Тогда я учился в московской средней школе № 12. Учился я плохо, все никак не мог после эвакуации догнать своих товарищей и потому в школу ходил через силу и радовался всякой возможности пропустить занятия.
Однажды в коридорах нашей школы появились странные люди. Странные потому, что они никак не были похожи ни на родителей, ни на учителей и внимание их было направлено не туда, куда смотрят обычно всякие комиссии, посещающие школы. Этих посетителей приводили в классы во время уроков и быстро и таинственно уводили в коридор.
Тем не менее к концу занятий вся школа загудела. Таинственные посетители оказались посланцами кино!
Они выбирают ребят для съемок! Но на съемки разрешают брать только хороших учеников.
Утром слухи подтвердились. Не знаю, откуда взялись силы: всю следующую неделю я лез отвечать. За несколько дней я выучил больше, чем за всю жизнь. Я молчал на уроках до того, что на меня обижались мои постоянные собеседники. С перемены я входил в класс первым. Наверное, это выглядело смешно, но учителя дрогнули. Очевидно, они поняли, что во мне происходит что-то страшное.
Когда пришел день отправлять партию учеников на киностудию, я был в их числе. Я ничего не сказал дома, потому что боялся, что мои родители запретят сниматься. Однажды они уже не пустили меня на съемки «Тимура и его команды».
Теперь я должен был рассчитаться и с ними.
В павильоне стояла декорация, изображающая класс школы. Итак, мы снова попали за парты, но теперь все было, как говорят дети, «понарошку». В этой декорации снимался один из первых эпизодов фильма «Зоя», который ставил Лев Оскарович Арнштам.
Нас одели в подходящие для съемки костюмы, привели в павильон, рассадили за партами.
Всем хотелось быть поближе, чтобы получиться вместе с актрисой Галей Водяницкой, которая играла Зою.
Начались съемки. Несколько дней кадрик за кадриком снимался этот эпизод, а мы всё сидели и сидели на тех же местах и смотрели, как снимаются актеры. Честно говоря, тогда, со стороны, это показалось мне до глупого просто. Ну ходят, ну говорят слова, всё как в жизни, только свет сильный. Сидя за партой, я уже в уме прикидывал, как бы я сыграл тот или иной кусочек. И у меня получалось ничуть не хуже, чем у настоящих актеров.
Но случилось так, что в один прекрасный день понадобилось сказать несколько слов. Эти слова должен был говорить один из учеников, и совершенно случайно выбор пал на меня. Объявили перерыв. В одно мгновение я выучил нехитрую фразочку, которую должен был говорить. Я ходил по темному коридору и на разные лады повторял свой текст, и всякий раз это получалось легко, естественно и просто, что греха таить, в душе я уже предвкушал успех, и удивление режиссера, и восторг моих друзей, и еще многое другое, все очень приятное.
Перерыв кончился, всех позвали в павильон.
– Ты запомнил слова, которые должен говорить? – спросил меня режиссер.
– Да, – сказал я и даже не стал их произносить, чтобы не портить эффекта.
К моему лицу подъехала камера и осветительные приборы, оператор поставил кадр. Когда вчерне все было готово, режиссер попросил тишину. Мои друзья притихли, рабочие оставили свои занятия. Оператор спрятался за камерой.
Загорелся свет, и всё, кроме ярких глаз фонарей, утонуло в темноте. В эту последнюю секунду я еще верил в успех!
Где-то совсем близко прозвучал голос Арнштама:
– Пожалуйста, не смотри в аппарат, спокойно скажи нам эту фразочку. Ну, начали.
И всё. Дальше начался позор.
Слова, которые только что в коридоре с такой легкостью слетали с моих уст, стали неуклюжими и тяжелыми, как сырые картошки. Они едва помещались во рту. Голос провалился, я почувствовал, какое идиотское у меня выражение лица.
– Очень хорошо, успокойся, давай попробуем еще раз, – мягко сказал режиссер и подошел ко мне.
Я все понимал и боролся с собой, как с чужим человеком, но, чем дальше, тем становилось хуже.
Как попугай, с голоса, я с трудом научился произносить знакомые слова. Но тогда руки и плечи окаменели. Мне подставили стульчик, я вцепился в него руками. Стало легче, но глаза против моей воли полезли в аппарат. И так было до тех пор, пока рядом не поставили дощечку, на которую я жадно смотрел. Ступни мои ограничили палочками, потому что плюс ко всему я, оказывается, еще переступал ногами и вываливался из кадра.
По-моему, когда в джунглях ловят змею, приспособлений и ухищрений требуется куда меньше того, что понадобилось для меня, говорящего эту проклятую фразу.
К счастью, моих товарищей отправили домой раньше и самого позорного никто из них не видел.
Вся школа с нетерпением ждала выхода картины на экран. Я же боялся этого дня больше, чем экзаменов. Я бы отдал все на свете, чтобы только никому никогда не показывали моей «игры».
Но пришел день, и на огромном стенде «Ударника» появилось огромное слово «Зоя». Мы сорвались с уроков. Конечно, я совершенно не хотел идти в кино, но было неудобно перед ребятами.
Погас свет. Загорелись титры картины.
Мы сидели на балконе, и мне казалось, что он шатается.
Когда мелькнул мой кадр, я думал, что провалюсь от стыда, но произошло чудо. Право, все оказалось совсем не так плохо, как я предполагал.
Секрет же состоял в том, что все удерживавшее и подпиравшее меня на съемке, вся масса людей, работавших за меня в павильоне, осталась там. В рамку же попало только мое лицо. Правда, и по лицу я отчетливо видел, вернее, чувствовал все, что делалось тогда в киностудии. Но для других ничего этого не было, был только экран.
Месяца на три прозвали меня «артистом». Некоторые даже поздравили, говорили, что им понравилось, и это было хуже всего, потому что стыдно было получать благодарность за обман.
Внешне всё как будто кончилось хорошо, а стало быть, так можно сниматься. Просто берут кого-то и снимают. И получается.
На этом бы можно и кончить рассказ, но очень хочется прибавить несколько строк.
Так может сниматься ребенок, подросток. Может и взрослый, но при условии, что он согласен чувствовать и считать себя табуреткой, из которой талантом и руками других людей он будет на короткое время съемки превращаться в человека.
Сегодня, оглядываясь в детство, за прямым и правдивым отражением своей физиономии я, точно девушка, гадающая в крещенскую ночь, вижу там, в полумраке зеркальной глубины, знакомые, но во всем преобразившиеся фигуры взрослых. Теперь их добрые приветливые липа обрели совсем другое значение и смысл. Недаром говорят, что там, в Зазеркалье, скрыты и тайны прошлого, и черты грядущего.
Сперва видишь только близкое, знакомое лицо – что-то вроде портрета. Но потом, по мере того, как расступается мрак глубины, появляются наконец и очертания фигуры, и вся бездна, окружающая ее как огромное полотно картины, на котором портрет оказывается лицом человека, стоящего посреди длинного тюремного коридора с решетками, глазками в дверях и охранником у поворота на лестницу.
К великому сожалению, это мрачное пояснение того, что случилось с моим познанием окружавшего меня мира взрослых, слишком близко к правде. Теперь, обнаружив где-то под спудом в старых родительских бумагах какую-нибудь потертую фотографию, я мгновенно оказываюсь уже не в своем детском времени, а в том, которое выпало тогда на долю взрослых.
Была у нас дома фотография, на которой запечатлены я, моя мама и Анна Андреевна Ахматова. Снимок сделан в день моего рождения, и самое для меня важное в нем – настоящий, взрослый галстук, который по этому случаю они впервые повязали мне на шею. Увы, этот важнейший документ, зафиксировавший мой переход из детства в их взрослый мир, остался только в одной из книг, поскольку подлинник безвозвратно пропал в редакции. Но во время войны он скитался вместе с нами и был частичкой того счастливого довоенного житья, о котором всякий раз, разбирая на новом месте вещи, я вспоминал с замиранием сердца.
Но то мое праздничное взросление упало на конец тридцатых годов. А реальное знание об этом страшном времени пришло только к завершению войны. Там, на фотографии, за плечами Ахматовой уже стояли расстрел Гумилева и первый арест их малолетнего сына Левы, исчезновение близких людей в Ленинграде и арест Мандельштама, который в моем детском «зеркале» – только строгий дядя, живший на верхнем этаже нашего подъезда. В тот вечер Анна Андреевна была у него в гостях. Приехавшие с обыском люди запретили ей выходить, и только под утро, когда арестованного сажали в машину, Ахматова смогла покинуть развороченную квартиру.
А мама в те времена совсем осиротела. Одного за другим арестовали во Владимире и дедушку, и бабушку – врачей, которых знал весь город. Их дом, где, как в раю, с самого детства проводил я лето, опустел. Но не надолго, так как вскоре комнаты заселили по принципу коммунальной квартиры.
Дед не дождался ссылки. Он умер в «знаменитой» владимирской тюрьме. Бабушку отправили по этапу на полный срок. Примерно тогда же в Москве забрали ее брата, Николая Васильевича Нарбекова, ученого, преподававшего в Тимирязевской академии. Остались жена и пятеро детей: четыре девочки и сын Никита. Он добровольцем ушел потом на фронт и вскоре был убит на Волге. Две девочки Нарбековы и их слепая няня Феня в эвакуацию приехали к нам в Бугульму.
В этой большой семье работала только мама. Все вместе мы размещались в комнате с огромной русской печью, на которой спали няня и одна из девочек. Мама, мой младший брат и другая девочка – за перегородкой. Я и средний брат – вокруг стола. И это – реальное детство времен войны.
Тогда сестры Нарбековы были просто как любимые старшие сестрички. Так именно и сняты мы на одной фотографии, где катаемся на санках с горы еще во Владимире. Но далее, уже в самой глубине «зеркала», эти девочки вдруг оказались потомками стариннейшего рода Норбековых, к которому принадлежал и великий Державин.
Мой рассказ о превращениях будет неполным, если не вспомнить о том сказочнике из главы о детстве, которого откомандировали у Петровых убаюкивать Петю. Во время войны он превратился для меня в знаменитого Михаила Зощенко, автора рассказов и сценок, исполняемых буквально на каждом концерте.
Много-много лет спустя он появился у нас на Ордынке совсем другим человеком. Это был его последний приезд в Москву.
Осень. По вечерам уже очень холодно, а Зощенко как-то легко одет. Но главное – на ногах мокрые туфли из парусины. Худое лицо его осунулось, и потому глубокие, всегда внимательные глаза кажутся совсем огромными. Он был уже болен и сторонился незнакомых, как затравленный зверь. К столу устроился возле мамы. Но до этого попросил ее вымыть стакан, налить чаю и больше ничего из угощений ему не предлагать.
«Лично я против Советской власти ничего не имею» – это начало одного из знаменитых рассказов Зощенко. Что же должна была сделать эта власть, чтобы так изменить беззаветно отважного, не раз встречавшегося со смертью лицом к лицу человека, бойца, фронтовика, награжденного крестом св. Георгия, да еще – писателя, одно имя которого вызывало улыбку?!
Говорят: вот такое было время! Но такое или сякое – люди не выбирают времени, а получают его, как срок по приговору. В страшный час жизни, после печально знаменитого постановления, Шостакович сказал: «Если мне отрубят обе руки, я возьму перо в зубы и все равно буду писать музыку».
Именно поэтому я упрямо говорю о дарованной мне, по Высшей воле, судьбе оказаться среди людей, которые не только оставались людьми, но еще вопреки всему до конца исполняли свой высший долг и служили своему призванию.