Книга: Судьба и ремесло
Назад: Слезы чужого амплуа
Дальше: Язык пространства

Снимающий художник

Несколько лет тому назад, когда Урусевского уже не было в живых, на Гоголевском бульваре разместилась небольшая выставка его живописных работ. Глазам посетителей предстало немногочисленное собрание писанных в разное время картин, среди которых были пейзажи, обнаженная натура, натюрморты, портреты – всё, что можно найти в мастерской любого профессионального художника. Представленные там полотна и по технике и по живописному решению, казалось, решительно ничем не напоминали о профессии, о знаменитых операторских достижениях своего автора.

Скорее, даже напротив, эта выставка подчеркивала различие рисованного и кинематографического мира Урусевского. Как будто, глядя на те же объекты через кинокамеру, он видел их другими глазами. Это тем более примечательно, что и сегодня многие операторы гордятся картинностью своих композиций, полагая, что в сходстве кадра с живописным полотном обнаруживается известная образованность, художественный вкус и тонкое чувство стиля.

Урусевский действительно с успехом мог бы воспользоваться своим кинематографическим опытом. Мы же не удивляемся, когда в рисунке, в акварели угадывается почерк профессии архитектора или скульптора. Это вполне объяснимые, естественные связи.

Но когда вглядываешься в картины на выставке, кажется, что всякий раз, прикасаясь кистью к холсту, Урусевский каким-то образом полностью вырывался из плена кино, свободно и до конца отдаваясь живописной стихии. На плоскости полотна он прежде всего искал те средства выразительности, которые свойственны и доступны именно этому роду искусства. Потому и видение и использование, скажем, перспективы в его картинах ничем не напоминают линейного, подсказанного оптикой или реальной архитектурой построения кадра, цветовые решения свободны от тех ограничений и комбинаций, которые неизбежно диктует сама технология производства пленки.

Ни в одной его работе не было и следа холодных ремесленных поделок или повторения эффектных приемов. Выставка подкупала прежде всего непосредственностью, человеческой и творческой ясностью взгляда. И хотя достижения Урусевского-художника в живописи несоизмеримо скромнее того, что он, как оператор, открыл и утвердил в кинематографе, я думаю, именно живопись, именно это первое призвание определило все его последующие творческие устремления в кино.



Прежде всего он стал художником. ВХУТЕИН; занятия и знакомство с прекрасными художниками; на всю жизнь оставшееся восхищение Фаворским; огромные познания в современной и классической истории изобразительных искусств; наконец, несомненный талант и любовь к работе у мольберта – все это неотделимо от жизни оператора Сергея Павловича Урусевского.

Этюдник, краски, холст, кисти, подрамники постоянно присутствовали, как мебель, в тесной квартирке Урусевских. Картины, которые никаким образом не могли уместиться на стенах, стояли прислоненными одна к другой в коридоре, во всех свободных углах. То и дело комната превращалась в мастерскую, и тогда неделями где-то в сторонке на стуле, к которому, естественно, ни в коем случае нельзя было прикасаться, красовался очередной натюрморт, рядом в банке торчали кисти, пахло скипидаром и красками. А когда хозяин соглашался кое-что показать, картины одна за другой выставлялись на полу у противоположной от окна стены.

Во время таких домашних вернисажей, несмотря на удивительную простоту, скромность и шутливые пояснения автора, вам не трудно было бы заметить, сколь трезво строг к своей работе Урусевский. В каждом холсте он решал поставленные перед самим собой художественные задачи и потому постоянно как бы учился, а вернее сказать, практически постигал секреты изображения.

И вот тут, в самом отношении к искусству, в том, как он понимал его природу и специфику, на мой взгляд, скрывается та особая выразительность, которая отличает и операторские работы Урусевского. Как всякий истинно одаренный художник, он прежде всего, конечно, умел по-своему воспринимать, видеть изображаемый им мир, но в то же время, как мастер своего дела, он великолепно чувствовал материал и те средства, которыми мог выразить свое ощущение. Для него движущийся на экране человек и прикованная к плоскости холста фигура имели разительные отличия, а потому требовали совершенно несхожих способов воплощения. Таким образом, художнические познания и навыки постоянно обостряли в нем чисто операторское виʹдение, пробуждая интерес к поиску особых, сугубо кинематографических решений. Многие из них не удались или, как он считал, не доведены до конца, не сложились в единый фильм, но и сами поиски и результаты экспериментов были столь примечательны и определенны, что составили, выражаясь языком критики, «особый операторский мир Урусевского».

Велением судьбы мне довелось побывать в этом мире, и с той поры я остаюсь его поклонником, а кино представляется мне молодым и увлекательным делом.

Мне кажется, в картине «Летят журавли» огромную роль сыграло то счастливое совпадение, что Михаил Константинович Калатозов сам начинал как оператор и потому прекрасно понимал цену операторских исканий и чисто кинематографических решений. Они с Урусевским работали настолько дружно и увлеченно, что порой долгие часы, а иногда и дни неудач не вызывали между ними конфликтов или взаимных упреков, а исполнители и съемочная группа, ощущая эту единую волю и понимая, что так просто снимать, абы снимать, для этих людей бессмысленно и ни один из них на это не пойдет, с поразительным терпением относились ко всем мучениям и неудобствам этой необычной работы.

Помню случай, когда нужно было снять кадр на мосту около Центрального парка культуры и отдыха имени М. Горького. Он должен был сниматься в строгом режиме рассвета, поэтому нам с Татьяной Самойловой надо было гримироваться в два часа ночи, а к трем – к половине четвертого быть уже на месте. Восход солнца означал конец съемки кадра.

Соответственно такому расписанию выезжали на место и осветители с аппаратурой, и звуковики, и операторская машина, и режиссерская группа. Если учесть еще, что все участники съемки были дома, в Москве, а не в экспедиции и днем каждому все равно приходилось делать свои обычные дела, то нетрудно представить себе, как изматывали людей эти предрассветные часы подготовок, репетиций, да потом и просто ожидания тех считанных минут, когда небо будет наконец освещено так, как того требует режиссерско-операторский замысел.

Ночь за ночью мы съезжались на мосту и, как лунатики, мутными от бессонницы глазами смотрели на небо. Все было готово, вновь и вновь расставлено по своим местам, срепетировано от первого до последнего шага, но горизонт именно к тому времени, когда можно было бы снимать, или становился совершенно безоблачным и ровным, как простыня, или, наоборот, затягивался мрачными грозовыми тучами. Измученные люди молча собирали свои пожитки, грузили оборудование, рассаживались по машинам и разъезжались, поглядывая в ту сторону, где нахохлившись все еще стояли Калатозов и Урусевский.

Уже были истрачены все полагающиеся для съемки эпизода деньги, затянуты сроки, перепутаны графики дальнейшей работы, а Сергей Павлович ни разу не включил аппарат. Кадр к ночной прогулке влюбленных – так он значился в рапортичках – оставался неосуществленной схемой.

Словами невозможно передать чисто настроенческий кадр, но и схема его была достаточно выразительна. Вероника и Борис, счастливые, беспечные, бродят по предрассветной Москве. Сейчас мы видим их идущими на аппарат по Крымскому мосту. Темный фон домов и мокрая мостовая делают их фигуры совсем светлыми. Проходя мимо камеры, Вероника вскакивает на лежащую вдоль тротуара цепь, которая постепенно поднимается к верхушке подвесной опоры моста. Молодые люди по-прежнему идут рядом, взявшись за руки, но теперь по мере того, как гигантские звенья цепи уходят вверх. Вероника словно взлетает над землей. К этому моменту за парапетом уже видны сверкающая полоса реки и пронизанный светом горизонт. Камера продолжает следить за девушкой, которая постепенно уходит по слегка изогнутой нитке цепи в утреннее небо. Свисток милиционера резко обрывает настроение эпизода. Вероника спрыгивает вниз, и они убегают.

Казалось бы, этот кадр достаточно выразителен и может существовать сам по себе. Но ряд уже отснятых сцен и то место, где он должен был стоять, диктовали совершенно определенные условия, а главное, настроение, лирическое звучание, которое здесь могло быть выражено только через состояние предрассветного неба, потому что к концу панорамы оно занимало всю площадь экрана. Но небеса упрямо отказывались помочь Урусевскому завершить панораму точным изображением. Снимать же приблизительно ни он, ни Калатозов не хотели. Этот кадр так и не был снят. От него остался только текст: «Милиционера боюсь», – говорит Вероника позже, во время последующего свидания.

Я рассказываю все это столь подробно только потому, что именно в кино с его производственными, плановыми, техническими, хозяйственными рамками всегда найдется тысяча оправданий и причин пойти на компромисс и сделать что-то, отступив от своего замысла, а в конечном счете от художественной правды. В результате, конечно, получается какой-то кадр, даже осмысленный, информативно последовательный, но неодухотворенный, необязательный.

Вот таких случайных, дополнительных, проходных, снятых вообще или наскоро кадров для Урусевского не существовало. Во всяком случае, я ни разу не видел, чтобы он их снимал.



Чаще случалось наоборот. Всем на площадке совершенно ясно, как строится следующий план. Ничего нового в нем нет, просто проход по коридору. Люди спокойно и уверенно готовятся к съемке, актеры отдыхают, и только Палыч (так мы его звали на площадке), поминутно теребя волосы, мечется от прибора к прибору, точно его только что привели в павильон и заставляют снимать новую чужую декорацию.

Он все просит отсрочек, отпускает исполнителей покурить и, кажется, просто не помещается с камерой в узком пространстве коридора, хотя вчера на этом самом месте он снял несколько прекрасных планов. Всем совершенно ясно, что именно в операторе причина задержки, и от того Урусевский еще больше замыкается и кажется совсем беспомощным. Медленно, как-то особенно томительно идет время, и вот, когда уже всем передалось его волнение и необъяснимая мертвая пауза кажется бесконечной, откуда-то из угла, из-под вешалки вдруг звучит негромкий, взволнованно радостный голос Урусевского: «Ну давайте вот так попробуем разочек сделать. Так вроде ничего!»

С этой секунды всё оживает и идет с головокружительной быстротой. Его замечания осветителям, помощникам, актерам становятся кратки, точны и касаются только каких-то мелочей, доделок. Но он все равно всех торопит, подгоняет, поспевая сам замечать всё, что делается вокруг. В такие минуты, невольно приходило ощущение, что перед тобой то ли скульптор, то ли художник, то ли поэт, отыскавший нужный, желанный ход работы и теперь стремящийся скорее, пока не забыл, воплотить его в цвет, в форму, в слова. Так, благодаря беспрестанному творческому горению самые незначительные кадры приобретали значение, свое единственное место и смысл в ряду эпизода, поражающего свежестью и точностью решения.

Все, кто окружал Палыча, особенно прямые его помощники, прекрасно понимали и знали цену такой работы, знали, что скрывается за этими дотошными повторами и уточнениями, когда он в поту, в пыли корчился у камеры или в сотый раз поправлял приборы. Потому люди не столько подчинялись ему по службе, сколько помогали увлеченно, честно, с полной отдачей сил. Из этого порядка работы на площадке как-то сама собой возникала и особая атмосфера, царившая тогда в группе. С момента прихода в костюмерную любой и только что приглашенный актер чувствовал, что попал в круг заговорщиков, объединенных беззаветной любовью к своему фильму. Просмотр очередного материала они всегда ждали с волнением и, несмотря на безумную усталость или поздний час, ждали все одинаково, без разделения на чины и должности.

Атмосфера эта была ощутима во всем – и в беззаветной преданности тех, кто помогал Калатозову, и в том, как записывался каждый живой звук или реплика из массовки, и в молчаливой сосредоточенности находящихся у камеры людей, и в изнурительной работе осветителей, таскавших на себе по весенним, заледеневшим топям тяжеленные приборы. При этом следует помнить, что снимался очень обыкновенный, ничем заранее не выделявшийся из среднего ряда фильм, просто экранизация уже тогда с успехом шедшей в прекрасном исполнении пьесы Виктора Розова «Вечно живые». Камерная, частная, как писали критики, далеко не типичная история тыловой семьи, где героиня изменяет солдату, что совсем непоучительно или, уж во всяком случае, необязательно для воспевания на нашем экране, картина без баталий только-то эффектных мест действия. Среди приглашенных артистов по-настоящему знакомым публике был только Меркурьев, да и то роль его в односерийном фильме по сравнению с пьесой, конечно, значительно сократилась.

Так что никаких особенных поводов стараться, рассчитывая на похвалы или бессмертие будущей картины, ни у кого не было. Скорее, напротив – риск, как при любом эксперименте, при любом движении по непроторенной тропе, и связанные с этим сомнения да разочарования. Прекрасное тому подтверждение – груда более или менее ругательных рецензий, появившихся сразу после выхода фильма. Только спустя полгода, когда картина как бы вторично появилась на экране, в печати послышались уверенно одобрительные голоса. Я далек от того, чтобы теперь упрекать тех, кто сразу не принял картину, и вспоминаю старые рецензии только как документальное свидетельство совершенно не романтической, ничем не исключительной обстановки, окружавшей эту работу все долгое время ее съемок и движения к публике. Об этом обязательно следует напомнить. Иначе рассказ о создателях фильма будет неполным и фальшивым, как трофеи стрелков, вернувшихся с охоты в заповеднике.



Приходя на любую киностудию, прежде всего сталкиваешься с людьми, которые прямо-таки пропитаны знанием кино, его специфики, его «законов» и «тайн». Любой уважающий себя сотрудник, едва получив постоянный пропуск, уже точно знает, что для экрана годится и что нет, но наперед скажет вам, почему то получится, а это никогда. Прислушавшись к обрывкам коридорных разговоров, сразу чувствуешь себя в мире, где все давно определено, установлено, испробовано, и вопрос только в том, как этим похитрее воспользоваться.

Урусевский был совершенным антиподом этого большинства «настоящих» кинематографистов. Даже по манере говорить и держаться он скорее напоминал несколько смущенного новичка, чем корифея или уж тем более законодателя киномоды. Мягко, часто даже с какой-то виноватой улыбкой он, запинаясь, неохотно говорил о своих намерениях или об актерской игре, как бы совсем между прочим высказывая при этом свои замечания или несогласие. Самое страшное, что я слыхал от Сергея Павловича в адрес исполнителей, были слова: «Да как-то, мне кажется, вроде сейчас не очень получилось». И это после безобразно сыгранного дубля! Где не то что «не очень получилось», а все оказалось невпопад – убить бы мало!

В этом человеке, совершенно лишенном броского «киностиля», постоянно присутствовала сила притяжения. Помимо скромности и обаяния к Урусевскому влекло его профессиональное всемогущество. Он вроде и не знал, что и как надо делать, чтобы сразу и наверняка вышло, но при этом для него не существовало тех границ, которые знаток-ремесленник прежде всего выставляет навстречу живому замыслу. Как и полагается в настоящем искусстве, он всякий раз начинал как бы с самого начала и, действуя не в угоду мелочным удобствам и вчерашним законам, а соответственно самому дерзкому решению, постоянно оказывался гораздо свободнее в своих поисках.

Именно это придавало всякой его работе и работе с ним истинно творческий, а потому крайне живой характер. Не было ничего проходного, ничего заведомо не важного, не выразительного. И вроде бы сами собой происходили на площадке технические и художественные открытия, рождались новые идеи. А это всегда и всем интересно – даже маленькое открытие в искусстве порой значительней, чем целое ремесленное произведение, потому что творчество и его движение могут совершаться только в силу открытия нового. А все остальное, как бы оно ни было организовано, как бы оно ни было совершенно сработано, в конце концов – повторение, некое подобие скучного серийного производства.

Урусевский умел самое привычное, самое будничное увидеть новыми глазами и погрузить в какую-то особо выразительную, почти физически ощутимую среду. Он не подкрашивал, не перестраивал натуру, но, увидев в ней что-то для себя существенное, наиболее выразительное, умел снимать окружающий мир, как видел его своим художническим взглядом.

Известное всем еще по хрестоматии превращение толстовского дуба, выражающее ту самую личную связь, которая существует в какой-то степени между всяким человеком и природой, есть в то же время и прекрасный пример того, как, следуя за движением души, наше воображение переиначивает мир, отыскивая в нем созвучные себе образы и настроения. А ведь это и есть суть всякого творческого воображения. И, словно выполняя школьный урок по теме Толстого, Урусевский снимает фильм «Неотправленное письмо», где почти единственной декорацией для самых разнообразных событий является лес.

Сколько же образов, притом не случайных, а глубоко сопряженных с развитием действия и душами героев, нашел оператор в этом единственном заданном ему фоне!

Стволы, пронизанные косыми лучами солнца, мокрая, таинственная паутина туманов меж скользких ветвей, трагический зал сгоревшего леса, где, словно черные колонны разрушенного храма, возвышаются мертвые деревья, причудливые блики костра, перебегающие, как огненные белки, по шершавой поверхности коры. И все это – живое, трепещущее, – словно случайно, по мере движения героев попавшее в кадр из реального мира, завораживает, как музыка, настраивая зрителя в лад происходящему на экране.

Жаль, что наши критики по большей части рассказывают содержание картин и только в двух-трех словах говорят о фактуре фильма. Одно «Неотправленное письмо» могло бы служить примером огромных достижений нашей операторской школы в образном решении психологического фильма.

Но если деревья и сами по себе бесконечно изменчивая, а при внимательном рассмотрении удивительно контрастная и многоликая натура, то, скажем, бедная комнатка в довоенной московской квартире – место совсем не завидное для съемки. Однако именно в такой декорации Урусевский сумел создать столь насыщенную трепетом света, теплом, жизнелюбием атмосферу, что снятый эпизод навсегда вошел в золотой фонд операторского искусства.

Настроение, подсказанное оператором эпизоду в комнате Вероники, точно выражало характер лирической, несколько наивно-дурашливой сцены влюбленных.

Перед самой отправкой на фронт Борис зашел к Веронике, чтобы как-то подготовить ее к предстоящей разлуке. Но ему никак не удается подвести разговор к этому важному событию, так как она все обращает в шутку и совершенно не собирается расставаться со своим возлюбленным. Сцена эта небольшая, но очень важная, потому что она является тем единственным кусочком, из которого зрители должны понять, как эти двое молодых людей относятся друг к другу, как идет их жизнь, какие они были за день до того, как расстались навсегда.

Посмотрите любой кадр из этого эпизода – у вас непременно возникнет ощущение какой-то праздничности, радости, романтичности. Плоскость экрана раздроблена полосами и пятнами резкого света, оттеняющими прозрачность и мягкость царящего вокруг полумрака. Точно на картинах импрессионистов, где прохладная тень зелени подчеркнута пронизывающими ее яркими солнечными мазками. Интересно, что поставленный Урусевским свет как бы заявлен самим автором: когда входит Борис, Вероника, судя по тексту, прилаживает к окнам затемнение. Но плотные бумажные шторы, кроме того, что они сразу напоминают о военном времени, дали возможность Урусевскому превратить обычную комнату в романтический уголок сказочного замка. Обрывки прорывающегося в щели света разрушили скучные плоскости стен, наполнив комнату теплом и солнцем, а широкоугольный объектив расширил пространство и подчеркнул движение. Перемещающиеся в этом пространстве фигуры или лица пересекают светящиеся лучи, создавая ощущение глубины, как это бывает, когда смотришь кадры, снятые под водой. Притом надо сказать, что, желая объединить все куски единым настроением, Урусевский не стеснялся резать светом и лицо своей героини, хотя любой фотограф знает, сколь это бывает невыгодно для женского портрета.

В то время ничего, кроме обычных приборов, у операторов не было. Вся эта световая фантасмагория создавалась тут же, на площадке, руками Сергея Палыча, его помощников и осветителей, которые с невероятной точностью пробивали в любых подходящих железках всевозможные дырочки и прорези, необходимые для пятна на фоне или на актерах. В дело шли сетки, фильтры, консервные банки, куски фанеры, щепки. Все это крепилось к приборам, к декорации, к штативам, к аппарату, а особо ответственные тени делали пальцами рук.

Так строился и отрабатывался каждый кадр – будь то панорама, проход или портрет. Даже короткий статический план, зафиксировавший фотографию бабушки и дедушки, невозможно переставить в другое место, так как и он «отмечен» бликом и может висеть только в этой комнате.

Я не стану утверждать, что прорезанные банки – это великое открытие в искусстве, но могу с уверенностью сказать, что тональности звучания сцены «У Вероники» определены исключительным по точности и эмоциональной выразительности операторским решением.



Меня, наверное, упрекнут в том, что, рассказывая о работе Урусевского, я все приписываю его дарованию, принижая тем самым и роль автора, и вклад актеров, и значение музыки, а главное, то, что было сделано в «Журавлях» режиссером Михаилом Константиновичем Калатозовым. Но даже если очень захотеть и со всей силой тянуть в разные стороны, то все-таки не удастся разорвать этот общий труд на отдельные части, так как он отличается именно тем, что, подобно кирпичам в старинной кладке, здесь тысячи усилий и находок слились в единый монолит.

В то время Калатозов настолько дружно и счастливо работал с Урусевским, что теперь рассуждать о том, кто прежде выдумал пробег актера, а кто проезд камеры, просто бессмысленно. Решение и развитие эпизодов, мизансцены, ритм диалога, даже шумовой или музыкальный ряд определялись характером будущего изображения, и всё, начиная от конструкции декорации и кончая записью шагов по лестнице, подчинялось общему, чисто кинематографическому взгляду, складывающемуся на каждой съемке из множества разных деталей.

Вспомните известный эпизод ухода добровольцев на фронт, который множество раз показывался и показывается по сей день по разным поводам. Разве мы не видели массовых сцен, где людей в десятки раз больше, разве впервые толпа и строй сняты с верхней точки? Теперь суперкраны, трансфокаторы и вертолеты сделали этот ход вполне обычным. Да и насколько сложнее можно организовать в кадре движение людских масс! Иначе говоря, в элементах этого эпизода нет ни грандиозности постановки, ни решающего операторского трюка, ни наглядного трагического события. Просто девушка опоздала попрощаться с парнем. В пьесе, естественно, этот кусок вообще отсутствовал, а потому микротексты Виктор Розов писал прямо на площадке, по ходу движения камеры, иногда отталкиваясь просто от внешнего вида попавшего в кадр артиста. Такого рода участие знаменитого автора в съемке может показаться легкомысленной импровизацией, шалостью, но как раз тут и скрывается то, что придает сцене проводов особую выразительность и отличает ее от множества других единством чисто экранного решения.

Построенная кинематографически скупо – скорее документально, чем эффектно, – опираясь на довольно простые, как бы случайные, отрывисто произносимые реплики, эта сцена ставилась и снималась очень сложными, далеко не хроникальными кусками. В отличие от строгой точности натуры, даже, скорее, вразрез с ней, здесь все подчинено пристрастно взволнованному взгляду камеры, вырывавшей из всей этой подлинной среды только то, что касалось драмы двух людей. Потому каждое, сложнейшее по тем временам перемещение аппарата было обязательно мотивировано и органически связано с поведением этих персонажей. Скажем, первая верхняя точка, при которой зрители видят весь школьный двор и толпу новобранцев, возникает и образуется по мере того, как Борис лезет на решетку, пытаясь отыскать в толпе Веронику. Сложнейшие панорамы в толпе, где каждой группе или отдельной фигуре отведены считанные секунды, в которые экран наполняется то песней, то плачем, то нежностью любви, то немым горем разлуки, – вся эта хроника человеческих судеб войны тоже заключена в очередное движение героев, стремящихся найти друг друга. Свою серьезную смысловую роль играют и прутья железной ограды школьного двора. Они, появляясь то на том, то на другом плане в момент отправки воинов, становятся вдруг непреодолимой стеной между Вероникой и уходящим Борисом. Но как же не случайно эта ограда вводилась во все предыдущие, «проходные» кадры!

Потом в теоретических трудах нам ясно показывают, как вот таким образом – из кусочков и ракурсов – выстраивается наиважнейшее, а именно художественная позиция автора, режиссера, оператора. Только истинное совпадение взглядов, глубокое творческое доверие и взаимоуважение могут породить в кино столь определенный взгляд соавторов и столь увлекательные одухотворенные задачи для повседневной работы.

Мучительно, в постоянной борьбе с привычными «пустяками» добываются крупицы того, что потом складывается в эпизод, в картину, наконец, в единое авторское дыхание. Тут мало одного желания, даже таланта – нужно еще обладать знаниями, опытом, упорством, терпением, – всем, что положено от века любому мастеровому. И этими качествами Урусевский обладал в полной мере, иначе не снять бы вертящейся лестницы, ни панорамы над крышами Гаваны, ни тайги, ни летящих над степью лошадей.



Менее всего в самые решающие минуты Палыч был похож на шеф-оператора. Облаченного в промокший ватник, в огромные, не по размеру солдатские сапоги, его вместе с камерой таскали по липкой грязи на листе кровельного железа – так снималась панорама прохода разведчиков у затонувшей пушки.

Его крутили на месте, резко опускали навзничь на землю, а потом скорчившегося на маленькой самодельной тележке катали вокруг стволов промокших берез. Тут он был и оператором и штативом одновременно, поэтому для устойчивости и амортизации толчков помощники и осветители подпихивали под него все, что было под руками: операторский брезент, куртки, ушанки, шарфы и рабочие рукавицы. Так же, только в духоте павильона, добывались кадры интерьеров.

Замкнутая декорация, изображающая лестничную клетку, – по существу, квадратный колодец трехэтажной высоты, набитый скрытыми повсюду приборами. Снимается круговая панорама, по спирали вверх. Актер должен бежать как можно быстрее, перескакивая через ступени. Вдоль железного столба, укрепленного посредине, тросом тянут вертящуюся люльку с оператором. И тут тоже вместо штатива – вцепившиеся в аппарат руки и словно привинченная к визиру взъерошенная голова Урусевского. Бежать было тяжело, жар зажженных приборов мгновенно наполнял деревянную трубу, пот заливал глаза. Но актеров Урусевский берег, как хороший наездник своих лошадей. Нас то и дело отпускали проветриться, а он оставался, чтобы снова и снова репетировать, отрабатывать свет, скорость подъема, остановки, перевода фокуса. Даже впервые попавшие на съемку к Урусевскому актеры как-то стыдились жаловаться на усталость и, глядя на этого безжалостного к себе работающего человека, всегда охотно и честно повторяли свои куски.

Но в конце концов можно и не знать этого. Потому что все, о чем тут идет речь, сводится лишь к технике исполнения, к тому, что диктует уже решенный внутренним взором эпизод. Сколь бы ни важна, ни изнурительна была эта видимая часть операторской работы, открытия Урусевского, его место в истории кинематографа определяются не самим исполнением, а тем, насколько расширил он возможности камеры, насколько возвысил роль оператора, как соавтора, в создании экранного произведения.

Урусевский был избран судьбой для того, чтобы своим творчеством отразить в кино ту тенденцию искусства, которая заставляет все более глубоко погружаться в реальный мир, открывая в будничных событиях и явлениях жизни, в обычных людях то, что скрыто от случайного взгляда, что выражает самые сложные человеческие устремления и чувства.

В отличие от классических кадров Эйзенштейна с точно закомпонованными деталями и заведомо контрастным монтажом открыто кинематографических ракурсов, Урусевский (и те, кто шел его путем) предложил подвижный, стремительный взгляд камеры, успевающий схватить малейшее внутреннее движение, мимолетное настроение или душевное состояние. Вместо жестких теней и игры на плоскостях он принес на экран пронизанный лучами воздух и непринужденное, нерельсовое движение, внутри которого возникают неожиданные фрагментарные композиции, укрупняются, обретая особый смысл, детали. Но теперь речь идет не о внешней, формальной стороне творческих открытий.

Суть всех исканий и достижений Урусевского связана прежде всего с его постоянным стремлением выразить чисто кинематографическими средствами внутренний мир, сокровенные порывы человеческой души. Именно это, а не желание блеснуть техникой толкало его на ежедневные испытания всяческих средств и приемов для съемки. В наиболее сложные, драматически напряженные моменты фильма точка зрения камеры Урусевского без всяких видимых усилий незаметно все ближе и ближе перемещается к взгляду самого героя, к его внутреннему ощущению.

В упомянутом выше эпизоде ухода новобранцев, где поначалу все снимается вроде бы совершенно беспристрастно, тема несостоявшейся встречи возникает с первой же секунды. Она так быстро захватывает внимание зрителя, что уже к моменту появления Вероники звучит открыто драматически. Движения камеры делаются все порывистее, все напряженнее, будто она пытается помочь героям найти друг друга, и объектив ловит их взгляды, которые, кажется, вот-вот должны столкнуться. Тут и времени не остается подумать, с ее или с его точки зрения показан мелькнувший на экране план, – настолько вы уже втянуты внутрь эпизода, в самую суть события. Кажется, ты и сам ощущаешь эту боль разлуки, эту нелепую жестокость судьбы, так и не позволившую героям проститься. Так достоверный рассказ о случившемся приобретает сугубо эмоциональную окраску, и опоздание девушки оборачивается ее горем, которому зрители глубоко и искренне сочувствуют.

В дальнейшем, по ходу картины, оператор с еще большей определенностью как бы становится на место своей героини. В самые трудные минуты ее жизни камера полностью подчинена тому, что происходит в душе Вероники.

В фильме есть маленькая бессловесная сценка, где доведенная до отчаяния, она бежит по вечернему городу, и зрители понимают, что она близка к самоубийству. Эпизод состоит из кадров, где мы видим то лицо Вероники, то несущиеся по темному небу ветки, то ноги бегущей женщины, то ступени лестницы железнодорожного перехода. Все это чередуется с короткими планами и совершенно бессмысленно в пересказе, потому что выразительность куска заключена в единстве движения и в том ритмическом разнообразии, которое возникает благодаря различной частоте проносящихся по экрану деталей. Это не набор кадров, снятых «с точки зрения героини» (бегущая женщина вряд ли может видеть свои ноги со стороны), а именно порыв, схваченный в динамике смазанных, почти случайных изображений. Темпераментный монолог или крик – вот то, что зримо передано с экрана.

Наконец в сцене смерти Бориса Урусевский уже открыто, откровенно вторгается во внутренний мир героя. На среднем плане актер в нормальной бытовой интонации произносит очередную реплику. Но вот звучит выстрел. Резко запрокинулась голова солдата, вздрогнули и поплыли в небе верхушки берез. Камера оставляет актера за кадром и даже не вместе с ним, а, точнее говоря, вместо него играет последние секунды жизни этого солдата.

Повторяя движение сползающего вокруг ствола человека, аппарат беспомощно смотрит вверх. Березы постепенно начинают кружиться, и тут потухающее сознание в последний раз ухватывается за самое дорогое, что было и остается в земной жизни: лица близких, любимых людей, праздник, улыбки, подвенечная фата, наивные старинные наряды свадьбы – все это всплывает отчетливо, ясно, но как-то слишком торопливо, наползая одно на другое, и тут же ускользает. Единое видение складывается из уже знакомых по картине образов, предметов. Переход из реальности в область чистого воображения, или, говоря современно, подсознания, начинающийся с движения берез, столь естествен, что зрителю нет нужды насиловать себя догадками. Пока Борис тащил к островку раненого напарника, зрители уже привыкли и к блеску разлившейся в лесу весенней воды, и к веткам берез, и к голым прутьям кустарника, беспрестанно движущимся по первому плану, и к разорванному не то дымом, не то облаками тревожному небу. Этот мир к моменту выстрела хорошо вéдом, освоен вами, поэтому теперь его преображения не кажутся ни нарочитыми, ни случайными.

Пластический кусок, составленный из обрывков, но сплавленных воедино, рассчитанный математически, но построенный чисто эмоционально, короткий, но снимавшийся, если учесть все смены планов, более полугода, этот кусок заканчивается удивительным по простоте и выразительности кадром смерти героя: тревожное небо с мутным пятном солнца вдруг как-то резко, стремительно уходит в глубину и застывает в мертвом оцепенении.

Если по одному этому изобразительному решению судить об Урусевском, то уже можно понять, что перед вами – первоклассный мастер, своеобразный художник, первооткрыватель, способный силой таланта проникнуть в жизнь человеческого духа и выразить средствами своего искусства то, что скрывается в самой глубине сознания. Творческое, чрезвычайно зоркое восприятие мира и живое воображение позволяли Урусевскому в самых обычных вещах, в незнакомых лицах, в смене движения, в городском ли пейзаже, в лицах людей видеть не только натуру или объект съемки, но и образы, обладающие художественным смыслом. Это был, по счастью для кино, не только умеющий рисовать оператор, но и снимающий художник, который принес на экран свой взгляд, свое мироощущение, свои мысли, свой темперамент – все, что могут дать людям истинный талант и вдохновение.



У наших актеров как-то было не принято жаловаться и рассказывать о болячках, поскольку считалось, что зритель должен видеть и верить тому, кого ты играешь. А личная жизнь, невзгоды, страдания – это все остается там, за кулисами, где висит твое старое пальто, совсем не похожее на ту накидку, в которой ты порхаешь по сцене.

Сегодня всё наоборот. Теперь даже пластические операции «звезд» красуются на обложках глянцевых журналов. Может, оно, по нынешним временам, так и надо, но я все равно не стал бы писать о том, что случилось со мной на «Журавлях», если бы это событие совершенно невероятным образом буквально, во всех деталях не подтверждало бы названия этой книги. Это как раз тот случай, когда говорят: «Нарочно не придумаешь».

Весна. Снег уже растаял. Урусевский спешит отснять военный эпизод с гибелью Бориса до того, как распустятся листья, пока лес и кустарник по берегам реки еще совсем прозрачные, а потому насквозь пронизаны весенним солнцем. Для всей следующей сцены с вертящимися березами это важнейшее условие съемки.

Долго-долго, с тележкой, рельсами и подсветками, строился проход и остановка солдат на берегу скрытой за кустами речушки. Здесь точно по камере происходит разговор, в конце которого Борис сбивает с ног солдата, усумнившегося в верности Вероники. Тот, поглядев на фотографию невесты, возвращает ее Борису и, с ухмылкой достав губную гармошку, играет, к общему удовольствию стоящих вокруг бойцов, «Сердце красавицы склонно к измене». Эту роль играл сын знаменитого Кадочникова.

И тогда Борис, забрав гармошку, ударяет его так, что тот должен упасть навзничь с бережка в весеннюю воду.

Эта сиена долго не получалась. Ведь падать Кадочникову нужно было в обозначенное место, где в талой воде специально вырубили кусты. При малейшей неточности он просто исчезал за прутьями. К этому прибавьте, что каждый раз при неудачной съемке нужно было еще мгновенно сменить намокшую шинель.

Время уходит: Калатозов нервничает; Урусевский прирос к камере. И вот, при очередной попытке снять, я, стоящий вплотную к Кадочникову, вижу, что он оступился и опять падает не туда, где по кадру ждет его Урусевский. Я успел схватить его руку. Он вцепился в мою другую.

Всей тяжестью он летел с бережка, а вместе с ним – я. И вот, сцепленный с ним руками, я полетел лицом в воду. Кажется, даже успел увидеть обрубленные палки кустов и задрать вверх голову.

Очнулся, когда меня в мокрой кровавой шинели уже запихивали на заднее сиденье машины. Услышал, как впереди говорили, что мы едем в Дмитров. Там была ближайшая больница.

Пока добирались, операционный день уже закончился. Главный хирург, он же и главный врач, Просенков собирался уходить. По дороге, увидав меня в коридоре, он как-то странно, без вопросов и осмотра, велел снять с меня шинель и уложить на стол. Помню, его спросили, как мыть лицо. Он ответил: «Не надо. Я сам». А лицо мое было месивом грязи, грима и крови, поскольку всю дорогу я промокал и зажимал раны полотенцем.

Признаюсь, врач показался мне каким-то слишком сухим и строгим. Я-то думал – увидав меня, он ахнет! Все забегают!.. Пока он зашивал мой разорванный нос, другие дырки, я думал только о том, как быть дальше, если с кино закончено. А он сосредоточенно «колдовал», принимал от сестры разные инструменты, названия которых я сроду не слышал.

Конечно, в больнице, да еще в маленьком городе, все про всех всё знают. Уже на следующий день я понял, насколько почитаемый человек наш «главный». И не только в городе, но во всей обширной округе. Оно и разумеется: с первого до последнего дня на фронте полевым хирургом. Потом все силы – на восстановление этой больницы, всего медицинского дела в городе и районе. Зайдет в палату – и у больных праздник! В общем, когда на третий день приехали меня забирать в Москву, в «настоящую» больницу к «светилу» именно лицевой хирургии, я остался у Просенкова.

Кстати говоря, потом, при возобновлении съемок, меня показали специалистам. Просенкову тут же предложили место в Москве. Оказалось, что он заштопал меня не специальными лицевыми нитками, а теми, какие только и были тогда в больнице, – для полостных операций. В ответ Просенков поблагодарил начальство и отказался.

Чуть позже, на перевязке, я вспомнил его деловую сухость при первой встрече, и он сознался, что, увидев меня в шинели и форме образца еще тех военных лет, сразу как бы оказался в полевом госпитале. А там церемониться было некогда. Мгновения решали всё.

Бог дал, и вся эта цепь совпадений: от моего падения до минуты, когда он уходил уже домой, – вернула мне надежду на продолжение работы в кино.

Но это еще не все. Дальше пойдет точно по словам Гоголя из его «Шинели»: «Так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание».

Итак, я уже отказался переезжать в Москву, лежу, как все, в родной больнице. Меня навещают из киногруппы, поскольку съемки каких-то кусочков к эпизоду войны возобновились. И вот однажды мне передают бандероль, присланную в группу на мое имя из Ленинграда. Это был первый вариант сценария Юрия Павловича Германа «Дорогой мой человек». Я стал читать, а там – как отражение в воде: доктор, война, фронтовой хирург, такая же послевоенная провинциальная больничка. Конечно, на следующей перевязке я сказал Просенкову о сценарии.

Он попросил почитать и на другой день пришел в восторге. Я впервые видел его таким радостным, живым и совершенно простым искренним человеком. Он сказал, что ничего подобного не читал про войну, про врачей и именно – про военно-полевых хирургов. Я в ответ все рассказал о Юрии Павловиче, о Хейфице. И с того вечера он уже не выпускал меня из рук, объявив, что, конечно, раны мои зарастут и надо немедленно готовиться к работе по фильму. Но он должен меня кое-чему научить, потому что, не зная некоторых тонкостей и приемов этого дела, брать такую роль нельзя.

В общем, несчастные, оказывавшиеся по скорой помощи на столе, пациенты по сей день не знают: тогда среди врачей, стоявших над ними, был и артист. На операции полагается маска. Поэтому все, что зашито и замазано, закрывалось до глаз. В качестве врача-ассистента я стоял у стола Просенкова, что-то держал, подавал. Его страшно забавляло, когда меня мутило при виде крови и всего, что можно увидеть на тяжелой операции.

Дошло наконец до его приказа присутствовать мне на полном вскрытии. Он сказал: «Смешно думать о роли хирурга, не пройдя этого всеобъемлющего урока хирургических правил».

Просенков не забыл показать и научить меня мыть руки так, как приходилось делать это на фронте, поскольку хирургические перчатки были роскошью. Рассказал, что, когда приходилось оперировать сутками без перерыва на сон и отдых, сестра колола ему кофеин прямо у стола во время операции.

Постепенно до того совершенно неведомый мне мир героев Германа стал как бы материализовываться, переходя со страниц сценария в мою собственную жизнь. И дело не столько в операции, которая на экране занимает минуту или две, – дело в самом Просенкове.

Его манера общаться с людьми, облачаться, отдавать распоряжения – все это как бы изнутри наполнялось живой плотью, и текст роли из реплик и монологов сам собою превратился в живые человеческие слова.

А в этом, собственно, и заключен один из главных секретов нашего ремесла.

Назад: Слезы чужого амплуа
Дальше: Язык пространства