Книга: Частная жизнь импрессионистов
Назад: Часть шестая. Разногласия
Дальше: Часть седьмая. Последние годы

Глава 15

Группа распадается

«Глупцы! Они постоянно твердили мне, что я импрессионист. Не могли придумать ничего более лестного».

Эдуард Мане


В январе 1882 года правительство было расформировано. Кто-то стрелял в Гамбетту, и это покушение выглядело как попытка государственного переворота. В результате весь кабинет министров подал в отставку. Гамбетта, которому было всего 44 года, вроде бы оправился от ранения, но несколько месяцев спустя умер – скорее всего от какой-то болезни пищеварительного тракта (говорили, будто это было отравление свинцом от пули).

Проведя в кресле министра изящных искусств всего 77 дней, Антонен Пруст был вынужден оставить свой пост. По крайней мере он успел обеспечить Мане его «Почетный легион».

– День, когда справедливость свершится, близок, – сказал он Мане.

– О, я знаю все о «близком дне», когда свершается справедливость, – ответил ему Мане. – Это означает, что жить начинаешь только после смерти. О такого рода справедливости мне известно все.

Смена правительства и связанные с ней финансовые пертурбации немедленно отразились на художниках и комиссионерах. Когда (в феврале) грянула новость о крахе банка «Юньон Женераль», Дюран-Рюэль вновь оказался лицом к лицу с проблемой возврата огромных займов. И снова его регулярные выплаты художникам были приостановлены.

В отчаянной попытке предпринять нечто конструктивное, он решил организовать седьмую выставку импрессионистов. В целом художники очень хотели сделать все возможное, чтобы поддержать его, хотя у Моне его предложение не вызвало энтузиазма – он видел в нем лишь еще один повод подлить масла в огонь их старых раздоров. Но он зависел от Дюран-Рюэля.

Ренуар тоже был должен ему картины. На обратном пути из Италии он заболел, пришлось задержаться в Провансе до выздоровления. А поскольку выздоровление шло медленно, он отправился в Эстак подышать морским воздухом. Оттуда писал Дюран-Рюэлю, расхваливая местные красоты, мягкое солнце, безветренную погоду и объясняя, что ему будет полезно остаться здесь подольше, чтобы нарисовать несколько картин.

Они встретились с Сезанном и решили работать вместе, но Ренуар так плохо себя чувствовал, что план этот так и не осуществился. В конце концов он сдался и позволил мадам Сезанн лечить его своим рагу из трески – «амброзией богов», как он написал Виктору Шоке. «Наесться – и умереть…»

Когда в марте Сезанн вернулся в Париж, Ренуар все еще поправлял здоровье в Провансе. И только тогда до него дошла новость о спаде в делах Дюран-Рюэля. Ренуар немедленно написал ему, предлагая любую помощь. Он отослал 25 полотен для выставки, в том числе «Завтрак гребцов».

Моне с Алисой и детьми оставались в Пуасси, где пытались обосноваться в собственном доме – на вилле «Сен-Луи». По сравнению с домом в Ветее это было значительное улучшение условий: здание более просторное, с приятным видом на обсаженный липами бульвар Сены и на саму реку. Однако Моне особого энтузиазма не испытывал. Он по-прежнему волновался из-за Алисы. Хотя она и последовала за ним в Пуасси, было ясно, что ее дальнейшие намерения непредсказуемы. Много времени не потребуется, чтобы их скандальная связь вышла наружу, и Моне не знал, как она на это отреагирует.

Тревожила его и дочь Алисы Марта, преданная отцу и настроенная против связи матери с Моне. Ошеде в тот момент, судя по всему, затаился в Париже, не смея навещать жену, пока Моне рядом с ней. Тем не менее он по-прежнему был мужем Алисы, и она даже намекала, что намерена официально развестись. Сказав Алисе, что, по его мнению, ей нужно остаться одной и все обдумать, Моне уехал в Дьепп.

Он прибыл туда в ослепительно солнечный день, поселился в отеле «Виктория» и без промедления, надев толстые носки и прогулочные ботинки, отправился обследовать утесы. Но уже на следующий день его охватила тоска, и он впал в уныние. Отель располагался слишком близко к центру города, утесы были не чета фекамским, и на глаза не попадалось ничего, что ему захотелось бы нарисовать. Удаляясь от порта, Мане прошел весь Дьепп насквозь, за скалы, за за́мок, но все равно не нашел ничего, что воспламенило бы его воображение.

Вечера он проводил в кафе или в своей комнате в одиночестве, пока случайно не повстречался с местным художником, который сдавал в аренду свою студию. Моне тут же переехал в нее и попытался рисовать, но душа его была далека от живописи. Из Дьеппа он держал постоянную связь с Дюран-Рюэлем и был в курсе его планов.

– Если «известные персоны» будут участвовать в выставке, – заявил он ему, – я не желаю иметь с ней ничего общего.

Как всегда, главным яблоком раздора стал Рафаэлли. Гоген отказался от участия, объявив, что не позволит «Мсье Рафаэлли и K°» делать из него дурака. Кайботт и Писсарро заверили Моне, что Дега тоже решил не выставляться.

– Вообще-то едва ли этому следует радоваться, – ответил Моне.

Дюран-Рюэль начал обвинять Моне в том, что тот пытается сорвать мероприятие, а у Моне почему-то было ощущение (ложное), что группа выдавливает Кайботта из своих рядов.

Единственное, во что Моне, похоже, никак не мог поверить, так это в финансовый кризис Дюран-Рюэля, хотя об этом писали все газеты. Поэтому продолжал требовать от него денег, одновременно оговаривая свое обещание участвовать в выставке присутствием на ней картин Ренуара. Он всем говорил, что и пальцем не пошевелит, если не пригласят Ренуара (чьих последних работ он не видел).

Разочаровавшись в Дьеппе, Моне переехал в маленькую рыбацкую деревушку Пурвиль, где вода была бледно-сине-зеленой, над ней нависали низкие, поросшие травой утесы, а по реке, словно белые хлопья, проплывали маленькие парусники из местной флотилии. Ландшафт здесь был не намного привлекательнее, чем в Дьеппе, зато он нашел отель, где хозяин ресторана почтительно суетился вокруг него, а цена за постой была всего шесть франков в день. Вскоре Клод уже благополучно освоился там и каждый день ходил рисовать морские пейзажи и утесы.

Пока Моне наслаждался здоровым климатом и возможностью рисовать с комфортом, Алиса поняла, что ненавидит Пуасси. Постоянные неприятности утомляли и раздражали ее: дети беспрерывно простужались, ей не нравилось, что надо справляться с ними одной, и у нее не хватало сил должным образом заботиться о них. Моне писал ей каждый день: «…если бы ты знала, как тяжело мне сознавать, что ты так страдаешь…» В какой-то момент он сообщил, что хотел было немедленно вернуться в Пуасси, но именно сейчас самое важное для него – закончить некую работу. Пурвиль для этого самое подходяще место – трудно найти жилье, расположенное ближе к морю, которое он сейчас рисует, стоя на прибрежной гальке, жаль, что он не приехал сюда раньше, вместо того чтобы терять время в Дьеппе.

Поскольку Алиса продолжала наседать, Клод обратился за помощью к Дюран-Рюэлю. Воспользовавшись случаем, Дюран-Рюэль ясно обрисовал ему свое финансовое положение и попросил составить перечень работ, которые он может показать на выставке. Моне отправил ему список, но поставил условие: он будет участвовать только вместе с Кайботтом и Ренуаром. И добавил, что у Кайботта есть его картина, «очень изящная – красные хризантемы», которую тот мог бы одолжить для выставки, а также пообещал привезти из Пурвиля некую весьма интересную работу. В конце он напомнил Дюран-Рюэлю о его «обычных обязательствах» и запросил 1000 франков.

Несмотря на подобную демонстрацию солидарности, Кайботт решил, что не может больше оплачивать студию Моне на улице Вентимий, и в апреле Моне поехал в Париж, чтобы организовать вывоз всех своих полотен. 23 полотна он отослал Дюран-Рюэлю, который, невзирая на собственные трудности, купил их за 10 тысяч франков. После этого Моне прямиком направился обратно в Пурвиль рисовать новые морские пейзажи, которые, судя по всему, пользовались спросом. Он начал искать дом, где семья могла бы провести лето. А Алиса, пока он был в отъезде, вызвала Ошеде в Пуасси для обсуждения вопроса о его непомерных долгах. Но он к ней не явился.

Финансовый кризис Дюран-Рюэля потенциально грозил катастрофой всем, включая Сислея: поддержка, которую оказывал ему торговец согласно договору, возобновленному за два года до того, снова была приостановлена. До настоящего момента Дюран-Рюэль, прямо или косвенно, поддерживал бо́льшую часть группы, в том числе Дега, который упорно не желал иметь ничего общего с планируемой выставкой.

Собственные финансовые проблемы Дега были далеки от разрешения, и ему снова пришлось переезжать. Он покинул квартиру на улице Фрошо, где любовался из окна видом прекрасной акации, и перебрался в маленькую квартирку на улице Пигаль, 21, у подножия Монмартра. (Переезд с Пигаль на Монмартр означал существенное снижение арендной платы.) Сабина, его почтенная домохозяйка, переехала вместе с ним.

Дега устроил вечеринку по поводу новоселья, охарактеризовав на приглашениях свое новое пристанище как «самую красивую квартиру на третьем этаже во всей окрестности». По крайней мере он сумел сохранить монмартрскую студию на улице Фонтен-Сен-Жорж, 19-бис.

Что касается развлечений, то теперь Дега все больше полагался на состоятельных друзей, оставшихся у него со школьных времен. Несколько раз в неделю он принимал приглашения на обед от Анри Руара в Ла-Кё-ан-Бри, от Поля Вальпинсона в Мениль-Юбере, неподалеку от нормандского Аржантана, или от Людовика Алеви, которого часто навещал в Париже. У всех у них были жены, семьи, и они привыкли развлекаться с шиком.

Дега преодолел свою ненависть к деревне и посещал их в загородных виллах, но его визиты почти всегда были короткими, так как он не мог долго выдерживать деревенскую болтовню, пикировку и бильярд. Он всегда испытывал облегчение, возвращаясь к работе – по его словам, «единственному блаженству, которого стоит просить».

Хотя еще оставались покупатели, пришлось урезать расходы даже на тот сравнительно экономный образ жизни, который Дега теперь вел, и в 1882 году он продолжал полагаться на Дюран-Рюэля – тот теоретически владел исключительными правами на все, что выходило из-под кисти Дега.

В прежние годы Дюран-Рюэль, почти как банкир, регулярно выдавал им деньги авансом. Теперь, когда у него не было средств, чтобы одалживать наперед, Дега стал предлагать свои картины другим посредникам. Но даже такое ненадежное положение не могло заставить его присоединиться к выставке импрессионистов 1882 года. Все попытки уговорить его провалились. Отношение остальных художников к Рафаэлли вкупе с распрей, произошедшей в предыдущем году между ним и Кайботтом, стали последней каплей. Мэри Кассат преданно встала на сторону Дега.

На Писсарро в Понтуазе тоже отразились проблемы Дюран-Рюэля, хотя он, как и Ренуар, искренне сокрушался о торговце не меньше, чем о себе самом. Он горячо желал участвовать в выставке, особенно теперь, когда его стал так раздражать Гоген, чье решение дезертировать из группы Писсарро рассматривал как позерство и высокомерие. Постепенно стало ясно, что Гоген и Писсарро, когда-то казавшиеся весьма совместимыми, на самом деле обладают абсолютно разными темпераментами.

Озабоченные возникшими в группе разногласиями, Писсарро и Сислей отправились к Мане. После их визита тот сказал Берте:

– Эти господа, похоже, не могут ужиться вместе… Гоген ведет себя как диктатор.

Он предупредил ее, что дела плохи.

– Из-за последних событий в сфере финансов все остались без гроша, и живописцы испытывают последствия на себе.

Впервые через столько лет Моне почти был готов дать уговорить себя присоединиться к группе, но после долгих размышлений решил не делать этого, хотя Эжен полагал, что он горько пожалеет о таком решении. Но «Весна» (первая картина из цикла времен года, олицетворенных в женских образах) и «Бар в Фоли-Бержер» уже демонстрировались в Салоне, впервые снабженные табличкой, на которой его имени предшествовали буквы «H.C.». Участие в независимой групповой выставке было бы равносильно тому, что он принял почетное звание «H.C.» только для того, чтобы выказать свое пренебрежение к нему.

Моне в конце концов упросили. Кайботт, который поначалу пытался выступать организатором выставки, полностью уступил бразды правления Дюран-Рюэлю. Используя все свои дипломатические способности, тот постепенно сумел собрать группу, которая состояла из Моне, Ренуара, Писсарро, Сислея, Кайботта, Берты Моризо, старинного друга Сезанна Гийомена, который выставлялся с ними, начиная с 1874 года, новичка Шарля Виньона – одного из протеже Дега, а также Гогена, которого уговорил вернуться Писсарро и мало-помалу снова приняли остальные.

Помещение, которое Дюран-Рюэль нашел для выставки, по иронии судьбы находилось на улице Сент-Оноре, 251, в зале Панорамы – необъятном зале, сооруженном в память о битве при Рейхсхоффене. Верхняя часть стен была украшена ценными гобеленами.

Развешивать картины собрались все, при этом Писсарро ворчал по поводу обилия в зале «всей этой официальной красноты». Берта, проводившая зиму в Ницце, не смогла приехать, потому что должна была ухаживать за Жюли, заболевшей жестоким бронхитом. Поэтому Эжен ночным поездом, останавливающимся лишь на 13 минут в Лароше, чтобы пассажиры могли выпить горячего шоколада, прибыл из Ниццы в 11.15 утра, сразу же проследовал в зал Панорамы, чтобы заверить всех, что картины Берты в пути, и тут же отправился обратно на вокзал Сен-Лазар, где сел на поезд до Буживаля, но приехав, обнаружил, что забыл ключи от дома. Наняв слесаря взломать дверь, он собрал все законченные работы Берты, сделанные в Ницце, и все ее пастели, затем под проливным дождем помчался опять в Париж. Пока картины вставляли в рамы, он навестил Мане, чтобы поздравить его с наградой. На следующий день в восемь утра Эжен снова был в зале Панорамы.

– Все прекрасно, – заверил он Берту по возвращении в Ниццу. – Особенно хорош «Завтрак гребцов» Ренуара, хотя его венецианские виды ужасны, это его явная неудача.

Мане пришел, санкционировал выбор работ Берты, сделанный Эженом, и выставку можно было считать готовой к открытию.

«Бар в Фоли-Бержер» уже висел в Салоне. Вольф написал о нем в «Фигаро», язвительно заметив, что в будущем Мане будут восхищаться скорее «за то, что он пытался сделать, нежели за то, чего он достиг». Служанка Берты в Ницце случайно опрокинула на газету чернильницу, Берта при этом заметила, что статья получила то, чего заслуживала.

Мане написал Вольфу:

Я не теряю надежды, что когда-нибудь Вы напишете прекрасную статью, которой я от Вас так давно жду и на которую Вы, не сомневаюсь, способны, если захотите. Но, если можно, я бы предпочел, чтобы это случилось при моей жизни, и должен вас предупредить, что моя карьера не закончена. А пока благодарю за вчерашнее выступление…

Седьмая выставка импрессионистов, несмотря на проблемы с ее организацией, оказалась самой осмысленной и самой успешной из всех. Создавалось впечатление, что место проведения даже добавляло ей некий особый оттенок. Вдоль улицы Сент-Оноре выстраивались кареты, весь бомонд устремлялся сюда, чтобы увидеть представление.

Критика, как всегда, была неоднозначна. Вольф хвалил Дега за отказ участвовать. Обозреватель «Лё Солей» выделял картину Моне, изображающую закат в Лавакуре – «ломтик помидора, прилипший к небу». «Эвенман» делала упор на всем известной склонности художников группы к натурализму, глумливо добавляя: счастье, мол, что они выбрали своим призванием живопись, а не работу на железной дороге.

Самой популярной шуткой сезона стала шутка о том, что все эти художники явно страдают дальтонизмом (миф о том, будто Моне не различает цветов, был популярен тогда и жив до сих пор). Легче всего отделались Сислей и Писсарро. «Пари-Журналь» хвалил морские пейзажи Моне и «исключительную мощь его иллюзии». Главный соперник Дюран-Рюэля Портье, посетив выставку, полностью изменил свое мнение о Берте Моризо, решив, что если представленные картины прошли мимо него, то уж другие он наверняка сможет продать.

До Берты дошли слухи о «ренегатстве» Мэри Кассат. Она была заинтригована и попросила Эжена узнать, почему откололась Мэри. Верная своему слову, та действительно отказалась выставляться из солидарности с Дега, но пришла посмотреть экспозицию. Она очень дружелюбно встретилась с Эженом и попросила разрешения нарисовать портреты Берты и Жюли.

В семейной жизни Кассатов настал напряженный период. Похоже, состояние Лидии ухудшалось, и у Кэтрин начались проблемы с сердцем. Обе плохо чувствовали себя, испытывали боли и, нуждаясь в заботе, которую прежде оказывали друг другу, полагались теперь на Мэри, пока доктора не порекомендовали им более теплый климат. Они отправились на юг Франции, в По, где Кэтрин стало лучше, но Лидия стремительно слабела. В прошлом приступы у нее случались время от времени, за последние полтора года не было ни одного серьезного. Теперь боль стала постоянной, она уже не могла обходиться без мышьяка, морфия и других ужасных лекарств, коими пользовались в XIX веке (включая «свежую, прямо со скотобойни, кровь животных»).

Мане с Сюзанной пребывали в Рюэле, к западу от Парижа, в нескольких километрах от Шату. В этой маленькой деревушке, скучившейся вокруг своих площадей – площади мэрии и церковной площади, – Мане еще раз пытался отдохнуть и обрести покой. Они жили в очередном съемном доме, на сей раз на улице Шато, 18.

Дом большой, но неудобный, с синими ставнями и претенциозным фасадом, украшенным фронтонами и колоннами, стоял посреди более чем скромного сада. Мане сидел в этом саду, словно медведь в клетке. Он рисовал дом с распахнутыми ставнями, с виду пустой, отбрасывающий призрачные тени. По его картине нельзя понять, насколько мал сад и насколько узка улица, на которой он расположен.

Улица Шато (За́мковая улица), несмотря на внушительное название, была всего лишь очень узкой и короткой мощеной дорожкой, отклоняющейся непосредственно от церковной площади. По обе ее стороны стояли дома, никакого замка видно не было, и от реки она располагалась далеко. Пройти по ней можно было только к церкви.

Прямо за углом, на главной дороге, ведущей к Севру, стояла больница, закрытая и зловеще пустая. Словно человек, высаженный на необитаемом острове, ограниченный в передвижениях, с оборванными нитями, связывавшими его с прежде бурной жизнью, Мане чувствовал себя одиноким и опустошенным. Единственным утешением для него служили близость к Берте, Эжену и их трехлетней дочке Жюли, живущими в своем летнем доме в Буживале, и регулярные визиты Леона. Мане рисовал Жюли в саду своего дома: в летнем платьице и шляпке она сидит на лейке, маленькое широкое личико насуплено.

8 июля в «Эвенман» появилось сообщение о болезни Мане. Он немедленно написал в газету письмо, в котором утверждал, что всего лишь растянул связки, но никто не поймался на эту удочку. Унылое, гнетущее лето не способствовало улучшению его состояния. Мане по-прежнему бодрился в письмах самым близким друзьям (например, Мэри Лоран писал: «Возможно, после новолуния станет больше солнца»), но чувствовал себя обессиленным.

Перед отъездом из Парижа Мане начал довольно мрачный портрет женщины-наездницы, «Амазонка», но в Рюэле маслом почти не писал. Тем летом самыми восхитительными его работами были натюрморты: он рисовал акварелью сливы и мирабель с матовой, почти осязаемой кожицей; «Две розы на скатерти» – с увядающими кремовыми лепестками, лежащие на столе, словно раненые солдаты; корзинка с живой сочной клубникой, красной и липкой… По мере того как его портреты людей становились все более призрачными и отстраненными, его натюрморты казались еще более трепетными и исполненными жизни, чем прежде.

В конце лета начались дожди и задул ветер, погода стала «не совсем рассчитанной на то, чтобы сделать деревню привлекательной даже для инвалида», жаловался Мане друзьям в Париж. Он по-прежнему умолял всех сообщать ему новости.

«Ты говоришь, что у тебя куча новостей для меня, – с упреком писал он Мэри Лоран, – так почему же не рассказываешь о них?»

Мане хотел знать все сейчас, пока вынужденно пребывал в плену. Как обычно, он заверял всех, что отдых ему очень помог и ему становится все лучше, но знал при этом, что прогноз неутешителен.

30 сентября он составил завещание, назначив Сюзанну своей единственной наследницей и предусмотрев обеспечение для Леона: «В своем завещании она должна оставить все, что оставил ей я, Леону Коэлле, известному под фамилией Леенхофф, который исключительно преданно заботился обо мне». Это было знаменательно, поскольку по французским законам имущество безоговорочно переходит к детям, законным или незаконным. Завещание заканчивалось словами: «Я надеюсь, что мои братья сочтут эти распоряжения совершенно естественными». А под подписью Мане добавил приписку из двух не допускавших иного толкования строк, повторив: «Должно быть совершенно ясно, что Сюзанна Леенхофф, моя жена, в своем завещании оставит Леону Коэлле, известному как Леон Леенхофф, все состояние, которое я завещал ей».

В октябре Мане вернулся в Париж, исполненный намерения работать, и приступил к написанию картин, которые собирался представить в Салон на следующий год. Работал он с маниакальной страстью, постоянно ворча и жалуясь. «Амазонка» сводила его с ума, он не был ею доволен и, бросив рисовать, ложился на диван, ругаясь и кипя от злости. Его жестоко терзало, что теперь, получив наконец желанную награду, он утратил способность работать.

По вечерам его навещал Антонен Пруст, и Мане говорил ему, что хочет нарисовать распятие. Он признался, что, работая над его портретом, рисуя Пруста в смокинге и цилиндре, с розой в петлице, постоянно представлял его идущим на встречу с Марией Магдалиной.

– Иисус на кресте – какой символ! – восклицал он. – Символ любви, преодоленной печалью, которая лежит в основе человеческого существования, является главным мотивом гуманистической поэзии… но довольно, я становлюсь болезненно впечатлительным. Это все Сиредэ виноват, врачи всегда напоминают мне служащих похоронного бюро. Хотя, должен сказать, сегодня вечером я чувствую себя гораздо лучше…

Мане беспокоился, что станет с его картинами.

– Умоляю тебя, – говорил он Прусту, – если я умру, не дай разорвать мое наследие на куски между публичными коллекциями, тогда оно не получит справедливой оценки. Прошу, прошу тебя сделать для меня одну вещь: не позволить, чтобы музеи разодрали меня на части.

Впервые он признал, что постоянные оскорбления критики глубоко ранили его.

– Никто не знает, что значит постоянно подвергаться поношениям. Это изматывает и разрушает тебя… Глупцы! Они постоянно твердили мне, что я импрессионист. Не могли придумать ничего более лестного.

Днем он с трудом стаскивал себя с дивана и брел к мольберту. Все, даже незнакомые люди, начали присылать ему цветы. От Мэри каждый день приходила служанка Элиза с букетом.

– Будьте осторожны, мсье, – говорила она ему, – смотрите не простудитесь, вы должны следить за собой.

Мане был тронут и обещал написать ее портрет. Ближайшим друзьям он признавался, что прячется ото всех, «как больной кот».

Ему становилось все труднее скрывать отчаяние, он изливал его только на мать.

– Не следует приводить в мир детей, – говорил он ей, – если их ждет такой конец.

Тем не менее он упорно каждый день ходил в студию, где порой просто часами лежал на диване. С каждым днем боль усиливалась, болезненное состояние души усугублялось.



Лидия Кассат скончалась во сне в возрасте сорока семи лет 7 ноября 1882 года, через несколько дней после того, как семья вернулась в Париж из Лувесьенна. Алек и Луизин, как планировалось ранее, приехали через три недели, получив известие о ее смерти за день до отъезда из Пенсильвании. Хотя все знали, насколько Лидия слаба, никто не ожидал, что она действительно умрет.

Семья была убита горем. Мэри испытала чудовищный шок. Они с Лидией были очень близки, и Мэри не могла себе представить остаток жизни без сестры. С прошлой весны она толком не работала, да и теперь у нее не было желания начинать.

В конце года в Париж снова приехала ее подруга Луизин Элдер. Она готовилась выйти замуж за Хэрри Хэвмейера, и нынешний ее приезд был для них с Мэри последней возможностью погулять как свободным женщинам. Пользуясь этим, Луизин хотела поглубже внедриться в парижское художественное общество и покупала картины Дега, Писсарро, Моне и Уистлера. Приобрела она и «Автопортрет» Мэри Кассат. (Десять лет спустя Мэри Кассат и Хэвмейеры составили группу коллекционеров, беспрецедентную для Америки, и именно эта группа стала самым действенным инструментом продвижения импрессионизма в Новый Свет.)

Мэри отвлекалась тем, что рисовала портреты своих племянниц и племянников, которые жили на авеню Трюден, 13, у тети и дедушки с бабушкой, пока их родители ездили в Англию знакомиться с Уистлером, которому Лоуис хотела заказать свой портрет. Уистлер был теперь у всех на устах как в Лондоне, так и в Париже, и Люсьен Писсарро, работавший в Англии у некого музыкального издателя (Жюли добилась-таки своего, хотя платили ему театральными билетами), бывал в его студии, являющей собой вершину дизайнерского шика.

– Она совершенно белая, – рассказывал Люсьен, – с лимонно-желтыми фризами и бархатными желтыми драпировками, на которых по углам вышита его знаменитая бабочка. Стулья желтые с соломенными белыми сиденьями. На полу – желтый индийский ковер, и повсюду в желтых керамических вазах что-то вроде желтых одуванчиков. Прислуга одета в желтое и белое.

Лоуис желала чего-то из ряда вон выходящего и настроилась на Уистлера, проигнорировав все попытки Мэри уговорить ее обратиться к Ренуару. Мэри оказалась права: Лоуис была разочарована равнодушием Уистлера к ее выбору элегантных нарядов, которые она привезла с собой. Он нарисовал ее строгой, суровой и почти лишенной подбородка, в костюме для верховой езды. Но все Кассаты сошлись во мнении, что портрет кисти Уистлера, пусть героиня и в костюме наездницы, – это хорошее вложение денег.

В конце апреля Алек, Лоуис и младшие дети отплыли в Америку, оставив четырнадцатилетнего Эдди в Париже заканчивать учебный год в Школе Монж. Его школьные занятия и уроки верховой езды послужили для Мэри дополнительным отвлечением. Тем не менее с приходом весны она все еще пребывала в подавленном состоянии.

Мэри снова начала работать у себя в студии, но настроение у нее отнюдь не хорошее, – писал Роберт Алеку в Пенсильванию. – Из-за теперешнего угнетенного состояния, которому, думаю, подвержены все художники, она до сих пор не закончила твой портрет…

Алек уехал в Пенсильванию без своего портрета, но с небольшой коллекцией картин Моне, заверенный всей семьей, что делает хорошую инвестицию. Морские пейзажи Моне вошли в моду, и по совету Мэри Кассаты обменяли свой вид Трувиля на один из них. Кэтрин так описывала его Алеку: «Это одна из тех картин, понять которые способен лишь художник или, возможно, моряк. На ней изображен корабль, вознесенный на гребень большой пенной волны. Контраст белой пены и темно-синей воды потрясающ».

Как многие люди, Кассаты тщательно следили за своими инвестициями. Политический климат оставался ненадежным, и после обрушения банка «Юньон Женераль» резко упал и рынок акций. Дюран-Рюэль продолжал выплачивать деньги импрессионистам (включая Сислея, который весь 1882 год посылал ему картины в обмен на скромные суммы), но все понимали, что рассчитывать на его поддержку оставалось недолго. Писсарро начал искать дом подешевле, уверенный, что улучшения ждать не приходится, и обеспокоенный тем, что не сможет в ближайшем будущем оплачивать старый.

С рождением в 1881 году Жанны («Курочки») у него стало пятеро детей, которых нужно было содержать, и он стал подумывать о том, что, вероятно, придется вовсе покинуть Понтуаз.

– Я искренне сожалею об этом, – сказал он Моне. – Всегда чувствовал, что Понтуаз подходит мне во всех отношениях.

Он принялся обходить деревни в окру́ге.

Несколько месяцев Дюран-Рюэль вел разговоры об организации их персональных выставок. Это было весьма передовой идеей, но поначалу она ни у кого из них не вызвала энтузиазма, поскольку они знали, что критика никогда не примет такие выставки всерьез, сочтя их чисто коммерческими предприятиями. В то же время никто не испытывал желания затевать еще одну групповую выставку. К весне 1883 года Дюран-Рюэлю удалось уговорить индивидуально выставиться четверых из них, и он судорожно занимался организацией экспозиций Моне, Ренуара, Писсарро и Сислея – соответственно в марте, апреле, мае и июне.



Моне находился в Нормандии. С 31 января по 21 февраля он рисовал крутые утесы в Этрета́, возле Гавра, где они причудливо выдавались в море, напоминая слона, опустившего хобот в воду. Свет, отражаясь в воде, казалось, непрерывно менял ее окраску, и прилив мог наступить внезапно, почти без предупреждения.

Зимой место было безлюдным, если не считать рыбаков, растягивающих сети поперек пляжа. Он работал, никем не тревожимый, а вечера проводил в своей комнате в гостинице «Бланкет» (рекламирующей себя как «место встреч художников»), сочиняя письма Алисе, которая по-прежнему не решила, что ей делать.

Ее муж никак не мог смириться с мыслью о потере супруги. Моне уговаривал ее встретиться с Ошеде лицом к лицу, как положено, и все решить, поскольку чем дальше откладывать встречу, тем труднее она пройдет.

– Что касается меня, – уверял он, – то ты можешь ничего не бояться. Я думаю о тебе постоянно. Будь отважной и не сомневайся в моей любви…

Но за подобной демонстрацией уверенности скрывалась абсолютная неуверенность. Ему вдруг начинало казаться, что даже после всех этих лет он может потерять Алису, и бедолага так озаботился этим, что забыл о ее тридцать девятом дне рождения 19 февраля. Спохватившись, послал телеграмму – «ты знаешь, даты не моя сильная сторона», – которую сопроводил длинным письмом.

Я был в таком состоянии, – писал он, – которое меня совершенно выбило из колеи. Всей душой чувствую, что люблю тебя больше, чем ты можешь себе вообразить, больше, чем, как я считал, это вообще возможно. Ты представить себе не можешь, через что мне пришлось пройти… как отчаянно я ждал твоего письма.

Алиса послала ему телеграмму в четыре строки с просьбой немедленно приехать. Телеграмма привела его в панику. Он счел, что она означает: Алиса приняла решение.

Я читал и раз двадцать перечитывал каждую строчку, – ответил он, – я слеп от слез; неужели это правда? Неужели мне придется привыкать жить без тебя?

Моне знал: ничто не сможет переубедить ее, если она вознамерится вернуться к мужу, и, что бы ни означал текст телеграммы, погрузился в отчаяние.

Мне очень, очень грустно. Ничто больше не имеет для меня значения. Мне совершенно все равно, хороши мои картины или плохи… Эти четыре строчки стали для меня страшным ударом, я раздавлен… Ты велишь мне немедленно приехать. Означает ли это, что ты хочешь немедленно меня покинуть? Что, Боже милостивый, наговорили тебе люди, что ты вдруг стала такой решительной?

21 февраля он покинул Этрета́ и тем же днем вернулся в Пуасси. Ошеде приезжал и уже уехал. Если какое-то решение и было принято в отсутствие Моне, тому не было никаких свидетельств. Алиса осталась в Пуасси, возможно, ободренная его заверениями в любви и преданности, которых ей удалось добиться.

Чуть раньше Дюран-Рюэль напомнил Моне, что его персональная выставка намечена на март. Он открыл новую галерею, на бульваре Мадлен, 9, выставка Моне должна была стать одной из первых экспозиций. Моне пытался рисовать, но так волновался из-за Алисы, что не мог закончить ни одной картины. Алисе он жаловался, что ее телеграмма парализовала его в то время, когда у него и так полно проблем.

За несколько дней до его отъезда из Этрета́ погода резко испортилась, пошел дождь, поднялся ужасный шторм. Последние дни он провел у себя в гостиничном номере, сочиняя письма коллекционерам с приглашением на выставку.

Открывшаяся 1 марта экспозиция состояла в основном из пейзажей Пурвиля и Варенвиля, видов Этрета́ не было вовсе. Писсарро посетил выставку и сообщил Люсьену, что она имеет громадный успех, хотя поначалу это, разумеется, было не так. Некоторое время она оставалась не замеченной ни публикой, ни прессой.

– Катастрофа, – резюмировал Моне, – полный провал.

Он винил Дюран-Рюэля в том, что тот не смог обеспечить нужное освещение, должным образом организовать выставку и привлечь к ней внимание прессы.

Спустя всего шесть дней после открытия он уже писал ему из Пуасси, умоляя прислать денег «немедленно, поскольку я нахожусь в очень тяжелом финансовом положении и не могу ждать», и, воспользовавшись случаем, в полной мере дал понять, что не доверяет ему.

Он не собирался ехать в Париж смотреть выставку – зачем лицезреть собственный провал? Моне смотрел на вещи иначе, нежели Дюран-Рюэль, и не сомневался, что эта выставка – «шаг в неверном направлении». Хорошо полагаться на «людей, имеющих вкус», которые смогут оценить ее по достоинству, но ждать придется вечность. Безусловно, другим от этой выставки будет польза, поскольку при устройстве последующих Дюран-Рюэль «извлечет уроки из эксперимента, проведенного за мой счет».

Что расстраивало его по-настоящему, так это видимое безразличие публики: даже когда на тебя нападают, это какое-то мерило твоей работы, считал он, но когда игнорируют подобным образом, это нестерпимо. Дюран-Рюэль может быть уверен, что Моне действительно все равно, что думают «так называемые критики», все они один глупее другого, а «я себе цену знаю».

Взрыв его гнева оказался преждевременным. Вскоре в четырех главных газетах – «Голуа», «Ля Жюстис», «Курьер де ль’ар» и «Журналь дез артист» – появились рецензии, все благожелательные. 26 мая Филипп Бюрти, по подсказке самого Моне, написал длинную хвалебную статью в «Ля Репюблик Франсез» (благодарственное письмо к нему Моне, предположительно написанное до ее выхода, датировано 25 марта).

На самом деле наиболее неотложной проблемой для Моне было то, что он со всем своим домашним хозяйством должен был выехать из дома в Пуасси до 15 апреля и хотел, чтобы следующий их дом стал постоянным. Он мечтал осесть, устроиться и сохранить Алису.

В поисках нового жилья Моне доехал на поезде до маленькой средневековой деревни Вернон, расположенной в долине и окруженной кукурузными и маковыми полями, за которыми вдали возвышались холмы. В Верноне он сошел с поезда и пересек поле, минуя разбитый проселок, пока в двух километрах от Вернона не нашел маленькую деревушку, состоящую из единственной улицы с несколькими сельскими домами, среди которых увидел длинное низкое строение с розовыми стенами. Стоящий посреди запущенного сада, этот дом – два этажа и мансарда – был обращен фасадом к реке, задней стеной к дороге. Узнав, что дом сдается в аренду, Моне прекратил дальнейшие поиски. 29 апреля он сообщил Дюран-Рюэлю из Пуасси, что переезжает в Живерни.

Алиса с детьми перебралась вместе с ним. Тем не менее она была еще весьма далека от того, чтобы дать Моне хоть какие-то заверения. Втайне Алиса хотела, чтобы Ошеде содержал их детей и заплатил огромный долг за Ветей. Она сказала ему, что не может больше просить денег у Моне, поскольку и так сильно задолжала ему (абсолютная фикция, призванная соблюсти внешние приличия).

В том же году позднее у них с Ошеде произошло еще несколько разговоров, результатом которых стал лишь «абсурд с обеих сторон». Она велела ему спокойно поразмыслить, четко, черным по белому изложить свои соображения и обещала тщательно обдумать ответ. Ничего все еще не было решено.

Ситуация оставалась двусмысленной еще лет десять, до самой смерти Ошеде в 1892 году от подагры. Моне и Алиса поженились наконец в Живерни 16 июля 1892 года, за четыре дня до свадьбы ее дочери Сюзанны с американским художником Теодором Батлером. А пока, в апреле 1882 года, Моне уведомлял Дюран-Рюэля:

Я съезжаю… сегодня утром и забираю часть детей. У нас настолько не хватает денег, что мадам Ошеде вынуждена остаться здесь, несмотря на то что тоже обязана покинуть дом не позднее десяти утра завтрашнего дня. Поэтому я и спрашиваю, не могли бы Вы прислать мне с посыльным сто или двести франков – сколько сможете… ведь по приезде на новое место у нас не останется ни су. Я в полной зависимости от Вас…

Поглощенный переездом и финансовыми трудностями, Моне ничего не знал о Мане, который к весне 1883 года был уже несколько недель прикован к постели. Полусидя в кровати, он рисовал цветы – подношения от визитеров – в стеклянных вазах: гвоздики, розы и клематисы, соединяющие в себе прозрачную вермееровскую утонченность изображения с его собственными безошибочно угадываемыми густыми, сочными мазками.

Мэри Лоран принесла ему сирень, и он нарисовал этот букет, поставленный в воду, – расплывчатые зыбкие тени от цветочных гроздей на скатерти, отражение света, улавливаемого лепестками, на контрастно-густом темном фоне. Это были его последние шедевры, хрупкие впечатления от преломления цвета и света.

1 марта он нарисовал хрустальную вазу с розами («Розы в хрустальной вазе»): одна, сломанная, лежит на столе. Розы едва угадываются в этих цветах, вода в вазе мутная, контуры вазы неотчетливы. Это был его последний рисунок маслом.

Три недели спустя, на Пасху, служанка Мэри Элиза принесла ему пасхальное яйцо, наполненное конфетами, и он вспомнил о своем обещании. Простой пастельный набросок портрета Элизы стал его последней работой.

В начале апреля поползли слухи: Мане умирает – так сказал Дега скульптору Бартоломе. «Мане на смертном одре», – сообщила «Иллюстрасьон» 7 марта. Писсарро находился в Париже, готовясь к персональной выставке у Дюран-Рюэля.

Наш бедный Мане безнадежно болен, – писал он Люсьену в Лондон, – мы теряем великого художника и человека несказанного обаяния.

Все врачи боролись за честь лечить его. Кто-то послал за доктором Гаше.

– Когда мне станет лучше, – сказал ему Мане, – привезите ко мне своих детей, я сделаю их портрет пастелью.

Навестивший его Антонен Пруст увидел, что конфеты из пасхального яйца, принесенного Элизой, лежат так, чтобы он мог их видеть. В течение одной ночи его нога почернела. Близкие друзья и члены семьи знали, что он испытывает мучительную боль. Леон привез доктора Сиредэ, который диагностировал гангрену. 18 апреля он сообщил Мане, что иного выхода, кроме ампутации, нет.

– Что ж, – ответил Мане, – если другого способа вытащить меня не существует, берите мою ногу и давайте покончим с этим.

19 апреля Пруст навестил его рано утром. Мане расспрашивал его о Салоне, который должен был скоро открыться. Он хотел знать, ожидается ли там что-нибудь интересное. Затем Пруст ушел, и в десять часов Мане положили на большой стол в его собственной гостиной. В присутствии двух студентов-медиков и одного из его братьев Мане дали хлороформ. Операция была проведена тремя докторами, в их числе доктор Сиредэ.

«Фигаро» подробно сообщала все последние новости, в частности рассказала о состоянии ампутированной ноги, которая находилась в такой стадии разложения, что ногти при прикосновении отделились от пальцев. Согласно информации в прессе, после операции Мане не страдал от боли и его состояние не вызывало опасений.

Десять дней он пролежал в лихорадке. Лишь несколько человек были допущены к постели больного (Сюзанна, Леон, братья, Берта и Малларме). Непонятно было, узнает ли он их в бреду. Люди стали собираться у дома Мане, Леон с трудом сдерживал наплыв посетителей.

29 апреля Мане стал стремительно угасать. Прибыл аббат Юрель с предложением от архиепископа Парижа лично соборовать его.

– Если появятся признаки того, что мой крестный отец желает принять последнее причастие, – ответил Леон, – можете не сомневаться, я немедленно сообщу вам. Но было бы бесчеловечно предлагать ему это.

Весь этот и следующий день Мане провел в жестоких мучениях и умер на руках у Леона в семь часов вечера 30 апреля в возрасте 50 лет.

Его агония была ужасна, – написала Берта Эдме, – это была смерть в одном из самых устрашающих своих проявлений, которую мне второй раз довелось наблюдать вблизи. Добавь к этому почти физически ощущаемую мной эмоциональную связь с Эдуардом, основанную на давней дружбе, наше долгое совместное прошлое, осененное молодостью и общей работой, которое внезапно закончилось, и ты поймешь, что я совершенно раздавлена.

В тот самый час, в семь вечера в понедельник 30 апреля, во Дворце индустрии на вернисаж перед открытием Салона собралась толпа народу. Вдруг словно порыв холодного ветра пронесся по залам. Кто-то прибыл с известием о смерти Мане. Воцарилась глубокая тишина, потом медленно, один за другим, мужчины стали обнажать головы.



На следующий день в Живерни, когда еще не были распакованы все ящики, Моне и Алиса получили печальную весть. Моне удостоился чести быть одним из тех, кому предстояло нести гроб. Он телеграфировал портному на бульваре Капуцинок срочный заказ на черный костюм и 3 марта ранним поездом отбыл в Париж.

Прибыв в девять часов утра, он прямиком отправился в галерею Дюран-Рюэля, чтобы получить сколько-нибудь денег, прежде чем ехать к портному за костюмом, затем поспешил в церковь Сен-Луи-д’Антен в Батиньоле, где присоединился к тем, кто должен был нести гроб: Антонену Прусту, Теодору Дюре, Фантен-Латуру, Альфреду Стивенсу, Филиппу Бурти и Золя.

Длинные очереди в почтительном молчании стекались к церкви по близлежащим улицам. Во главе процессии скорбящих шли Эжен, Гюстав и Жюль де Жуи. Далее за гробом следовали Дега, Ренуар, Писсарро и Пюви де Шаванн. Улицы были запружены людьми, желающими отдать последние почести великому художнику. Казалось, там был весь Монмартр.

Друг Мане Жюль-Камиль де Полиньяк описал эту сцену. Обычный во всех иных отношениях день, небо затянуто тонкой пеленой серых облаков, солнца не видно. Катафалк медленно проезжает мимо работниц, вышедших пообедать, служанок в белых фартуках, быстро перебегающих дорогу. Повсюду яркие россыпи цветов – охапки сирени, фиалок, незабудок, анютиных глазок и роз. В воздухе висит густой цветочный запах.

Следом тянется похоронная процессия – длинная лента скорбящих. Почти 5000 человек медленно двигаются по улицам. Катафалк останавливается у входа в церковь Сен-Луи-д’Антен, где перед высоким алтарем установлен ярко освещенный помост. Все стены увешаны черными драпировками с монограммой «М». Вносят и устанавливают на помосте гроб, покрытый венками и цветами, поет хор, потом начинается торжественная заупокойная служба.

У входа в церковь, где по-прежнему толпится народ, люди тихо переговариваются. Полиньяк слышит чье-то замечание: «Незачем было мучить и кромсать его». По окончании службы гроб возобновляет свой скорбный путь к кладбищу в Пасси – по бульвару Османа, улице Ля Боети, улице Марбёф до Трокадеро. И в этот момент небо внезапно светлеет. Во вдруг образовавшийся разрыв между облаками выглядывает солнце, осветив своими лучами еще не до конца распустившуюся молодую листву на деревьях, окаймляющих ровными рядами главную аллею.

После торжественной церковной обстановки атмосфера кладбища кажется простой, по-весеннему свежей, и кто-то, забывшись, восклицает: «Как здесь чудесно!» Процессия минует две квадратные лужайки, обсаженные мелкими белыми цветами. Когда она проходит мимо, взору открывается все кладбище – простое, красивое место, расчерченное цветниками под ласковым серым небом.



Мэри Лоран, «высокая, красивая, захватывающая воображение, как чайная роза», положила на могилу Мане первую весеннюю сирень. «Все горячо выражают соболезнования», – писала Эдме Берта. Его сердечность, обаяние его интеллекта и «что-то еще, не поддающееся четкому определению, но неотразимое» делали его потрясающим другом. В его студии осталось множество картин, которые она вместе с Эженом начала разбирать, чтобы подготовить к аукциону.

Смерть Мане мгновенно оказала воздействие на моральное состояние всей группы. Хоть он никогда и не выставлялся вместе с ними, его уход продемонстрировал, до какой степени он в определенном смысле – своими советами, материальной помощью и вдохновляющим примером – являлся их лидером. Тут критики были правы. Всегда в центре событий, всегда в курсе новых тенденций, он, казалось, был верным другом всем. С его смертью словно свет погас. Без Мане как-то утратились критерии, не на что больше было равняться. Члены группы начали разбредаться, осваивая каждый свой путь.

В январе 1884 года состоялась большая ретроспективная выставка работ Мане в Академии изящных искусств, организованная «комитетом четырнадцати», в который в том числе вошли Берта с Эженом, Антонен Пруст, Золя, Альфред Стивенс, Дюран-Рюэль и Жорж Пети. В своих речах на открытии Стивенс и Пюви де Шаванн сошлись во мнении, что после Энгра они не видели творчества более великого. Присутствие Антонена Пруста как бывшего министра изящных искусств придавало событию особую торжественность. Закрытие выставки ознаменовалось чудовищной грозой. Публика разбегалась из Академии под проливным дождем, уворачиваясь от падающей с крыш черепицы, под завывание ветра в дымоходах.

Сразу после похорон Моне вернулся в Живерни. Длинный приземистый розовый дом с грубо оштукатуренными стенами стоял посреди занимающего почти два с половиной акра земли запущенного сада в окружении холмов. В конце участка проходила маленькая железнодорожная ветка, соединяющая Вернон и близлежащую средневековую деревню Гасни. К дому, задней стеной обращенному к извилистой улице, пересекающей весь Живерни, вела простая грунтовая дорожка, окаймленная соснами и шпалерами вьющихся роз.

Сад представлял собой большое пространство, обнесенное стеной, местами заросшей самшитом. Две жидкие клумбы тянулись параллельно широкой аллее, обсаженной елями и кипарисами. (Тот Живерни, который мы знаем теперь по серии картин «Водяные лилии», с его восхитительными цветниками и японским «садом воды», был тогда еще делом будущего.)

Моне с Алисой немедленно вырубили самшит, который оба ненавидели, и начали спор – продолжавшийся два десятка лет – из-за елей и кипарисов.

За садом простирались заболоченные луга, окруженные ивами и тополями, а дальше – маковые поля. Кайботт был призван, чтобы высказать свое мнение насчет сада. Он приплыл по реке Эпт на своей яхте «Касс-Мюзо», Моне присоединился к нему возле плотины, и они провели несколько дней на реке, рисуя, пока Алиса со своими похожими на привидения дочерьми в одинаковых (по тогдашней моде) платьях присматривали за обустройством дома.

В Живерни Моне уже успел вызвать всеобщее расположение. Местные жители наблюдали, как он вышагивает по деревне, отдавая распоряжения чистым звонким голосом. Перспективы его казались недурными теперь, когда Жорж Пети, конкурент Дюран-Рюэля, вознамерился создать у себя запас его картин и только что купил у Дюран-Рюэля 40 его полотен. Моне начал строить на берегу реки ангар, чтобы держать там лодки и хранить мольберты и холсты, а пока перенес картины в сарай, а лодки пришвартовал у ближнего островка при слиянии Сены с Эптом. В сумерках он и два его маленьких сына привязывали свои лодки к толстым стволам ив, росших у самой реки, и отправлялись домой под гудки пароходов, в ночи тянущих баржи по Сене.

Назад: Часть шестая. Разногласия
Дальше: Часть седьмая. Последние годы