14 октября?
Уже седьмые сутки. Ночь.
Все время думаю об одном. Если бы только они знали. Если бы они знали.
Если бы хоть с кем-то поделиться. Возмущаться вместе.
Вот и пытаюсь рассказать о том, что произошло, в записной книжке. Он купил мне ее сегодня утром. Он даже добр.
Спокойно.
В глубине души прячется страх. Все нарастает и нарастает. Спокойствие только внешнее.
Ничего гадкого. Никакого секса. Но глаза у него – глаза сумасшедшего. Серые, и где-то в глубине затерявшийся свет, тоже серый. Сначала я все время следила за ним. Думала: все дело в сексе, если поворачивалась спиной, то только тогда, когда он не мог наброситься на меня сзади, и все время прислушивалась. Мне нужно было каждое мгновение точно знать, в каком углу комнаты он находится.
Власть. Она стала ощутимой реальностью.
Я знаю: водородная бомба – это страшно. Но теперь мне кажется, быть такой слабой тоже страшно.
Жаль, я не знаю дзюдо. Могла бы заставить его молить о милосердии.
В этой подземной молельне так душно, стены словно сжимаются, я все время прислушиваюсь, не идет ли он, и мысли мои как дурные рисунки, которые следует сейчас же порвать.
Пытаться, пытаться, пытаться бежать.
Это единственное, о чем я могу думать.
И вот что странно – он меня завораживает. Я испытываю к нему глубочайшее презрение, отвращение, мне невыносима эта комната, а дома все с ума сходят от беспокойства. Я даже здесь чувствую, как они волнуются.
Как он может любить меня? Как можно полюбить того, кого не знаешь?
Он отчаянно старается мне угодить. Но видимо, такими и бывают сошедшие с ума. Они же не во всем сумасшедшие, как и все нормальные люди, и, должно быть, сами чувствуют какое-то потрясение, если вдруг совершат что-то страшное.
Только в последние день-два я способна вот так рассуждать о нем.
Весь путь сюда из Лондона был сплошным кошмаром. Тошнота и боязнь захлебнуться под пластырем, заклеившим рот. Потом – приступ рвоты. И страх, что сейчас тебя затащат в кусты, изнасилуют и убьют. Когда фургон остановился, я была уверена – вот сейчас это случится. Наверное, потому меня и вырвало. А не только из-за этого зверского наркоза. (Я все вспоминала жуткие истории, которые Пенни Лестер рассказывала нам на ночь в школьном дортуаре, про то, как японцы изнасиловали ее мать, и я говорила себе: только не сопротивляться, только не сопротивляться. А потом еще кто-то там в Ледимонте как-то сказал: чтобы изнасиловать, нужны по крайней мере двое. Женщина, которая позволяет одному мужчине себя изнасиловать, сама на это идет.) Теперь-то я знаю, он не станет так поступать. Он снова воспользуется хлороформом или еще чем-нибудь в этом роде. Но в ту первую ночь я все твердила себе: только не сопротивляться.
Я благодарна за то, что осталась жива. Я ужасная трусиха, я не хочу умирать, я страстно люблю жизнь, я раньше даже не подозревала, что так хочу жить. Если когда-нибудь выберусь отсюда, я уже не смогу быть такой, как прежде.
Мне все равно, что он сделает со мной. Только бы остаться в живых.
Все думаю о том подлом и гадком, что он мог бы сделать со мной.
Все везде осмотрела, искала хоть какое-нибудь оружие, но нигде ничего подходящего, даже если бы умела и имела силы этим оружием воспользоваться. Каждую ночь приставляю стул к обитой железом двери, чтобы хоть знать, если он попытается неслышно войти в комнату.
Отвратительный примитивный умывальник и унитаз.
Огромная гладкая дверь. Ни замочной скважины, ни швов. Ничего.
Тишина. Сейчас я уже стала привыкать к ней. Но она ужасна. Ни малейшего звука. Создается ощущение, что все время чего-то ждешь.
Жива. Жива, но все равно что мертва.
Коллекция книг по искусству. Почти на пятьдесят фунтов книг, я подсчитала… В ту первую ночь до меня вдруг дошло, что все эти книги – для меня. Что я вовсе не случайная жертва.
Потом – этот шкаф, полный белья и одежды: блузки, юбки, платья, чулки разных цветов, удивительный набор белья, как для поездки с кем-нибудь в Париж на выходные, ночные рубашки. Все примерно моего размера. Великоваты, но цвета – мои. Он сказал, что видел, какие цвета я ношу.
Казалось, все в моей жизни идет прекрасно. В ней был Ч. В. И это казалось странным. Возбуждающим. Волнующим.
А потом – вот это.
Я немного поспала при свете, не расстилая постели. Я бы рада была выпить чаю или какао, но побоялась, что он что-нибудь туда подсыпал. Я до сих пор боюсь, что он может что-то подсыпать в еду.
Семь суток. А кажется – семь недель.
Он выглядел таким безобидным и взволнованным, когда остановил меня на улице. Сказал, что сшиб собаку. Я подумала: а вдруг это наш Мисти? Внешность человека, которого абсолютно ни в чем нельзя заподозрить. Совершенно не похожий на «волка».
Это было словно падение в бездну с края земли. Словно у земли вдруг образовался край.
Каждую ночь я делаю то, чего не делала много-много лет. Лежу и молюсь. Я не опускаюсь на колени, я уверена: Бог презирает коленопреклоненных. Я лежу и прошу Его утешить М., и П., и Минни, и Кэролайн, которая, должно быть, чувствует себя виноватой передо мной, и всех остальных, даже тех, кому неплохо было бы и поволноваться из-за меня (или из-за кого-нибудь другого). Например, Пирса и Антуанетту. Я прошу Его помочь этому несчастному, во власти которого я нахожусь. Он не допустит, чтобы меня изнасиловали, мучили, убили. Прошу у Него света.
Буквально. Дневного света.
Не могу, физически не могу примириться с этой абсолютной темнотой. Он купил мне ночник. Ложусь спать при свете, ночник горит рядом с кроватью. Раньше я просто не тушила свет.
Самое худшее – просыпаться утром. Просыпаюсь и в первые мгновения думаю, что я дома или у Кэролайн. Потом – словно удар. Вспоминаю, где я.
Не знаю, верю ли я в Бога. Я страстно молилась Ему, когда меня везли сюда, когда я думала, что скоро умру (слышу, как Ч. В. говорит: вот вам и доказательство, что не верите). Когда молишься, становится легче.
Получаются какие-то кусочки, обрывки. Не могу сосредоточиться. Я так долго думала о многом, что теперь не могу остановиться на чем-нибудь одном.
Но от этого становится спокойнее на душе. Если даже это только иллюзия. Как это бывает, когда подсчитываешь, сколько денег истратила. И сколько осталось.
15 октября
Родителей у него не было. Воспитывался у тетки. Я хорошо ее вижу. Тощая, с бледным лицом и злым, плотно сжатым ртом, с хитрыми глазками, носит уродливые бесцветные шляпы, похожие на стеганый чехол для чайника, и совершенно помешана на борьбе с пылью и грязью. Пыль и грязь для нее – все, что выходит за пределы ее узенького и затхлого захолустного мирка.
Я сказала ему: он стремится найти свою мать, которую никогда не знал, но он, естественно, и слушать не стал.
Он не верит в Бога. Поэтому мне так хочется верить.
Рассказала ему о себе. О М. и П., этаким бодрым, безразличным тоном. Он знал про М. Видимо, весь город знает.
Придумала гениальную теорию: я должна помочь ему перестать считать себя мучеником.
Жизнь в тюрьме. Время тянется бесконечно.
Первое утро. Он постучал в дверь и подождал десять минут (он так всегда делает). Не могу сказать, чтобы эти десять минут показались очень приятными, все разумные и утешительные доводы, которые мне удалось наскрести за ночь, моментально разбежались, оставив меня в полном одиночестве. Я стояла в этом подвале и говорила себе: «Если он это сделает, не сопротивляйся». Я собиралась сказать ему: «Делайте со мной что хотите, только не убивайте. Не убивайте меня, тогда вы снова сможете сделать это». Словно я рекламирую предмет долговременного пользования.
Но все было совсем по-другому. Он вошел, неловко остановился в дверях с довольно глупым видом, и вдруг я его узнала, он ведь был без шляпы. Наверное, я запоминаю лица, не осознавая этого. Я его узнала, он работал в Ратуше, делопроизводителем. Это он выиграл баснословные деньги на скачках. Его фотографию поместили в городской газете. Мы еще говорили, что у него знакомое лицо.
Он попытался отрицать это, но покраснел. Он легко краснеет.
Проще простого заставить его занять круговую оборону. На лице застыло выражение врожденной обиды. Лицо – вытянутое, как морда у овцы. Нет, пожалуй, как у жирафа. Этакий длинный, неуклюжий жираф. Я забросала его вопросами, он не хотел отвечать, и все, что ему оставалось, это сделать вид, будто я не имела права их задавать. Будто на такое он вовсе не рассчитывал.
У него никогда не было девушки. Во всяком случае, такой, как я.
Девственно чистый юноша.
Высокий. Метр восемьдесят два. Сантиметров на двадцать выше меня. Очень худой, так что кажется еще выше ростом. Нескладный. Руки слишком велики, неприятные, мясистые, цвета сырой ветчины. Не мужские. Слишком широкие кисти. Слишком сильно выступающий кадык, слишком длинный подбородок; крылья носа красные, верхняя губа выдается над нижней. Голос такой, будто у него полипы в носу. И странные интонации. Какие-то промежуточные – интонации человека некультурного, старающегося говорить «культурно». Из-за этого он все время попадает впросак. Лицо слишком длинное. Тусклые темные волосы вьются, но кажутся жесткими, грубыми. Зачесаны назад, волосок к волоску. Пиджак спортивного покроя, брюки из шерстяной фланели, галстук с булавкой. Даже запонки.
То, что называется «приличный молодой человек».
Выглядит существом абсолютно бесполым.
Часто с таким видом стоит, опустив руки по швам или убрав их за спину, будто не имеет ни малейшего представления, что ему с этими руками делать. Почтительно ждет моих приказаний.
Рыбьи глаза. Следят. И все. Никакого выражения.
Его манера поведения заставляет меня капризничать. Становлюсь похожей на привередливую богачку покупательницу, а он – на продавца в магазине тканей. У него именно такой стиль. Притворно-униженный. «Всегда пожалуйста» или «простите великодушно».
Сижу, ем, читаю книгу, а он наблюдает. Скажешь ему: «Уходите» – уходит.
Он тайно следил за мной почти два года. Был безнадежно влюблен, чувствовал себя совершенно одиноким, сознавал, что я всегда буду «выше» его. Это было ужасно, он говорил так неловко, неуклюже. Он всегда ходит вокруг да около, ничего не скажет прямо, все обиняками, и все время оправдывается. Я сидела и слушала. Глаз не могла поднять.
Он раскрыл мне свою душу. Распустил нюни, хватило бы на весь этот кошмарный оранжевый ковер, что на полу. Когда он замолчал, мы посидели еще немного. Потом он собрался уходить, и я сказала ему, что все понимаю, что никому ничего не скажу, если он отвезет меня домой, но он попятился и вышел из комнаты. Я очень старалась показать ему, что и понимаю, и сочувствую, но, видимо, только напугала.
На следующее утро я сделала еще одну попытку, выяснила, как его зовут (какое злое совпадение!), была очень благоразумна, смотрела на него снизу вверх, упрашивала и опять напугала.
За обедом сказала ему, что вижу, как он стыдится того, что совершил, и что еще не поздно. Пытаешься достучаться до его сознания, и оно будто бы откликается, но уколов совести он не чувствует, ему не больно. «Да, мне очень стыдно, – говорит он, – я знаю, мне должно быть стыдно». Я сказала: он не кажется мне человеком жестоким. Он ответил: «Это первый жестокий поступок в моей жизни».
Может быть, и так. Значит, он просто копил силы.
Иногда мне кажется, он ведет себя очень умно. Хитроумно. Пытается вызвать мое сочувствие, изображая дело так, будто он весь во власти некоей третьей силы.
В тот вечер я больше не старалась быть благоразумной, разговаривала резко, срывалась. А он выглядел еще более обиженным, чем обычно. Ему замечательно удается выражение обиды на лице.
Оплетает меня паутиной своих обид.
Все время твердит, что он «не моего круга».
Я знаю, что я для него такое. Бабочка, которую он всю жизнь мечтал поймать. Помню, когда я впервые встретилась с Ч. В., он говорил, что коллекционеры – самые отвратительные из всех живущих на земле скотов. Он, конечно, имел в виду тех, кто коллекционирует произведения искусства. Тогда я его не поняла, я подумала, он просто стремится шокировать Кэролайн – и меня заодно. Но он, разумеется, прав. Коллекционирование – это антижизнь, антиискусство, анти – все на свете.
Я пишу в этой ужасной гробовой тишине так, будто чувствую себя нормально. Но это неправда. Мне так плохо, так страшно, так одиноко. Одиночная камера – невыносимо. Каждый раз, когда открывается дверь, мне хочется броситься прочь. Но теперь, я знаю, нельзя торопиться с побегом, нужно продумать все как следует. Перехитрить его. Планировать намного вперед.
Выжить.
16 октября
День. У нас в училище сейчас класс живой натуры. Неужели мир все еще существует? Солнце еще светит? Прошлой ночью мне померещилось, что я уже умерла. Это смерть. Это ад. В аду ведь не будет других людей. Только такие, как он. И дьявол не будет похож на дьявола и, может быть, будет даже довольно привлекательным, но похожим на него.
Сегодня утром я его рисовала. Надеялась, мне удастся передать сходство, чтобы проиллюстрировать все это. Получилось очень плохо, но ему понравилось. Он сказал, что заплатит ДВЕ СОТНИ гиней за эту мазню. Совершенно сошел с ума.
Из-за меня. Я – его безумие.
Годы напролет он искал, во что бы воплотить свое безумие. И нашел меня.
Не могу писать в этом безвоздушном пространстве. Никому. Когда рисую, всегда представляю себе, что кто-то вроде Ч. В. стоит у меня за спиной.
Все родители должны быть похожими на моих, тогда все сестры будут действительно сестрами друг другу. Как Минни и я.
Минни, моя хорошая!
Я здесь уже больше недели и очень о тебе тоскую, и тоскую без свежего воздуха, без новых лиц, без всех тех людей, которые так раздражали меня в метро, без свежих впечатлений, дарившихся мне каждый день, каждый час, если бы только я их тогда замечала! Я хочу сказать: если бы могла тогда оценить их свежесть и новизну. Больше всего я тоскую о свежем дневном свете. Не могу жить без света. Искусственное освещение – все линии лгут; так тяжко, почти готова мечтать о полной тьме.
Я еще не рассказала тебе, как пыталась бежать. Думала о побеге всю ночь, не могла заснуть, здесь такая духота, и живот у меня болел (он очень старается повкуснее готовить, но все напрасно). Я соврала, что кровать сломалась, и, когда он наклонился, бросилась бежать. Но не смогла захлопнуть дверь, и он поймал меня в наружном подвале. Зато сквозь замочную скважину я увидела дневной свет.
Он ни о чем не забывает. Закрепляет открытую дверь специальным засовом. Все равно стоило того. Целая замочная скважина дневного света. Первый раз за неделю. Он предвидел, что я попытаюсь запереть его в моем подвале и устроить побег.
После этого три дня подряд я позволяла ему лицезреть мою спину или – для разнообразия – мою сердитую физиономию. Я голодала. Спала. Когда я была уверена, что он не появится, я вставала с постели и немножко танцевала по комнате, читала книги по искусству, пила воду. Но не прикасалась к пище.
И я заставила его пойти на уступки. Его условия были – шесть недель. Неделю назад мне и шесть часов были бы чересчур. Я расплакалась. Он уступил, согласился на четыре. Я все так же боюсь оставаться с ним. Я изучила каждый сантиметр этого отвратительного подземелья, у меня такое чувство, что каменные своды разбухают, обволакивают и сжимают меня, как окаменелая раковина речной улитки. Но четыре недели все-таки не шесть. Такое ощущение, что у меня не осталось ни воли, ни сил, что меня заперло во всех смыслах этого слова.
Минни, вчера я ходила с ним наверх, в дом. Прежде всего – свежий воздух, свободное пространство, не каменный мешок три на три на пять (я все тщательно измерила), звезды над головой и чудесный-чудесный воздух, хоть и сырой и холодный, но все равно чудесный.
Я думала, может быть, удастся сбежать. Но он крепко держал меня за руку повыше локтя. Кроме того, он связал мне руки и заклеил пластырем рот. Было совсем темно. Темно и пусто. Никаких огней. Сплошная тьма. Я даже не знала бы, в какую сторону бежать.
Дом очень старый. Может быть, даже деревянный, внутри повсюду деревянные балки, полы проседают, и очень низкие потолки. На самом деле – прелестный старый дом, но обставлен в мучительно «хорошем вкусе» по стандартам дамских журналов. Убийственные столкновения цветовых пятен, смешение стилей в обстановке, мещанская показуха, фальшивая старина, кошмарные медные украшения. А картины! Ты бы не поверила, если бы я попыталась описать эту безвкусицу. Он сказал, какая-то фирма занималась обстановкой дома. Должно быть, они сбагрили ему всю рухлядь, залежавшуюся у них на складе.
Ванна – какое наслаждение! Я знала, он может ворваться в любой момент, дверь не только не запирается, даже не прикрывается плотно (к полу привинчен деревянный брусок). Но я почему-то была уверена, что он не войдет. И это так замечательно – увидеть наконец ванну, полную восхитительной горячей воды, и нормальный унитаз; мне стало как-то почти безразлично, войдет он или нет. Я заставила его ждать долго-долго. За дверью. Он не возражал. Был «добрым».
Но я придумала, как отправить весточку о себе. Положу записку в пузырек и спущу в унитаз. Можно обвязать пузырек яркой ленточкой. Может быть, кто-нибудь и увидит. Кто-нибудь где-нибудь когда-нибудь. В следующий раз так и сделаю.
Прислушивалась, может быть, услышу – идет машина. Ни одной. Слышала крик совы. Пролетел самолет.
Если бы люди знали, над чем они летят.
Все мы вот так и летим, каждый в своем самолете.
Окно в ванной забито досками. Огромные винты. Искала оружие. Повсюду – под ванной, за трубами. Нигде ничего. Только если бы и нашла, не знаю, как бы я его использовала. Я постоянно слежу за ним, а он – за мной. Не оставляем друг другу ни одного шанса. Он на вид не такой уж сильный, но все равно много сильнее, чем я. Нужно застать его врасплох.
Все кругом заперто-перезаперто. На входной двери в подвал есть даже ревун от воров.
Он все предусмотрел. Я думала, положу записку в белье, приготовленное для прачечной. Но он не сдает белья. Когда я его спросила про простыни, он сказал: «Я куплю новые, только скажите, когда надо».
Одна надежда на затею с унитазом.
Минни, это я не тебе пишу, просто разговариваю сама с собой.
Когда я вышла из ванной в блузке, которую он для меня купил – я выбрала наименее ужасную, – он встал. (Все это время он сидел у двери в ванную.) Я почувствовала себя словно юная красавица на балу, спускающаяся по великолепной мраморной лестнице. Он был сражен. Думаю, тем, что увидел меня в «его» блузке. И с распущенными волосами.
А может быть, просто его потрясло то, что я сорвала кляп. Ну, во всяком случае, я ему улыбалась и всячески подъезжала, и он позволил мне побыть без кляпа и даже походить по дому. Шел за мной по пятам. Я хорошо понимала: стоит сделать опрометчивый шаг, и он сразу бросится на меня.
Наверху комнаты – очаровательные сами по себе, но затхлые, нежилые. Какой-то странный, мертвый воздух. Внизу – то, что он называет «зала» (совершенно в его стиле), – очень красивая комната, намного просторнее всех других, в форме неправильного квадрата – совершенно неожиданно в этом доме – и с огромной балкой под потолком. Балка опирается на три другие, стоящие вертикально, и делит комнату пополам. Неожиданные углубления в стенах, неправильные углы, другие балки, поменьше, – никакой архитектор ничего подобного не придумал бы и за тысячу лет. И вся эта красота уничтожена, убита обстановкой. Фарфоровые утки над прелестным старинным камином. Я не могла этого вынести. Попросила его связать мне руки впереди, а не сзади, сняла уток с крючка и разбила о плиты камина.
Это его обидело почти так же, как та пощечина, что я влепила ему, когда он не дал мне сбежать.
Он вынуждает меня быть иной, мне хочется скакать вокруг него, поражать, ослеплять, приводить в замешательство. Он такой тугодум, лишенный воображения, лишенный жизни. Словно цинковые белила. Я понимаю, что против воли поддаюсь его влиянию. Его тирании. Она заставляет меня менять обличья, разыгрывать спектакли. Красоваться. Ненавистная тирания слабых. Это Ч. В. как-то раз сказал.
Ординарность – бич цивилизации.
Но он настолько ординарен, что это делает его неординарным.
Он фотографирует. Хочет сделать мой «портрет».
Потом были бабочки. Наверное, это даже красиво. Да. Они красиво подобраны и уложены, их бедные мертвые крылышки распростерты все под одним углом. И мне было так жаль их, бедных, мертвых: они такие же его жертвы, как я. А тех, которыми он больше всего гордится, он называет «аберрации»!
Внизу он позволил мне смотреть, как он готовит чай в наружном подвале, произнес какую-то нелепость, и я рассмеялась – или хотела рассмеяться.
Ужасно.
Я вдруг поняла, что тоже схожу с ума, что он жесток и коварен. Конечно, для него не имеет значения все, что я ему наговорила. Что я разбила его злосчастных уток. Потому что я здесь, в его доме, смеюсь с ним вместе и наливаю ему чай, словно я – его лучший друг или возлюбленная. Это и есть безумие, ведь он меня похитил!
Я выругалась. Я – истинная дочь своей матери. Стерва.
Вот так-то, Минни. Как мне хочется, чтобы ты была рядом, хочется поговорить с тобой в темноте. Если б только можно было с кем-то поговорить, хоть несколько минут. С кем-то близким, кого люблю. То, что я пишу, звучит намного светлее и радостнее, чем то, что есть на самом деле.
Опять хочется плакать.
Все это так несправедливо.
17 октября
Я так изменилась, что начинаю ненавидеть себя.
Я слишком многое принимаю. Поначалу я думала: нужно заставить себя быть сухой и реалистичной, не допустить, чтобы его ненормальность определяла мое поведение. Но он, видимо, все как следует продумал и рассчитал. Он добился того, что я веду себя именно так, как ему хочется.
Это не просто фантастическая ситуация; это фантастичнейший вариант фантастической ситуации. Я хочу сказать, он и не думает делать ничего такого, что можно было бы ожидать. Заставляет меня испытывать неоправданное чувство благодарности. Мне здесь так одиноко. Он, должно быть, прекрасно это видит. И пользуется этим, чтобы заставить меня чувствовать свою зависимость от него.
Я в нетерпении, все время нервничаю. Совсем не так спокойна, как может показаться из того, что я пишу (когда перечитываю свои записи).
Просто дело в том, что еще так невыносимо долго ждать. Бесконечно, бесконечно, бесконечно долго.
То, что я пишу, кажется мне неестественным, вымученным. Словно двое пытаются поддерживать ненужную беседу.
Совсем не то что рисовать. Проводишь линию – и сразу видишь, верна она или нет. А когда пишешь, каждая строка кажется правдивой, но стоит потом перечитать…
Вчера вечером ему захотелось меня сфотографировать. Я позволила сделать несколько снимков. Я думаю, может быть, он по небрежности оставит мои фотографии где-нибудь на столе и кто-нибудь их увидит. Но я думаю, он живет совсем один. Скорее всего. Он, видимо, всю ночь провел, проявляя и печатая снимки. Не мог же он их отдать в мастерскую. Думаю – нет. Я во множестве – в свете вспышек, на глянцевой бумаге. Меня раздражала вспышка, болели глаза.
Сегодня ничего особенного не произошло, если не считать того, что мы пришли к соглашению по поводу физических упражнений. Дневной свет мне пока не дозволен. Но я могу ходить по наружному подвалу. Настроение у меня было дурное, я этого не скрывала. Попросила его уйти после обеда. Попросила уйти после ужина. И оба раза он послушно ушел. Делает, что велят.
Купил мне проигрыватель и пластинки и все, что было в длиннющем списке покупок, который я составила. Ему хочется покупать мне всякие вещи. Могу требовать что угодно. Кроме свободы.
Подарил мне дорогие швейцарские часики. Говорю, поношу их, пока я здесь, и отдам, уходя. Еще раньше сказала: не могу больше выносить этот ужасный ковер цвета оранжада. Он купил мне несколько ковриков. Три индийских – на пол и один – побольше – турецкий, замечательный, темно-вишневый, с узором розовым, оранжевым и сепией, с белой бахромой. (Он сказал, это единственный, что у «них» был, так что его вкус тут ни при чем.)
Моя камера становится более обжитой. Пол мягкий, пружинит под ногами. Я разбила все его уродские пепельницы и керамические вазы. Уродливые украшения не имеют права на существование.
Я настолько выше его. Я понимаю – это звучит жестоко, самовлюбленно, хвастливо. Но так оно и есть. Конечно, все дело в воспитании, в образовании, в моей частной школе, в noblesse oblige. Я чувствую себя обязанной показать ему, как нужно по-настоящему жить и вести себя.
Он – воплощенное уродство. Но ведь душевное уродство не разобьешь.
Три ночи тому назад у меня было такое странное чувство. Я была так радостно возбуждена – ведь я вышла наверх из подземелья. Мне казалось, я почти полностью владею ситуацией. Вдруг показалось, что все это – великолепное приключение, о котором когда-нибудь я буду рассказывать всем и каждому. Словно о партии в шахматы со смертью, в которой мне неожиданно удалось одержать победу. Такое чувство, что я была в смертельной опасности, но теперь все позади, все будет хорошо. Что он собирается меня отпустить.
Безумие.
Я должна дать ему имя. Буду называть его Калибаном.
Пьеро. Провела целый день с Пьеро, читала о нем, рассматривала репродукции его картин в альбоме, жила в них. Как я могу надеяться стать настоящим художником, если так слаба в геометрии, в математике вообще? Нужно будет, чтобы Калибан купил мне специальные книги. Займусь геометрией. Покончила с сомнениями по поводу модернизма в искусстве. Представила себе картины Пьеро, стоящие рядом с работами Джексона Поллока, да нет, даже рядом с Пикассо или Матиссом. Глаза на его картинах. Так и вижу эти глаза.
Как много у Пьеро может сказать рука. Даже складка на рукаве. Я все это знала, нам говорили и говорили об этом сотни раз, я и сама так говорила. Но по-настоящему почувствовала это только сегодня. Я почувствовала, что наш нынешний век – век притворства и мистификаций. Как много люди говорят о ташизме, о кубизме, о том или другом «изме» и произносят длинные слова и фразы – огромные, вязкие сгустки слов и фраз. И все для того лишь, чтобы замазать, скрыть простой факт – либо ты можешь писать картины, либо – нет.
Хочу писать как Берта Моризо. Не подражать ей в цвете, форме, в чем-либо физически воплощенном, а писать так же просто, с таким же светом. Я не хочу быть художницей умной, великой, «значительной», не хочу, чтобы мне навешивали ярлыки, придуманные неуклюжими аналитиками-искусствоведами. Я хочу писать солнечный свет на детских лицах, цветы на зеленой изгороди или улицу после апрельского дождя.
Суть предметов. Не сами предметы.
Как на всем играет свет, даже на мельчайших деталях.
Может быть, я просто расчувствовалась?
Подавлена.
Я так далеко от всего. От всего нормального. От света. От того, чем хочу быть.
18 октября
Ч. В.: пишешь всем своим существом. Сначала учишься этому, дальше – как повезет.
Прекрасное решение: я не должна быть слабой.
Сегодня утром сделала целую серию быстрых набросков вазы с фруктами. Раз Калибан жаждет давать, не буду беспокоиться об испорченной бумаге. Я «развесила» наброски и попросила его выбрать лучший. И конечно, он выбрал те, которые были больше всего похожи на эту злосчастную вазу с фруктами. Я попыталась ему объяснить. Расхвасталась по поводу одного из набросков (который больше всего понравился мне). Он меня разозлил: все это ничего для него не значит, и он дал мне понять своим униженным «Поверю вам на слово», что на самом-то деле все это его ничуть не интересует. А я для него – дитя малое. Подход – «чем бы дитя ни тешилось».
Он слеп, слеп. Существо из другого мира.
Сама виновата. Красовалась перед ним. Как же мог он понять волшебство и значительность искусства (не моего искусства, Искусства вообще), когда я была так тщеславна?
После обеда мы поспорили. Он всегда просит моего разрешения остаться, побыть со мной. Иногда мне так одиноко, что разрешаю. Хочу, чтобы он побыл со мной. Вот что делает тюрьма. Бежать, бежать, бежать.
Спор о ядерном разоружении. Несколько дней назад у меня были сомнения. Теперь нет.
ДИАЛОГ МЕЖДУ МИРАНДОЙ И КАЛИБАНОМ
М. (Я сидела на кровати, курила. Калибан – на стуле, на своем обычном месте, у открытой железной двери. В наружном подвале работал вентилятор.): Что вы думаете о водородной бомбе?
К.: А что о ней думать?
М.: Ну что-то вы же должны думать?
К.: Надеюсь, она на вас не упадет. И на меня тоже.
М.: У меня создается впечатление, что вам не приходилось общаться с людьми, которые всерьез воспринимают то, что происходит. (Он создал обиженное лицо.) Ну давайте попробуем еще раз. Что вы думаете о водородной бомбе?
К.: Если я и скажу что-нибудь всерьез, вы этого всерьез не примете. (Я уставилась на него и не отрывала взгляда, пока он не заговорил снова.) Это же ясно. Ничего тут не поделаешь. Никуда от нее не денешься.
М.: И вам все равно, что случится с человечеством?
К.: Все равно – не все равно, какое это имеет значение?
М.: О господи.
К.: Нас ведь не спросят.
М.: Послушайте, ведь если нас будет много, нас, тех, кто считает, что ядерное оружие – это зло и что честный народ, честное государство и помыслить не должны о том, чтобы это оружие у себя иметь, какими бы ни были обстоятельства, правительству придется что-то делать. Правда?
К.: Тоже мне, нашли на что надеяться.
М.: А с чего, вы думаете, начиналось христианство? Или еще что-нибудь такое? С крохотной горстки людей, которые верили и надеялись.
К.: Ну а что будет, если русские нападут? (Он полагает, это убедительный аргумент.)
М.: Если нужно выбирать, я предпочитаю, чтобы они завоевали нас, а не мы бросали водородные бомбы на них. И всегда я буду за это.
К. (шах и мат): Ну, это пацифизм.
М.: Конечно же – пацифизм, эх вы, бездушный человек. Если хотите знать, я прошла пешком от Олдермастона до самого Лондона. У меня не так уж много свободного времени, но я не жалею, что часами стояла на улице, раздавая листовки, надписывала конверты с воззванием, пыталась переубедить таких же, как вы, несчастных, которые ни во что не верят и за это и вправду заслуживают, чтобы на них сбросили бомбу.
К.: И ничего это не доказывает.
М.: Я просто в отчаянии. (Тут я немножко жульничаю, я не все смогла ему сказать. Но здесь я хочу записать не только то, что действительно сказала, но и то, что хочу сказать.) В отчаянии оттого, что людям в этом мире не хватает сочувствия, любви, здравого смысла. Оттого, что кто-то может запросто рассуждать о возможности сбросить ядерную бомбу, не говоря уже о том, чтобы отдать приказ ее сбросить. Оттого, что нас, неравнодушных, всего лишь горстка. Оттого, что в мире столько жестокости, подозрительности и злобы. Оттого, что большие деньги могут превратить абсолютно нормального молодого человека в злого и жестокого преступника. Способного совершить то, что вы сделали со мной.
К.: Так и знал, что до этого дойдет.
М.: Да вы же – неотъемлемая часть всего этого. Ведь все, что есть в мире свободного, честного, – все это заперто на замок в отвратительных тесных подвалах! Людьми, отупевшими от равнодушия.
К.: Знаю я вас. Вы все считаете, что мир должен быть устроен только так, как вам надо, чтоб все шло по-вашему.
М.: Ну тут вы попали пальцем в небо.
К.: Уж я-то знаю. Я был в армии простым солдатом. Такие, как я, имеют право только приказы выполнять. (Тут он по-настоящему вышел из себя – насколько мог.) И пусть попробуют отказаться.
М.: Зачем же застревать на том, что было раньше? Теперь вы богаты, нет никаких оснований считать себя обиженным судьбой.
К.: Разве все дело в деньгах?
М.: Во всяком случае, теперь никто не может вам ничего приказать.
К.: Где уж вам меня понять.
М.: Ну почему же? Прекрасно понимаю. Я знаю, вы вовсе не тедди-ненавистник. Но в глубине души вы прячете ненависть. Из-за того, что по положению ниже кого-то. Что не умеете четко выражать свои мысли. Они хулиганят и крушат все вокруг, а вы сидите и злитесь на весь мир. Сидите и твердите себе: «Делать добро людям? И пальцем не шевельну. Помочь человечеству выжить? Да пусть оно катится подальше, это человечество. Надо о себе позаботиться, а оно и так обойдется». (У меня было такое чувство, что я бью его наотмашь по щекам и он вздрагивает от пощечин.) Какой кому толк от ваших денег, если их не использовать по назначению? Вы хоть понимаете, о чем речь?
К.: Да.
М.: О чем?
К.: О, вы, конечно, правы. Как всегда.
М.: А вы, как всегда, иронизируете?
К.: Вы точно как моя тетушка. Вечно распространяется о нынешней молодежи и о том, как люди нынче себя ведут. Что всем все равно и всякое такое.
М.: Вы говорите так, будто гордитесь тем, что не правы.
К.: Чай будете пить?
М. (сверхчеловеческим усилием воли): Ну хорошо, давайте на минуту предположим, что все то доброе, что человек может сделать ради человечества, ни к чему хорошему не приведет. Такое предположение смехотворно, но допустим. Но ведь речь идет о каждом из нас. Я не думаю, что Движение за ядерное разоружение способно поначалу сколько-нибудь значительно повлиять на действия правительства. Здесь приходится смотреть правде в глаза. Но те, кто участвует в этом движении, показывают и себе и другим, что им не все равно, что будет с человечеством. Это помогает хотя бы сохранить самоуважение. И помогает увидеть всем другим – ленивым, злым, обиженным на весь мир, утратившим надежду, всем, похожим на вас, – что есть такие, кому небезразлично, что кто-то принимает близко к сердцу судьбы мира. Мы пытаемся пристыдить вас и этим заставить вас задуматься. И начать действовать. (Молчание. Потом я закричала.) Да скажите же что-нибудь!
К.: Я понимаю: это нехорошо.
М.: Ну так сделайте же что-нибудь! (Он вытаращил на меня глаза так, будто я настаиваю, чтобы он вольным стилем переплыл Атлантику.) Послушайте. Один мой друг прошел пешком до американской военной базы в Эссексе. Вы слышали про эти марши? Их, разумеется, остановили у ворот, а потом к ним вышел сержант охраны, и они поспорили, и спор вышел очень горячий, потому что сержант этот думал, что американцы – это что-то вроде средневековых рыцарей, а Англия – прекрасная дама, которую надо выручать из беды. Что без ядерных бомбардировщиков не обойтись, они совершенно необходимы и тому подобное. Постепенно, пока шел этот спор, участники марша стали осознавать, что этот сержант вовсе не такой ужасный человек, что он им даже нравится. Потому что он искренне и честно отстаивал свои взгляды и верил в то, что говорил. И не только мой друг рассказывал об этом, другие тоже. Самое главное – это чувствовать и жить в соответствии со своими идеалами, если только эти идеалы не ограничиваются собственным идеальным комфортом. Мой друг тогда сказал, что этот американский сержант казался ему ближе, чем толпы глупо ухмылявшихся англичан, глазевших на колонну участников марша. Это как в футбольном матче. Обе стороны стремятся победить, и та и другая могут даже ненавидеть друг друга как противника в игре, но, если кто-то придет и убедит их, что футбол – тупая игра, в которую и играть-то не стоит, а тем более уж тратить на нее нервы, тогда все поймут, что они – вместе, что они чувствуют одинаково. Важно со-чувствовать, не быть равнодушным. Неужели вам непонятно?
К.: Я думал, мы говорим о водородной бомбе.
М.: Уходите. Я от вас устала. Вы словно море, в котором вместо воды – вата.
К. (Он тут же поднялся, чтобы уйти.): Я люблю слушать, как вы говорите. И я всегда думаю о том, что вы сказали.
М.: Да ничего подобного. Вы превратили свой мозг в склад, где все, что вы от меня слышите, хранится в тщательно упакованном виде. И навсегда исчезает.
К.: А если бы я захотел отправить деньги этим, ну, как их… По какому адресу?
М.: Только чтоб купить мое одобрение?
К.: А что в этом плохого?
М.: Конечно, нам нужны деньги. Но еще больше нам нужно сочувствие. А мне не кажется, что в этом смысле вам есть что отдать. Вы не можете выиграть в матче, всего лишь заполнив карточку «Спортлото».
К. (после неловкой паузы): Тогда до вечера.
(Калибан уходит. Я так ударила кулаком по подушке, что она до сих пор смотрит на меня с укоризной.)
(Вечером – я знала, что так и сделаю, знала, что добьюсь своего, – поддразниваниями, уговорами, насмешками заставила его выписать чек на сто фунтов, который он обещал завтра же отправить. Я знаю, что поступила правильно. Год назад я строго держалась бы морального аспекта проблемы. Как майор Барбара. Но очень важно, чтобы у нашего движения были деньги. Независимо от того, кто и почему нам их посылает.)
19 октября
Я выходила на воздух.
Целый день копировала (Пьеро) и была в таком каком-то настроении, когда – в нормальной обстановке – мне просто нужно выйти из дома, пойти в кино или в бар, куда-нибудь. Но обязательно – выйти.
Я умолила его вывести меня отсюда. Была покорна, словно рабыня. Свяжите меня, сказала я ему, только выведите на воздух.
Он меня связал, заклеил рот, крепко держал за руку повыше локтя, и мы походили по саду. Большой сад. Было совсем темно, я едва могла разглядеть дорожку и какие-то деревья. И очень далеко отовсюду. Дом стоит на отшибе, где-то в абсолютной глуши.
Потом вдруг в этой тьме я почувствовала, что с ним что-то происходит. Я не видела его лица, но мне вдруг стало очень страшно, я вдруг поняла – сейчас он меня поцелует или еще что-нибудь похуже. Он заговорил, попытался сказать, как он счастлив, а голос такой напряженный. Сдавленный. Потом говорит: «Вы думаете, я не умею глубоко чувствовать, а я умею». Это так ужасно, когда не можешь говорить. Выразительная речь – моя защита от него, в нормальной обстановке. Выразительная речь и выразительный взгляд. Он замолчал, но я чувствовала, что он страшно возбужден.
А я вдыхала чудесный, свежий воздух, воздух сада. Замечательный воздух, такой прекрасный, я не в силах его описать. Живой, наполненный запахами трав и деревьев и еще сотнями, тысячами таинственных, влажных запахов ночи.
Потом проехала машина. Значит, перед домом есть дорога и по ней ездят. Как только послышался звук мотора, его пальцы крепче сжали мою руку. Я стала молиться, чтобы машина остановилась, но ее огни промелькнули и скрылись за домом.
К счастью, я успела еще раньше все как следует обдумать. Если я попытаюсь бежать и эта попытка не удастся, он никогда больше не выпустит меня наружу. Поэтому я не могу позволить себе спешить. И в тот вечер, там, в саду, я очень четко поняла, что он скорее убьет меня, чем выпустит из рук. Если бы я вдруг бросилась бежать. (Да я бы и не смогла – его пальцы словно тисками сжимали мою руку.)
Но это было ужасно: знать, что рядом – другие люди. И что они ничего не знают.
Он спросил, не хочу ли я еще раз пройти по саду. Но я помотала головой. Мне было слишком страшно.
Внизу, в подвале, я сказала, что хочу выяснить наши с ним отношения в том, что касается секса.
Сказала, что, если он вдруг вознамерится меня изнасиловать, я не стану сопротивляться, разрешу ему сделать со мной все, что ему угодно, но никогда, никогда больше не стану с ним разговаривать. Сказала, что знаю – ему потом тоже будет стыдно, он не сможет уважать себя. Жалкое создание, он и так выглядел достаточно пристыженным. Это была «минутная слабость». Я настояла на том, чтобы мы пожали друг другу руки, но могу поклясться, он вздохнул с облегчением, когда выбрался отсюда.
Кто бы мог поверить, что такое возможно? Я целиком и полностью в его власти, он держит меня в заточении. Но во всем остальном я – хозяйка положения. Понимаю, что он всеми средствами добивается, чтобы я думала именно так, это его способ заставить меня быть спокойнее, поменьше тревожиться.
Точно так же было прошлой весной, когда я опекала Дональда. Я стала привыкать к мысли, что он – мой, что я все о нем знаю. Я почувствовала себя уязвленной, когда он вдруг уехал в Италию, ни слова мне не сказав. Не потому, что я всерьез была влюблена в него, а из-за смутного ощущения, что я – хозяйка, а он уехал, не спросив разрешения.
Он держит меня в полной изоляции. Никаких газет. Никакого радио. Никакого телевизора. Тоскую без информации. Никогда ничего подобного не ощущала. А теперь мне кажется, мир перестал существовать.
Каждый день прошу его купить мне газету, но это одна из позиций, где он абсолютно несгибаем. Без причины. Странно. Понимаю – уговаривать бессмысленно. Все равно что попросить его отвезти меня на ближайшую станцию и посадить в поезд.
Все равно не перестану просить.
Он клянется всеми святыми, что отправил деньги в фонд Движения за ядерное разоружение, но я не уверена. Попрошу показать квитанцию.
Интересный инцидент. Сегодня за обедом мне понадобился вустерский соус. Калибан почти никогда не забывает принести сразу все, что может понадобиться. Но соуса нет. Он встает, выходит, снимает закрепляющий открытую дверь засов, закрывает и запирает дверь, берет соус в наружном подвале, отпирает дверь, закрепляет ее и входит. И удивляется, что меня разбирает смех.
Он никогда не упускает ни одной детали из этой процедуры открывания-закрывания. Даже если мне удастся выбраться несвязанной в наружный подвал, что дальше? Я не смогу запереть его в своем подземелье, я не смогу выйти из подвала наружу. Единственная возможность – когда он появляется с подносом. В таких случаях он иногда оставляет открытую дверь на время незакрепленной. Так что если бы я смогла проскочить мимо него, можно было бы запереть его внутри. Но он ни за что не войдет, если я стою у двери. Обычно я подхожу и беру из его рук поднос.
Пару дней назад я этого не сделала. Прислонилась к стене у двери и стою. Он говорит: «Пожалуйста, отойдите». А я смотрю на него и молчу. Он протягивает мне поднос. Я не обращаю внимания. Он постоял в нерешительности. Потом, не спуская с меня глаз, следя за каждым моим движением, осторожно наклонился и поставил поднос на порог. И вышел в наружный подвал.
Я была голодна. Он победил.
Бессмысленно. Не могу уснуть.
Какой-то странный был день. Даже здесь он кажется странным.
Сегодня утром он снова меня фотографировал, сделал гораздо больше снимков. Ему это доставляет колоссальное удовольствие. Ему нравится, чтобы я улыбалась в объектив, поэтому я состроила две ужасающие рожи. Ему это вовсе не показалось забавным. Потом я приподняла волосы одной рукой и встала в позу, словно натурщица.
– Из вас получилась бы прекрасная натурщица, – сказал он. Не понял, что это была пародия, что я хотела высмеять самую мысль о позировании.
Я знаю, почему ему так нравится вся эта затея с фотографированием. Он думает этим доказать мне, что он тоже художник. Но разумеется, он совершенно лишен художественной жилки. Я хочу сказать, он всего лишь правильно помещает меня в фокусе, больше ничего. Никакого воображения.
Сверхъестественно. Мистика какая-то. Возникли какие-то взаимоотношения. Я его высмеиваю, нападаю беспрестанно, но он отлично чувствует, когда я «мягка». Когда он может нанести ответный удар, меня не разозлив. Так что мы начинаем, сами того не замечая, поддразнивать друг друга, и наши пикировки становятся почти дружескими. Это происходит отчасти потому, что мне здесь так одиноко, отчасти же я делаю это нарочно (хочу, чтобы он расслабился как для его же собственной пользы – он очень напряжен, – так и для того, чтобы в один прекрасный день он мог совершить ошибку), так что это отчасти – слабость, отчасти – хитрость, а отчасти – благотворительность. Но существует еще и некая четвертая часть, которую я не в силах определить словами. Это не может быть дружеское расположение, он мне отвратителен.
Возможно, дело просто в том, что я его знаю. Так много знаю о нем. А если человека хорошо знаешь, это тебя с ним сближает. Даже если тебе хочется, чтобы он очутился где-нибудь на другой планете.
В самые первые дни я не могла ничем заняться, когда он был здесь. Притворялась, что читаю, но не могла сосредоточиться. Теперь я иногда забываю о его присутствии. Он сидит у двери, а я читаю в кресле, и мы становимся похожи на мужа и жену, проживших вместе многие годы.
И вовсе не в том дело, что я забыла, как выглядят другие люди. Просто утратила ощущение, что эти другие люди реально существуют. Единственное реальное существо в моем теперешнем мире – Калибан.
Этого не понять. Просто так оно и есть.
20 октября
Одиннадцать утра.
Я только что пыталась бежать.
Вот что я решила: подождать, пока он отодвинет засов – дверь открывается наружу, – и толкнуть ее изо всех сил. Дверь обита металлом только с моей стороны, она из дерева, но ужасно тяжелая. Я подумала, может, если правильно выбрать момент, удастся ударить его дверью и свалить с ног.
Ну вот, когда дверь приоткрылась, я собралась с силами и резко ее толкнула. От толчка он отлетел назад, и я выскочила из комнаты, но, конечно, все зависело от того, насколько силен удар, насколько К. оглушен. А он и бровью не повел. Видимо, вся сила удара пришлась в плечо, дверь не очень гладко ходит в петлях.
Во всяком случае, ему удалось схватить меня за джемпер. На какое-то мгновение приоткрылись черты, которые я всегда лишь ощущаю в нем: склонность к насилию, злоба, ненависть, неколебимая решимость не выпустить меня отсюда ни за что. Я сказала, ну ладно, высвободилась из его рук и ушла в комнату.
Он сказал: вы могли причинить мне боль, дверь очень тяжелая.
Я ответила: каждую секунду, что вы держите меня здесь, вы причиняете мне боль.
– А я думал, пацифисты против того, чтобы причинять людям боль, – сказал он.
На это я только пожала плечами. Закурила сигарету. Меня била дрожь.
Он молча проделал весь обычный утренний ритуал. Пару раз демонстративно потер плечо, на том все и кончилось.
Теперь я собираюсь по-настоящему заняться поисками плохо пригнанных плит. Мысль о подкопе. Конечно, я уже обдумывала эту возможность, но не занималась поисками всерьез, не проверила все подземелье, не простукала буквально камень за камнем сверху донизу, в стенах и в полу.
Вечер. Он только что ушел. Приносил ужин. Но был очень молчалив. Неодобрителен. Я даже вслух рассмеялась, когда он ушел, унося поднос с посудой. Он ведет себя так, будто это мне на самом деле должно быть стыдно.
Теперь его уже не подловишь на трюк с дверью. И нет здесь ни одной плохо пригнанной плиты. Все прочно зацементировано. Думаю, он и это предусмотрел, как и все остальное.
Почти весь день провела, обдумывая свое положение. Что со мной будет? Никогда еще я не чувствовала так ясно непредсказуемость будущего, как чувствую это здесь. Что будет? Что будет?
Я думаю не только о сегодняшнем дне, об этой ситуации. Что будет, когда я выйду отсюда? Что я буду делать? Хочу выйти замуж, хочу детей, хочу доказать самой себе, что не все семьи похожи на семью моих родителей. И я точно знаю, каким должен быть мой муж: это будет человек с интеллектом, как у Ч. В., только гораздо ближе мне по возрасту и с внешностью, которая мне может понравиться. И без этого его ужасного пристрастия. И еще мне хочется воплотить в жизнь то, что я чувствую. Не хочу, чтобы то, что умею, пропало втуне, не хочу творить только ради творчества. Хочу создавать красоту. И замужество, и материнство пугают меня. Не хочу, чтобы меня засосала трясина домашнего быта, мира вещей, детских и подростковых проблем, кухни, магазинов, сплетен. У меня такое чувство, что та я, которую иначе, чем ленивой коровой, не назовешь, была бы рада погрязнуть во всем этом, забыла бы о том, что когда-то хотела совершить, и превратилась бы в нечто огромное и неподвижное, словно тыква в огороде, или принялась бы за жалкие ремесленные поделки вроде дешевых иллюстраций или даже торговой рекламы, чтобы сводить концы с концами. Или превратилась бы в жалкую сварливую пьянчужку вроде М. (нет, я никогда не стану такой, как она!). Или, что еще хуже, стала бы такой, как Кэролайн, которая так трогательно семенит вдогонку за современным искусством и самыми новыми идеями, но не в силах за ними угнаться, потому что в глубине души все современное ей совершенно чуждо, только ей самой это невдомек.
Здесь, в подземелье, я все думаю и думаю. Начинаю понимать то, о чем и не задумывалась раньше.
Во-первых, М. Никогда раньше не думала о М. объективно, как о другом человеке. Всегда только как о моей матери, которую не любила, которой стыдилась. А ведь из всех мне известных «несчастненьких» она самая несчастная. Я никогда не дарила ее своим сочувствием. За весь тот год, с тех пор как уехала в Лондон, я не проявила к ней и сотой доли той чуткости, какой всю последнюю неделю оделяю это отвратительное существо, обитающее наверху в доме. Теперь я чувствую: я могла бы ошеломить, оглушить ее своей любовью к ней, потому что никогда раньше, ни разу за все эти годы, я не испытывала к ней такой жалости. Я всегда оправдывала себя. Говорила себе: я добра и терпима ко всем, она – единственная, с кем я не могу быть такой, должно же быть хоть одно исключение из общего правила. Значит, это не важно. И разумеется, была не права. Именно она-то и не должна была стать исключением из общего правила.
Мы обе, Минни и я, часто презирали П. за то, что он мирится с М. А надо было просто встать перед ним на колени.
Во-вторых, я думаю о Ч. В.
Когда я впервые познакомилась с ним, я всем и каждому твердила, какой он замечательный. Потом наступила реакция, я решила, что глупейшим образом создаю себе кумира, словно экзальтированная девчонка-школьница. И ударилась в другую крайность. Все это было слишком эмоционально.
Потому что он заставил меня измениться гораздо сильнее, чем Лондон, значительнее, чем училище Слейда.
Не просто потому, что он гораздо лучше знает жизнь. Что у него такой огромный художнический опыт. Что он широко известен. Но потому, что он всегда говорит то, что думает. Точно выражает свои мысли. И заставляет думать меня. В этом – самое главное. Он заставляет меня усомниться в себе. Как часто я не соглашалась с ним! А неделей позже, в разговоре с кем-нибудь другим, я ловила себя на том, что аргументирую его аргументами, сужу о людях по его критериям.
Он словно соскоблил с меня всю мою глупость (ну, во всяком случае, хоть какую-то ее часть), мои дурацкие, легкомысленные, суетные представления о жизни, об искусстве. Мою «надмирность». Я стала совершенно иной после того, как он заявил, что терпеть не может женщин «не от мира сего». Я и выражение это впервые услышала от него.
Вот какие новые принципы он заставил меня принять. Либо прямо. Либо высказывая одобрение в том или ином случае.
1. Если ты истинный художник, ты отдаешь себя творчеству целиком, без остатка. Ни малейших уступок, иначе ты не художник. Во всяком случае, не тот, кого Ч. В. называет «творцом».
2. Избегай словоизвержений. Не разглагольствуй на заранее заготовленные темы, не вещай о заранее обсосанных идеях, чтобы произвести впечатление на слушателей.
3. В политике придерживайся левых взглядов, ибо только сторонники социализма – несмотря на все их просчеты – по-настоящему неравнодушны к людям. Они сочувствуют, они стремятся изменить мир к лучшему.
4. Ты должен творить, всегда и во всем. Если ты веришь во что-либо, ты должен действовать. Разглагольствовать о том, что собираешься сделать, – все равно что хвастаться картинами, которых ты еще не написал. Это не просто дурной тон, это абсолютная утрата Лица.
5. Если испытываешь по-настоящему глубокое чувство, не стыдись его проявлять.
6. Не стыдись своей национальности. Если ты – англичанин, не притворяйся, что тебе хочется быть французом, итальянцем или кем-то еще. (Например, Пирс вечно всем рассказывает, что его бабушка – американка.)
7. Но не иди на компромиссы со своим окружением. Отсекай в себе все, что мешает быть творцом. Если ты вырос среди мещан (а М. и П., как я теперь понимаю, типичные мещане, хоть и смеются над своим мещанским окружением), высвободись из-под их влияния, заставь умолкнуть собственное мещанство. Если ты вырос в рабочей среде, пусть и это на тебя не давит, не стоит у тебя на пути. То же самое относится к любому классу, откуда бы ты ни вышел, ибо ограничивать свое сознание классовой принадлежностью – глупо и примитивно.
(И дело не только во мне. Вот ведь когда друг Луизы, сын шахтера из Уэльса, познакомился с Ч. В., они заспорили, чуть не бросились друг на друга с кулаками, и мы все были против Ч. В. из-за того, что он так презрительно говорил о рабочих, о том, как они живут. Они не люди, а животные, говорил он, потому что вынуждены влачить животное существование. А Дэвид Эванс, побелев и почти утратив дар речи, рычал: не смейте говорить мне, что мой отец – животное и я должен пинками согнать его со своего пути. А Ч. В. ответил, что ни разу в жизни не ударил животное, а вот человека ударить всегда найдется повод. Но люди, вынужденные жить как животные, заслуживают глубочайшего сочувствия. А через некоторое время Дэвид пришел ко мне и признался, что именно тот вечер заставил его изменить свои взгляды.)
8. Относись нетерпимо к политическим играм с проблемой национальной принадлежности. Относись нетерпимо ко всему в политике, в искусстве, в любых других областях, что не является истинным, глубоким, жизненно необходимым. Не трать времени на вещи глупые, тривиальные. Живи всерьез. Не ходи на дурацкие фильмы, даже если тебе этого очень хочется; не читай дешевку в газетах и журналах; не слушай чепухи, звучащей по радио или по телику, не трать жизнь на разговоры ни о чем. Пусть жизнь твоя не будет бесполезной.
Должно быть, мне всегда хотелось жить в соответствии с этими принципами; я смутно верила во все это еще до встречи с ним. Но он заставил меня принять эти взгляды; и мысль о нем заставляет меня испытывать чувство вины, если я нарушаю правила.
И если благодаря ему я поверила, что все это правильно, то, значит, именно он создал мое новое «я», во всяком случае, огромную его часть.
Если бы у меня, как у Золушки, была волшебница крестная… Пожалуйста, сделай Ч. В. на двадцать лет моложе. И пожалуйста, пусть он станет немного привлекательнее внешне!
Как презрительно засмеялся бы он, услышав такое!
Как странно. Я даже чувствую себя немножко виноватой: сегодня у меня легче и радостнее на душе, чем за все время пребывания здесь. Такое чувство, будто все в конце концов образуется, все кончится хорошо. Это потому – отчасти, – что я что-то сделала сегодня утром. Попыталась бежать. Кроме того, Калибан принял навязанные ему условия. То есть теперь ясно, что если он когда-нибудь и набросится на меня, то только если я сама вызову его гнев. Как сегодня. Он иногда способен совершать чудеса самоконтроля.
Я знаю – у меня радостно на душе еще и потому, что почти целый день я была не здесь. Я все время мысленно была с Ч. В. В его мире. Я так много вспомнила. Мне хотелось бы все это записать. С наслаждением купалась в воспоминаниях. В этом подземелье мир Ч. В. кажется особенно реальным, выпуклым, таким живым и прекрасным. Даже его отталкивающие стороны.
Ну и отчасти потому, что я с удовольствием тешила свое тщеславие, вспоминая, что говорил Ч. В. мне и что – другим. Думала, что я все-таки человек особенный. Умный, начинающий разбираться в жизни лучше, чем многие другие в моем возрасте. Даже настолько умный, чтобы не гордиться этим, не тщеславиться, а испытывать чувство глубокой благодарности, счастья (особенно после того, что случилось), что живу на свете, что я – Миранда, что таких, как я, больше нет.
Никому никогда не покажу этих записок. Даже если это все правда, все равно это, несомненно, звучит тщеславно.
Точно так же я никогда не показываю другим, что знаю – я хороша собой; никто даже не догадывался, как я из кожи вон лезла, чтобы не пользоваться этим своим преимуществом: ведь это было бы несправедливо. И я всегда гордо отворачивалась от восхищенных взглядов мужчин, даже самых симпатичных.
Минни. Как-то раз, когда я выражала бурный восторг по поводу ее нового платья (она шла на танцы), она сказала:
– Замолкни. Ты такая хорошенькая, тебе и наряжаться не надо.
А Ч. В. сказал мне: «Ваше лицо может быть всяким».
Жестоко.
21 октября
Заставляю его готовить получше. Запретила кормить меня морожеными продуктами. Очень нужны фрукты, зелень, свежие овощи. Он приготовил бифштекс. Купил осетрину. А вчера я заказала икру. Зло берет: не хватает фантазии придумать, каких еще никогда в жизни не пробованных деликатесов я могу потребовать.
Все-таки я – свинья.
Черная икра – это потрясающе.
Сегодня снова принимала ванну. Он не решился отказать мне. Он, кажется, полагает, что, если «леди» не могут принять ванну, когда им этого хочется, они тут же падают и умирают.
Бросила в унитаз письмо. В маленьком пластмассовом флакончике. Обмотала флакончик красной лентой. Может быть, лента размотается и ее заметит кто-нибудь. Где-нибудь. Когда-нибудь. Дом очень легко найти. Калибан сделал глупость, сказав мне про год над входной дверью. Пришлось закончить письмо словами: ЭТО НЕ РОЗЫГРЫШ. Очень трудно написать так, чтобы это не выглядело глупой шуткой. Написала: «Всякий, кто позвонит и сообщит П., получит 25 фунтов». Буду бросать бутылку в морскую пучину (ха-ха!) каждый раз, как окажусь в ванной.
Он убрал всю медную мишуру с лестницы и с площадки. А из холла – ужасные картины в голубовато-зеленых, оранжевых и ядовито-красных тонах, изображающие рыбацкие деревни на Майорке. Бедный дом вздохнул с облегчением.
Люблю бывать наверху. Ближе к свободе. Все заперто. Все окна, выходящие на дорогу, закрыты внутренними ставнями. Остальные заперты на засовы. (Сегодня мимо дома прошли две машины, но, видимо, дорога совсем захолустная.)
Начала заниматься его образованием. Сегодня в «зале» мы с ним (руки у меня были связаны, разумеется) просмотрели альбом репродукций. Никакого собственного мнения. Кажется, большую часть времени он и не слушает, что я говорю. Думает о том, как бы, сидя рядом со мной, не дай бог ко мне не прикоснуться. И непонятно, боится ли он, что не совладает с собой или что я затеваю какую-то пакость.
Если он все же сосредоточивается на картинах, то принимает на веру все, что я говорю. Если бы я заявила, что «Давид» Микеланджело похож на сковородку, он ответил бы: «Да, конечно».
Какие есть люди! Ведь я стояла рядом с ними в метро, проходила мимо на улице, слышала их разговоры и, разумеется, знала об их существовании. Но никогда по-настоящему не верила, что они реально существуют. Слепые и глухие ко всему на свете. Это казалось совершенно невозможным.
Диалог. Он сидел очень тихо, уставившись в альбом и всем своим видом демонстрируя, что ИСКУССТВО ПРЕКРАСНО (ради моего удовольствия, а вовсе не потому, что сам так думает).
М.: Знаете, что кажется самым странным в этом доме? В нем совершенно нет книг. Кроме тех, что вы купили для меня.
К.: Наверху есть.
М.: Про бабочек.
К.: И другие.
М.: Несколько жалких детективов. Вы хоть когда-нибудь читаете хорошие книги? Настоящие? (Молчание.) Книги о важных вещах, написанные людьми, которые по-настоящему чувствуют и понимают жизнь? Не ту дешевку, которую берут с собой, чтобы убить время в метро или электричке. Понимаете – книги?!
К.: Легкое чтение мне больше по душе. (Он вроде тех боксеров, которым от всей души желаешь нокаута.)
М.: Вам бы почитать «Над пропастью во ржи». Я уже почти дочитала. Знаете, я эту книгу уже два раза прочла, а ведь я младше вас на целых пять лет.
К.: Обещаю прочесть.
М.: Это вовсе не наказание.
К.: Я ее посмотрел, когда купил.
М.: И она вам не понравилась.
К.: Попробую прочесть.
М.: Вы мне надоели.
Наступило молчание. Мне казалось, все это происходит не на самом деле. Словно разыгрывается пьеса, а я не могу вспомнить, кого же я в ней играю.
А еще раньше я спросила его, зачем он коллекционирует бабочек.
К.: Это дает возможность встречаться с более приличными людьми.
М.: Но не может же человек только из-за этого заниматься коллекционированием.
К.: У меня был учитель. Я был совсем мальчишкой. Он показал мне, как надо. Сам не очень-то много про это знал. По-старому их накалывал. (Речь идет о том, под каким углом располагать крылья. Современный способ требует, чтобы угол был прямой.) И еще – дядюшка. Он интересовался природой. Всегда мне помогал.
М.: Он, видно, был очень хороший.
К.: Люди, которые интересуются природой, всегда хорошие. Возьмите нашу секцию жесткокрылых. Это энтомологическая секция Общества естественной истории в нашем городе. Они относятся к человеку так, как он того заслуживает. Не смотрят на вас сверху вниз. Ничего такого и в помине нет.
М.: И среди них – не все хорошие. (Но до него не дошло!)
К.: Вы имеете в виду снобов. Но большинство – хорошие. Поприличнее тех, с которыми приходится… то есть приходилось… обычно иметь дело. Я, конечно, про себя говорю.
М.: А ваши друзья не смеялись над вами? Не считали, что это детское занятие?
К.: У меня не было друзей. Просто сослуживцы. (Потом он признался, что над ним глупо подшучивали.)
М.: Что же это были за шутки?
К.: Просто глупые шутки.
Я не стала продолжать. Хотя иногда испытываю непреодолимое желание докопаться до самой глубины, извлечь на свет божий то, о чем он не желает говорить. Но это дурно. Можно подумать, что меня заботят он и его жалкая, промозглая, никчемная жизнь.
Описания. Какая пропасть между мыслью и словом. Например, как Калибан сидит – очень напряженно и слегка пригнувшись. Почему так? От смущения? Или он всегда готов к прыжку, если я вдруг брошусь бежать? Я могу это нарисовать. Могу нарисовать его лицо, выражение глаз, рта. Но слова… Их столько раз использовали для описания других людей, других предметов, что они словно стерлись от употребления. Я пишу: «Он улыбнулся». Что это означает? Словно детсадовский плакатик: репка с улыбкой-полумесяцем посередине. А вот если бы я нарисовала эту улыбку…
Слова так невыразительны, неточны, так ужасно примитивны в сравнении с рисунком, живописью, скульптурой. «Я сидела на кровати, а он – у двери, и мы беседовали, и я пыталась уговорить его использовать деньги для самообразования, и он сказал, что согласен, но я не была убеждена, что это действительно так». Словно жалкая пачкотня на чистом листе.
Словно пытаешься рисовать тупым карандашом.
Все это мои собственные соображения.
Мне нужен Ч. В. Он назвал бы мне десяток книг, в которых все это сказано гораздо лучше.
Ненавижу невежество! Невежество Калибана, собственное невежество, невежество всего мира! О, я могла бы учиться без конца. До слез хочется – учиться, учиться, учиться, учиться.
Кляп во рту и связанные руки.
Уложу дневник спать, он живет у меня под матрасом. И стану молиться Богу, пусть даст мне возможность учиться.
22 октября
Сегодня – две недели. Отмечаю дни на раме ширмы, словно Робинзон Крузо.
Подавлена. Не сплю. Я должна, должна, должна бежать.
Стала очень бледной. Все время чувствую себя больной и слабой.
Эта ужасная тишина.
Он совершенно лишен чувства сострадания. Безжалостен. Непонятен. Чего он хочет? Что должно произойти?
Ведь он видит, что я заболеваю.
Сегодня вечером сказала ему, что мне необходим дневной свет. Сказала: посмотрите на меня! Видите, какая я бледная?
– Завтра, завтра. – Он никогда не отказывает сразу.
Сегодня я подумала, что он может продержать меня здесь всю жизнь. Это будет не очень долго, я скоро умру. Абсурд, дьявольщина какая-то, но бежать отсюда невозможно. Я опять пыталась обнаружить плохо пригнанные плиты. Я могла бы сделать подкоп рядом с дверью или прорыть тоннель прямо наружу. Но тогда он должен быть длиной метров пять. Столько земли! Оказаться под землей, как в ловушке! Не могу. Лучше умереть. Так что нужно сделать подкоп рядом с дверью. Но для этого мне нужно время. Я должна быть уверена, что он не появится по крайней мере часов шесть. Три часа – на тоннель, два – чтобы выломать наружную дверь. Я чувствую, это мой единственный шанс, я не должна его потерять, не должна спешить, чтобы не провалить все дело из-за плохой подготовки.
Не могу спать.
Надо что-то делать.
Напишу о том, как в первый раз встретилась с Ч. В. Это было как-то в субботу утром, в магазине. Кэролайн сказала: «О, это Миранда. Моя племянница». И отвратительнейшим образом продолжала рассказывать ему обо мне, я прямо не знала, куда глаза девать, хоть давно уже хотела с ним познакомиться. Кэролайн много рассказывала мне о нем.
Мне сразу понравилось, как он ведет себя с Кэролайн: холодновато, не скрывая, что ему скучно. Не стараясь подстроиться к ней, как это обычно бывает. На обратном пути она говорила о нем не умолкая. Я видела, он ее шокировал, хоть она и не хотела в этом признаться. Два развода, и, кроме того, было совершенно очевидно, что он о ней самой не очень высокого мнения. Так что с самого начала мне захотелось броситься на его защиту.
Потом встретила его в парке. Очень хотела его встретить. И очень стыдно было, что хотела.
Как он шел. Погруженный в свои мысли. Очень собранный, все движения удивительно точные. В замечательной старой куртке. Почти ничего не говорил, я поняла, ему не очень-то хотелось идти с нами (с Кэролайн), но он нагнал нас, просто шел в ту же сторону, а сзади он не сразу понял, что это мы. И может быть (все-таки я тщеславна), все началось из-за того, что произошло, когда Кэролайн снова заговорила в этом дурацком стиле «женщины весьма передовых взглядов». Он посмотрел на меня, я – на него. Я поняла, что он раздражен, а он понял, что мне стыдно. И он пошел с нами в Кенвуд, а Кэролайн продолжала разглагольствовать. До тех пор, пока не произнесла, остановившись перед Рембрандтом: «Вам не кажется, что ему становится чуть-чуть скучновато писать где-то посередине работы? Понимаете, что я хочу сказать? Мне никогда не удается почувствовать то, что я должна была бы почувствовать, глядя на его полотна. Понимаете?» И она издала глупенький смешок, словно бы говоря: «Ах, послушать только, что я такое мелю!»
А я смотрела на него, и вдруг его лицо на мгновение застыло, затвердело, словно его застали врасплох. Он не предполагал, что я вижу: что-то чуть-чуть изменилось в складке рта. Он бросил на нее быстрый взгляд. Глаза его будто бы даже смеялись. Но тон был совершенно ледяной: «Я должен идти. Прощайте».
«Прощайте» было предназначено мне. Зачеркивало меня напрочь. Или говорило: «Ты можешь мириться с этим?» Мне кажется (теперь, когда я об этом вспоминаю), он хотел дать мне урок. Следовало выбрать, за кем идти: за Кэролайн или за ним.
И он ушел, мы даже не успели ничего сказать в ответ, а Кэролайн смотрела ему вслед, пожимая плечами. А потом взглянула на меня и произнесла: «Ну и ну!»
Я смотрела, как он уходил, засунув руки в карманы. Чувствовала, что покраснела до корней волос. Кэролайн была просто в ярости, не знала, как покрасивей выпутаться из этой неловкости.
– Он всегда такой. Нарочно так себя ведет.
И всю дорогу домой издевалась над его манерой писать картины:
– Второсортный Пол Нэш. – (До смешного несправедливо.)
А я так злилась на нее и в то же время – жалела. Не могла ни слова произнести. Я не должна была жалеть ее, но не могла сказать ей, что он прав.
М. и Кэролайн обладают всеми женскими качествами, которые так противны мне в других. После этого случая очень долго, целые дни напролет, я приходила в отчаяние от мысли, сколько во мне должно быть претенциозности и притворства, унаследованного вместе с их дурной кровью. Конечно, временами я восхищаюсь Кэролайн. Ее живописью. Энтузиазмом. Добротой. И даже ее претенциозностью, которая так страшна рядом с чем-то истинным, настоящим, – ну все равно это гораздо лучше, чем пустота. Когда она приезжала к нам, я была от нее без ума. Очень любила у нее гостить. Она встала за меня горой, когда разгорелась Великая семейная война из-за моих планов на будущее. Я любила ее. Но все это до тех пор, пока не стала жить с ней вместе и не разглядела ее как следует. Пока не повзрослела. (Рассуждаю как Серьезная Молодая Женщина.)
Потом, через неделю, я оказалась с ним вместе в лифте метро. Мы были вдвоем. Я сказала: «Привет!» – таким это веселеньким тоном. И опять покраснела. Он лишь кивнул в ответ, не хотел разговаривать. Когда мы спустились, я сказала: мне очень жаль, что тетушка сказала такое тогда в Кенвуде. (Чистейшее тщеславие: мне было невыносимо, что он может подумать, будто мы с ней из одного теста.)
Он ответил:
– Она меня ужасно раздражает.
Я поняла: ему не хочется говорить об этом. Когда мы шли к платформе, я сказала: просто она очень боится отстать от времени.
– А вы? – И он улыбнулся мне, довольно сухо.
Я подумала, ему не нравится, что я пытаюсь объ-единить «нас с ним» против «нее», вроде бы пытаюсь сыграть на этом.
Мы прошли мимо киноафиши. Он бросил:
– Очень хороший фильм. Видели? Посмотрите.
Когда вышли на платформу, он сказал:
– Приходите как-нибудь. Только без этой чертовой тетки.
И улыбнулся. Такой веселой, заговорщической улыбкой. Совсем как мальчишка. И ушел. Совершенно сам по себе. Даже не оглянулся.
Ну конечно, я пришла. Как-то в субботу, утром. Он очень удивился. Пришлось просидеть целых двадцать минут молча: он слушал странную индийскую музыку. Открыл дверь, повернулся, прошел прямо к дивану и улегся с закрытыми глазами, будто мне вовсе не следовало приходить, и я сразу почувствовала, что и не надо было приходить (особенно не предупредив К.), и еще я почувствовала, что он немножко переигрывает, что на самом деле это поза. Никак не могла расслабиться. Ну, под конец он попросил меня рассказать о себе, довольно сухо, будто все это ему вовсе не интересно. И я по-глупому попыталась произвести впечатление. Единственное, чего не следовало делать. Красовалась, разглагольствовала. Меня не покидала мысль, что он вовсе не хотел, чтобы я пришла.
Вдруг он меня перебил и повел по студии. Заставил увидеть то, что там было.
Студия Ч. В. Самая замечательная комната на свете. Там я всегда чувствовала себя счастливой. Все так гармонично. Все выражает самую его суть. (Это не специально, он терпеть не может «декорированные интерьеры», безделушки, ухищрения в стиле «Вог».) Но его студия – это он сам. Туанетта, с ее бабскими представлениями о строгом вкусе (из журнала «Дом и сад»), утверждает, что комната «захламлена». Я готова была ей голову оторвать. Чувствуешь, что здесь человек живет полной жизнью, здесь работает, здесь мыслит, что это все – часть его самого.
И мы оттаяли. Я больше не старалась казаться умнее, чем на самом деле.
Он показал, как он добивается эффекта «дымки». Особая гуашь. И всякие сделанные собственными руками инструменты.
Пришли его друзья, Барбер и Франсис Крукшенк. Он произнес: это Миранда Грей, терпеть не могу ее тетку, – все на одном дыхании, и они рассмеялись, они давно его знают, старые друзья. Я собралась уходить. Но они шли гулять и хотели, чтоб он пошел с ними – потому и зашли, – и меня позвали с собой. Это Барбер Крукшенк настоял; он смотрел на меня особым «мужским» обольстительным взглядом.
– А вдруг тетка нас увидит? – сказал Ч. В. – У Барбера – самая грязная репутация в Корнуолле.
Я ответила, что она моя тетка, а не дуэнья.
Мы все отправились в бар «Долина здоровья», а потом пошли в Кенвуд. Франсис рассказала мне, как они живут там, в Корнуолле, и я впервые в жизни почувствовала себя своей среди взрослых. Это были люди старшего поколения, но я понимала их, мы говорили на одном языке. Настоящие люди. В то же время я не могла не видеть, что Барбер притворяется, играет некую роль. Все эти его смехотворные злодейские истории… а вот все серьезные разговоры начинал Ч. В. Я вовсе не хочу сказать, что он был скучный и не участвовал в общем веселье. Только у него такая удивительная особенность – докапываться до самой сути, до самого важного. Когда в баре Ч. В. пошел принести всем выпить, Барбер спросил: вы давно знаете Ч. В.? Потом сказал, господи, как жалко, что я не встретил кого-нибудь вроде Ч. В., когда учился. А тихая маленькая Франсис добавила: мы считаем, что он – просто замечательный человек. Один из немногих. Она не уточнила, каких «немногих», но я поняла, что она хотела сказать.
В Кенвуде Ч. В. сделал так, что мы отделились. Повел меня прямо к той картине Рембрандта и стал говорить о ней, не понижая голоса, а у меня хватило низости смутиться, потому что другие посетители разглядывали нас. Я подумала: мы выглядим как отец с дочерью. Он рассказал мне об обстановке, в которой была написана картина; что, по всей вероятности, чувствовал Рембрандт, когда ее писал; что пытался выразить и как сумел это сделать. Как будто я вообще ничего не знаю. Как будто он хочет избавить меня от густого тумана ложных представлений об искусстве.
Мы вышли из дворца и стали поджидать Крукшенков. Ч. В. сказал:
– Эта картина очень меня трогает, – и посмотрел так, будто думал, я стану над ним смеяться. У него иногда бывают такие приступы неуверенности в себе.
А я сказала: теперь она трогает и меня.
Он усмехнулся:
– Вряд ли. Слишком рано. Это придет с возрастом.
Откуда вы знаете?
Он ответил:
– Я думаю, есть люди, которых просто трогают великие произведения искусства. Но я никогда не встречал таких среди художников. Я и сам не такой. Когда я смотрю на эту картину, все, о чем я могу думать, – это великое мастерство ее творца. Мастерство, достичь которого я стремился всю жизнь. И знаю теперь, что никогда не достигну. Никогда. А вы молоды. Вы можете это понять. Но не можете этого чувствовать. Пока.
Я сказала, нет, кажется, могу.
– Тогда это очень плохо, – ответил он. – Вы должны легко относиться к неудачам. В вашем-то возрасте. – Потом добавил: – Не старайтесь казаться такой же взрослой, как мы. Это нелепо. Вы словно ребенок, который тянется заглянуть за высокий глухой забор.
Это был наш первый разговор. Его злило, что я ему нравлюсь. Словно мы – профессор Хиггинс и Элиза.
Потом, когда Крукшенки вышли из дворца и направились к нам, Ч. В. сказал:
– Барбер – бабник. Если он попросит вас о свидании, откажитесь.
Я удивленно на него посмотрела. Он смотрел на них, им улыбался, а мне тихо сказал: да не в вас дело, не могу видеть, как Франсис страдает.
Вернулись в Хэмпстед, я попрощалась и пошла домой. По дороге, обдумывая все, что было, я вдруг увидела, как Ч. В. старался не оставлять нас с Барбером наедине. Крукшенки (Барбер!) пригласили меня навестить их, если случится быть в Корнуолле.
Ч. В. сказал:
– Ну, пока, еще увидимся. – Словно ему все равно, увидимся или нет.
Кэролайн я сказала, что встретила Ч. В. случайно. Что он просил его извинить (врушка!). Если она возражает, я не стану с ним видеться. Но я нахожу встречи с ним очень полезными для себя, стимулирующими творчество. У Ч. В. – масса идей, и мне просто необходимо встречаться с такими людьми. Все это было очень нехорошо, я же знала, она поведет себя «как порядочный человек», если я представлю дело таким образом. Мол, я сама себе хозяйка и могу поступать, как мне заблагорассудится, и т. д.
И тут она сказала:
– Моя хорошая, ты же знаешь, я не ханжа, но у него такая репутация… Просто не может быть, чтоб здесь не было огня, слишком много дыма!
Я ответила: знаю я это все, слышала. Но у меня ведь есть голова на плечах.
Кэролайн сама виновата. Не надо было ей настаивать, чтобы я звала ее просто по имени и вела себя с ней на равных, как с подружкой. Не могу относиться к ней как к тетке, с должным почтением. Как к старшей, к чьим советам следует прислушиваться.
Все меняется. Не перестаю думать о нем: о том, что он сказал, что я ответила и как мы оба, оказывается, не понимали, что хочет сказать другой. Впрочем, нет, я думаю, он-то понимал. Он гораздо быстрее, чем я, способен увидеть и оценить все возможные перипетии. А я здесь так быстро взрослею. Расту как гриб. А может быть, это просто оттого, что я утрачиваю душевное равновесие? А может быть, все это сон? Колю себя острым кончиком карандаша. Но может быть, и это мне снится?
Если бы он вошел сейчас в эту дверь, я бросилась бы ему на шею. Мне бы хотелось, чтобы он долго – неделями – не выпускал мою руку из своей. Я хочу сказать, что теперь я думаю, что смогла бы любить его по-другому, так, как он хочет, чтобы его любили.
23 октября
Вся беда – во мне самой. Веду себя с К. как настоящая стерва. Никакого милосердия. Помимо всего прочего, сказывается невозможность уединиться, когда хочу. Сегодня утром добилась, чтобы он разрешил мне походить по наружному подвалу. Показалось, что слышу: в поле работает трактор. И воробьи чирикают. Значит, дневной свет. Воробьи. Самолет пролетел. Расплакалась.
Хаотические эмоции. Все вверх ногами, словно перепуганные обезьянки в клетках. Прошлой ночью мне показалось: я схожу с ума. Взялась писать дневник и писала, писала, пока не очутилась в том, совершенно ином, мире. Совершила побег; если и не на самом деле, то хотя бы мысленно. Чтобы доказать себе, что тот мир все еще существует.
Делала наброски к картине, которую напишу, когда выйду отсюда. Вид сада через открытую дверь. На словах звучит глупо. Но я вижу эту картину совсем по-особенному, все черное, темно-коричневое, темное, темно-серое, таинственные угловатые формы в глубокой тени; они уходят вдаль, а там – мягкий, медово-белый прямоугольник открытой, залитой светом двери. Нечто вроде горизонтально идущего шахтного ствола.
После ужина отослала К. прочь. Дочитывала «Эмму». Я Эмма Вудхауз. Сочувствую ей, чувствую как она, чувствую себя в ней. Мой снобизм – иной, чем у нее. Но я ее понимаю. Понимаю, откуда ее резонерство. Оно меня восхищает. Я понимаю: она поступает неправильно, пытается организовать жизнь других людей так, как ей представляется необходимым. Она не видит, что Найтли – человек, каких на миллион едва ли один найдется. Какое-то время она ведет себя глупо, но вот читаешь и постоянно чувствуешь, что по глубинной своей сути она умна, интеллигентна, полна жизни. Мыслит творчески, стремится все делать в соответствии с самыми высокими принципами. Настоящий человек. Ее недостатки – это мои недостатки. А ее достоинства… Мне еще надо добиться, чтобы и они стали моими.
И весь сегодняшний день не перестаю думать… Ночью снова буду писать о Ч. В.
Было время, я относила ему некоторые свои работы: пусть посмотрит. Отбирала те, которые, на мой взгляд, должны были ему понравиться (не просто те, что считались удачными-преудачными, вроде пейзажа Ледимонта со зданием школы вдали). Он их разглядывал молча, ни словечка не произнес. Даже когда увидел мои самые лучшие («Кармен в Ивинго») – во всяком случае, тогда я считала их самыми лучшими. В конце концов сказал:
– Не очень получилось. Мне так кажется. Но несколько лучше, чем я ожидал.
Это было словно удар кулаком в лицо. Я не смогла скрыть этого ощущения.
А он сказал:
– Какая польза от того, что я пощадил бы ваши чувства? Я же вижу, вы прекрасный рисовальщик, обладаете вполне приличным чувством цвета, вкусом; вы впечатлительны и чутки. Все это есть. Но не будь этого, вы не попали бы к Слейду.
Мне хотелось, чтобы он замолчал. Но он не останавливался.
– Вы – это совершенно ясно – видели и знаете множество замечательных полотен. И пытаетесь избежать слишком явного плагиата. Но возьмите этот портрет вашей сестры – это же Кокошка, во всяком случае, весьма похоже.
Наверное, он заметил, как я покраснела, потому что сказал:
– Рушатся иллюзии? Я этого и хотел.
Я была совершенно убита. Конечно, он был прав: было бы на самом деле смешно, если бы он сказал вовсе не то, что думал. Если бы принялся играть роль доброго дядюшки. Но его слова причиняли такую боль! Будто он хлестал меня по щекам: рраз, рраз… Я ведь решила, что ему обязательно понравятся хотя бы некоторые мои работы. А еще хуже мне было от его ледяного спокойствия. Он казался холодно-серьезным, словно историю болезни читал. В голосе – ни тени юмора или жалости; ни даже саркастической усмешки на губах. И стал вдруг много, очень много, старше меня.
Он сказал:
– Со временем понимаешь, что способность хорошо писать – в академическом, в техническом смысле – идет последним номером в списке. Я хочу сказать, вы обладаете этой способностью. Как и тысячи других. Но ведь я не этого ищу в ваших работах. И того, что я ищу, в них нет. – Потом добавил: – Я знаю, вам сейчас очень больно. Кстати говоря, я чуть было не попросил вас не приносить мне ваши работы. Потом подумал… в вас есть какое-то нетерпение, некая устремленность… Вы выдюжите.
Я сказала: вы знали, что ничего хорошего не увидите.
Ответ был почти предсказуем:
– Забудем, что вы их сюда приносили?
Но я знала – это вызов. И протянула ему один из листов (это была уличная сценка). Объясните в деталях, почему это не годится.
Он сказал:
– Графически здесь все в порядке, композиционно сделано хорошо; я не могу разбирать это все в деталях. Но это не живое искусство. Не часть вас самой, не орган вашего тела. Я не думаю, что вы, в вашем возрасте, сможете это понять. Этому нельзя научить. Оно либо придет к вам когда-нибудь само, либо нет. У Слейда вас учат выражать личность – личность вообще. Но как бы хорошо вы ни научились выражать личность в линии и цвете, ничего не получится, если личность эту незачем выражать. Риск огромный. Редко кому везет.
Он говорил неровно, отрывочно. Потом совсем умолк. Я спросила: что же мне, все это порвать?
– Не надо истерики, – ответил он.
А я сказала: мне еще так много надо узнать.
Он встал.
– Я думаю, в вас есть что-то… Не знаю. С женщинами это редко случается. Ну, я хочу вот что сказать. Большинство женщин стремятся к тому, чтобы уметь что-то делать хорошо. При этом они имеют в виду хорошие руки, чутье и вкус, все в этом роде. И не способны понять, что, если ты стремишься дойти до самой глубинной своей сути, форма, в которую выливается твое искусство, для тебя совершенно не имеет значения. Не важно, будут это слова, краски или звуки. Все, что угодно.
Я сказала: продолжайте.
– Это все равно что твой собственный голос. Каким бы он ни был, ты миришься с ним и говоришь как можешь, ибо у тебя нет выбора. Но важно, что ты говоришь. Именно это отличает великое искусство от всего остального. Шельмецов, овладевших техникой письма, во все времена хватало, а в нынешний благословенный век всеобщего универсального образования – и подавно.
Он сидел на диване и обращался к моей спине: я смотрела в окно, не могла повернуться. Боялась, что разревусь.
– Критики обожают рассуждать о высочайших достижениях в технике письма. Совершенная бессмыслица, пустой жаргон. Искусство жестоко. Слова могут помочь вам избежать наказания, даже если вы совершили убийство. Но картина… она словно окно в самую глубь, в святая святых твоей души. А вы здесь понастроили оконца, в которые всего-то и видны картины известных художников.
Он подошел и встал рядом, и выбрал один из этюдов, абстрактный, я писала его еще дома.
– Здесь вы говорите кое-что о Никольсоне или Пасморе. Не о себе. Вы словно работаете с фотоаппаратом. И как trompe l’oeil – всего лишь сбившаяся с пути фотография, так и использование чужого стиля в живописи есть простое фотографирование. Вы здесь фотографируете. Всего-навсего.
– Я никогда не научусь.
– Да вам теперь надо разучиться, – сказал он. – Вы почти всему уже научились. Остальное зависит от везения. Впрочем, не только. Нужно мужество. И терпение.
Мы говорили часами. Говорил он. Я слушала.
Это было словно ветер и солнечный свет. Сдувало всю паутину и освещало все вокруг. Теперь, когда я записываю то, что он говорил, все это кажется самоочевидным. Но дело в том, как он говорил. Из всех, кого я знаю, кажется, только он говорит именно то, что думает, когда рассуждает об искусстве. Если бы в один непрекрасный день он вдруг заговорил иначе, это прозвучало бы как кощунство.
А ведь он на самом деле очень хороший художник и, я уверена, когда-нибудь станет по-настоящему знаменит, и это имеет для меня огромное значение, гораздо большее, чем следовало бы. Оказывается, мне важно не только то, какой он сейчас, но – каким будет.
Помню, позже, через какое-то время, он сказал (снова в стиле профессора Хиггинса):
– Не думаю, что из вас выйдет что-нибудь путное. Ни капли надежды. Вы слишком красивы. Ваша стезя – искусство любви, а не любовь к искусству.
Я ответила: иду на пруд, топиться.
А он продолжал:
– Замуж не выходите. Устройте себе трагическую любовь. Или пусть вам придатки вырежут. Или еще что-нибудь в этом роде.
И выдал мне такой злющий взгляд – он умеет вот так, по-настоящему зло взглянуть, исподлобья. Но на этот раз взгляд был не просто злой. Еще и испуганный, как-то совсем по-мальчишечьи. Как будто он сказал то, чего вовсе не следовало говорить, и знает, что не следовало, но уж очень ему хотелось увидеть мою реакцию. И в этот момент он показался мне гораздо моложе, чем я.
Он так часто кажется мне совсем молодым, не могу понять, отчего это происходит. Может быть, оттого, что благодаря ему я увидела себя со стороны и поняла, как я мелка и ограниченна, какие у меня устаревшие понятия обо всем. Те, кто нас учит, забивают нам головы старыми идеями, старыми взглядами, старыми условностями и традициями. Словно сыплют на слабенькие бледные ростки слой за слоем сухую, бесплодную землю. Где же им, бедняжкам росткам, пробиться сквозь эту толщу и стать свежими и сочными зелеными побегами.
Но Ч. В. пробился. Очень долго я не могла распознать в нем эту сочную свежесть.
Теперь смогла.
24 октября
Еще один плохой день. Я очень постаралась, чтобы он стал плохим и для Калибана. Иногда К. вызывает во мне такое раздражение, что хочется заорать. И дело не в том, как он выглядит, хоть это достаточно противно. Он всегда такой респектабельный, брюки отглажены, безукоризненная складка, сорочки безупречно свежие. Кажется, если бы сейчас носили высокие крахмальные воротнички, он был бы самым счастливым человеком на свете. Вот уж кто воистину устарел! И все время стоит. Самый невероятный стояльщик из всех, кого я знаю. И вечно с такой миной, будто хочет сказать: «Простите великодушно!» Но теперь-то я уже поняла, что на самом деле эта мина выражает абсолютное довольство собой. Глубочайшее наслаждение тем, что я – в его власти, что все дни напролет он может проводить, разглядывая меня. Ему безразлично, что я говорю, что чувствую, мои чувства ничего для него не значат. Ему важно только, что он меня поймал. Словно бабочку. И что я – здесь.
Я могла бы выкрикивать ему в лицо всяческие ругательства сутки напролет – он бы и глазом не моргнул. Ему нужна я, мой вид, моя наружность, а вовсе не мои чувства, мысли, душа, даже и не тело. Ничего, что есть во мне одушевленного, человеческого.
Он – коллекционер. Коллекционерство – огромное мертвое нечто, заполняющее все его существо.
Больше всего меня раздражает то, как он говорит. Штамп за штампом, клише за клише, и все такие устаревшие, будто всю жизнь он общался с одними стариками. Сегодня за обедом он произнес: «Я наведался в магазин по поводу тех пластинок, в отношении которых был сделан заказ». А я говорю: почему бы просто не сказать: «Я узнавал про пластинки, которые вы просили»?
Он ответил:
– Я сознаю, что моя речь не вполне правильна, но я стараюсь говорить корректно.
Я не стала спорить. В этом – весь он. Он стремится выглядеть корректно, он должен вести себя прилично и поступать правильно, в соответствии с нормами, существовавшими задолго до нашего рождения.
Я понимаю – это трагедия, я понимаю, он – жертва убогого мещанского мирка, насквозь пропитанного затхлыми установлениями нонконформистской церкви; жалкая жертва промежуточного социального слоя, униженно и гротескно стремящегося перенять стиль жизни и манеры людей из «высшего общества». Раньше я считала тот круг, к которому принадлежат М. и П., самым ужасным. Все только гольф, и джин, и бридж, и именно такая марка машины, и именно такой акцент речи, именно такая сумма денег в банке, и обучение именно в той школе, и презрение к искусству, которого не знают и не понимают, поскольку ничего в театре, кроме рождественской пантомимы, не видели, а Пикассо и Барток для них – всего лишь бранные слова или тема для шуток. Конечно, все это отвратительно. Но мир Калибана – отвратительней стократ.
Я просто заболеваю, когда думаю о слепом, мертвом безразличии, затхлой неповоротливости и консерватизме огромного множества людей у нас в стране. И конечно же, самое отвратительное в них – всепоглощающая злобная зависть.
Ч. В. часто говорит о «парижских крысах». О тех, что покинули Англию, словно тонущий корабль, и не решаются вернуться. Прекрасно их понимаю. Такое ощущение, что Англия душит, ломает все живое, свежее и оригинальное, расплющивает и давит насмерть, словно паровой каток. Отсюда и такие провалы, такие трагические судьбы, как Мэтью Смит и Огастус Джон: они стали «парижскими крысами» и прозябают в тени Гогена и Матисса или еще кого-нибудь, кто поразит их воображение… Ч. В. говорит, что и он когда-то вот так же прозябал в тени Брака, но однажды утром проснулся и понял, что все сделанное за пять лет – ложь, потому что основано на видении и чувствованиях Брака, а сам Ч. В. тут вовсе ни при чем.
Фотографирование.
И вот потому, что здесь, в Англии, у нас остается так мало надежды, приходится бежать в Париж или еще куда-нибудь за границу. Но нужно заставить себя взглянуть горькой правде в лицо: бежать в Париж – значит опуститься, скатиться вниз (это Ч. В. так говорит). И дело не в Париже, что можно сказать против этого прекрасного города! Просто нужно иметь мужество лицом к лицу встретиться с Англией, с равнодушием окружающих тебя соотечественников (это все – мысли и выражения Ч. В.), вынести на своих плечах мертвый груз затхлого всебританского калибанства.
И просто святые – Мур и Сазерленд, которые борются за то, чтобы здесь, у себя в Англии, быть английскими художниками. И Констебл, и Палмер, и Блейк.
На днях забавно получилось. Слушали пластинки, джаз. Говорю Калибану: какая музыка. Сечете? А он отвечает:
– Иногда, в саду. У меня и секатор хороший есть.
А я сказала, господи, ну как можно было так невероятно отстать от жизни! А он протянул:
– Вот вы в каком смысле.
Словно дождь, бесконечный, серый, мрачный. Размывающий краски.
Забыла записать: прошлой ночью видела кошмарный сон. Кажется, эти сны приходят ко мне под утро, наверное, из-за духоты. Невозможно дышать в этом подземелье, когда заперта в нем всю ночь. (Какое облегчение, когда К. приходит, и дверь открыта, и вентилятор включен. Просила его разрешить мне сразу выходить в наружный подвал, подышать, там больше воздуха, но он всегда заставляет меня сначала съесть завтрак. А так как я боюсь, вдруг он не позволит мне выходить туда и после завтрака, я не настаиваю.)
Сон был такой. Я написала картину. Не помню какую, но только я была очень ею довольна. Снилось, что я – дома. Пошла куда-то, и, пока меня не было, что-то стряслось – я это почувствовала. Бросилась домой. Вбежала в комнату, а там, у стола, сидит М. Минни стоит у стены с испуганным видом. Кажется, Ч. В. тоже был там и еще какие-то люди, непонятно почему. А картина вся изрезана на длинные узкие полосы. М. держит в руке секатор и тычет остриями в крышку стола. И я вижу – она вся белая от злости. И я вдруг почувствовала то же самое – дикую злобу и ненависть.
И проснулась.
Я никогда не испытывала такой ненависти к М., даже в тот раз, когда она напилась и дала мне пощечину в присутствии этого отвратительного мальчишки – Питера Кэйтсби. Очень хорошо помню, как стояла с горящей от ее ладони щекой, и этот стыд, и боль, и потрясение, но никакой ненависти… Мне было так ее жаль… Потом я пошла и села рядом с ней на кровать и держала ее руку, и она плакала, а я ее простила и заступилась за нее, когда разговаривала с папой и Минни. Но этот ужасный сон… Все в нем было по-настоящему, как в жизни.
Я простила ей и то, что она пыталась помешать мне стать художницей. Родители никогда не понимают детей (впрочем, я обязательно постараюсь понять своих). И я знала – они хотели сына и чтобы он стал хирургом, ведь П. так и не смог им стать. Зато хирургом скоро станет Кармен. Я хочу сказать: я не сержусь на М. и П. за то, что они так яростно сопротивлялись моим стремлениям, отстаивая свои. Ведь я победила – я должна прощать.
Но эта ненависть во сне… Она была до ужаса реальной.
Не знаю, как очиститься от нее. Я могла бы рассказать об этом Ч. В. Но я только бессильно царапаю карандашом по бумаге.
Ни один человек в мире – если только ему не приходилось сидеть в подземелье – не сможет представить себе, какая здесь стоит мертвая тишина. Ни звука. Из-за этого мне часто кажется, что я уже умерла. Что меня похоронили. Ни звука – ни внутри, ни снаружи, чтобы можно было убедиться, что я еще жива. Я часто включаю проигрыватель. Не для того, чтобы слушать музыку, просто чтобы слышать звуки.
И меня еще часто посещает странное ощущение. Мерещится, что я оглохла. И мне надо произнести что-нибудь, пошуметь, откашляться, чтобы убедиться, что все в порядке. Вспоминаю ту маленькую девочку из Хиросимы. Все вокруг в развалинах, повсюду – смерть. А когда ее нашли, она пела песенку кукле.
25 октября
Я должна, должна, должна бежать.
Сегодня думаю об этом не переставая. Самые дикие мысли приходят в голову. Он очень хитер. Невероятно предусмотрителен. Застрахован от любых случайностей.
Может показаться, я и не пытаюсь бежать. Но беда в том, что я не могу каждый день пытаться это сделать. Необходимы длительные перерывы между попытками. А каждый день здесь – что неделя на воле.
Силой ничего не сделаешь. Нужна хитрость.
Если смотреть правде в глаза, я просто физически не могу причинить человеку боль. При одной мысли об этом у меня колени подгибаются. Как-то мы с Дональдом ходили в Уайтчепел, а потом бродили по Ист-Энду и увидели, как целая банда тедди окружила двух пожилых индийцев. Мы перешли на другую сторону, мне просто стало дурно. Тедди вопили, гонялись за ними по улице, сталкивали их с тротуара на мостовую. Дональд сказал: «Ну что тут можно поделать?» – и мы сделали вид, что нас это не касается, и поспешили прочь. Но это было настоящее скотство – их жажда насилия и наш страх перед ним. Если бы даже К. подошел и сам подал мне кочергу и опустился на колени, я не смогла бы его ударить.
Бесполезно. Чуть не час пыталась заснуть – ничего не получается. Эти записки словно наркотик. Только о них и думаю, с нетерпением жду, когда снова смогу за них приняться. Днем перечитала то, что написала о Ч. В. позавчера. По-моему, получилось очень живо. Я знаю, все это живет на бумаге просто потому, что мое воображение дополняет те места, которые были бы непонятны постороннему читателю. В общем, опять во мне заговорило тщеславие. Но кажется такой таинственной, волшебной эта возможность снова жить в прошлом. А в настоящем я жить не могу. Сойду с ума.
Сегодня вспоминала, как привела Пирса и Антуанетту с ним познакомиться. И как он был ужасен. Впрочем, это я наглупила. Они приехали ко мне в Хэмпстед позвать меня выпить кофе и посмотреть фильм в «Эвримене», но была огромная очередь. И я позволила себя уговорить – уж очень они настаивали – зайти вместе к Ч. В.
И опять все из-за моего тщеславия. Я слишком много о нем рассказывала. Ну, они и стали меня поддразнивать, говорить, что не мог он со мной вот так подружиться. А если мы с ним друзья, то чего же я трушу, почему боюсь взять их с собой? И я попалась на эту удочку.
Уже в дверях я поняла, что он страшно недоволен, но все же он пригласил нас подняться в студию. И это был кошмар. Кошмар. Пирс одну за другой выкладывал свои самые дешевые идейки, а Антуанетта так старалась выглядеть сексапильной кошечкой, что казалось, она сама себя пародирует. Я пыталась все всем объяснить и всех со всеми примирить. А Ч. В. был в каком-то удивительном состоянии. Я знала, он умеет отстраняться от всего окружающего. Но на этот раз он просто из кожи вон лез, чтобы казаться неотесанным грубияном. А ведь мог бы заметить, что Пирса несло просто из-за неуверенности в себе, которую он всячески пытался скрыть.
Они хотели втянуть Ч. В. в обсуждение его собственных работ, но он не поддавался. Повел себя безобразно. Даже сквернословил. Гадко и цинично говорил об училище Слейда, о многих художниках. А я знала, что на самом деле ничего подобного у него и в мыслях нет. Конечно, ему удалось шокировать Пирса и меня. Но Антуанетта! Она старалась его перещеголять во всем. Вздыхала, ресницы ее трепетали, и произносила что-нибудь еще более циничное и грязное, чем он. Тогда он сменил тактику. Стал обрывать нас, только мы рот откроем. (Меня тоже.)
А потом… Мало того что я их к нему привела, мне надо было совершить еще большую глупость. В разговоре наступила долгая пауза, и он, видно, решил, что вот сейчас мы встанем и уйдем. Но я, как последняя идиотка, подумала: теперь Пирс и Антуанетта могут решить, что я с ним вовсе не так хорошо знакома, как говорила, и станут подсмеиваться надо мной. И мне надо им сейчас же доказать, что я умею с ним управляться.
И я спросила Ч. В.: может, мы послушаем пластинки?
С минуту казалось, он ответит отрицательно, но, помолчав, он сказал:
– Почему бы и нет? Давайте послушаем кого-нибудь, кому есть что сказать. Для разнообразия.
И, не предложив нам самим выбрать пластинку, он пошел и включил проигрыватель.
Потом лег на диван и закрыл глаза – он всегда так делает. А Пирс и Антуанетта, конечно, решили, что это просто поза.
Раздался странный, тонкий, дрожащий звук, и возникла такая тяжкая, напряженная атмосфера; то есть, ко всему прочему, нам только этой музыки не хватало. Пирс заерзал, а Антуанетта – нет, она не фыркнула от смеха, она слишком для этого элегантна, но из ее уст послышался некий тому эквивалент. Я тоже улыбнулась, должна признаться. А Пирс мизинчиком прочистил ухо и оперся лбом на растопыренные пальцы руки и тряс головой каждый раз, как этот странный инструмент (я тогда не знала, что это такое) вибрировал особенно сильно. Антуанетта задыхалась от смеха. Я знала – Ч. В. не может этого не слышать.
И конечно, он слышал. Увидел, как Пирс снова прочистил мизинцем ухо. И Пирс понял, что его засекли, и сделал умное выражение лица и улыбнулся, словно желая сказать: «Не обращайте на нас внимания». Ч. В. вскочил и выключил проигрыватель. И спросил:
– Не нравится?
А Пирс в ответ: «А что, это должно нравиться?»
Я сказала: Пирс, это не смешно.
Он ответил: «В чем дело? Я же не поднимаю шума, я просто спрашиваю: что, это обязательно должно нам нравиться?»
Ч. В. говорит:
– Убирайтесь.
А Антуанетта: «Знаете, это мне напоминает что-то из Бичема: два скелета совершают половой акт на железной крыше».
Ч. В. произносит (а лицо у него ужасающее, словно сам дьявол в него вселился):
– Во-первых, я счастлив, что вы восхищаетесь Бичемом. Помпезный занюханный дирижеришка, насмерть вставший против всего творческого и свежего в искусстве. Во-вторых, если вы не способны отличить клавесин от всякой дряни, я вам ничем помочь не могу. В-третьих (это – Пирсу), в жизни не видел более наглого и самодовольного бездельника, чем вы. А вам (это мне)… И это – ваши друзья?
Я молчала, словно язык проглотила. Была страшно возмущена. Им. И ими тоже. Но в сто раз больше я была смущена и растеряна.
Пирс пожал плечами. Антуанетта пребывала в замешательстве, но тем не менее видно было, что все это ее забавляет. (Ну и дрянь же она все-таки.) А я покраснела до ушей. И опять краснею, когда вспоминаю об этом и о том, что произошло после. Как он мог?!
– Полегче на поворотах, – сказал Пирс, – подумаешь, из-за какой-то пластинки.
Видно, он здорово разозлился, если не понял, какую сморозил глупость.
– Вы полагаете, это всего лишь «какая-то пластинка», не правда ли? В этом все дело? Вы что же, вроде тетки этой маленькой сучонки, полагаете, что Рембрандту было самую чуточку скучно писать свои картины? Полагаете, что Бах корчил рожи и фыркал от смеха, когда это писал? Вы так полагаете?
Из Пирса словно выпустили воздух, как из шарика. Казалось, он немного испугался. А Ч. В. выкрикнул:
– Ну так что же? Вы ТАК полагаете?
Он был ужасен. И потому, что сам все это затеял, решив повести себя именно так. И еще потому, что мы обычно не видим, как выражается бурная страсть. Но в страсти своей он был еще и прекрасен. Я ведь выросла среди людей, приученных скрывать свои чувства. А он был весь наружу. Обнажен. Содрогался от гнева.
Пирс сказал: «Нам ведь не столько лет, сколько вам».
Это прозвучало жалко, слабо. Сразу вывело его на чистую воду.
– Господи, – сказал Ч. В., – вы ведь изучаете искусство. ИСКУССТВО!
Не могу написать, что он потом произнес. Его слова шокировали даже Антуанетту.
Тогда мы повернулись и пошли прочь. Дверь студии с грохотом захлопнулась за нами, как только мы вышли на лестничную площадку. Внизу я прошипела: «Катитесь ко всем чертям!» – и вытолкала их на улицу.
– Дорогая, он же тебя убьет, – сказала Антуанетта.
Я закрыла за ними дверь и стала ждать. Музыка зазвучала снова. Я поднялась по лестнице и очень тихо открыла дверь в студию. Может, он и слышал, не знаю, но он не посмотрел в мою сторону, и я села на табурет у двери и слушала молча, пока музыка не кончилась.
Он спросил:
– Что вам здесь нужно, Миранда?
– Хочу попросить у вас прощения. И чтобы вы попросили прощения у меня.
Он встал, подошел к окну и стал смотреть на улицу.
Я говорю ему: я знаю, я сделала глупость, и, может быть, я и вправду маленькая, но я вовсе не сучонка.
Он ответил:
– Вы стараетесь.
(Надеюсь, он не хотел сказать, вы стараетесь быть сучонкой.)
Я говорю: вы же прямо могли сказать нам, чтобы мы ушли. Мы бы не обиделись.
Он промолчал. Потом повернулся и посмотрел на меня от окна, где стоял, через всю студию. Я говорю: простите меня, пожалуйста.
Тогда он сказал:
– Отправляйтесь домой. Не могу же я вас уложить к себе в постель.
Я поднялась с табурета.
А он продолжал:
– Я рад, что вы вернулись. Вы – молодчина. – Потом добавил: – Я знал, что вы вернетесь.
Я пошла вниз по лестнице, а он вышел вслед за мной.
– Я вовсе не хочу, чтобы вы спали со мной. Я сейчас говорю о ситуации, в которой мы с вами оказались. Это не для нас. Вы меня понимаете?
– Конечно, я понимаю вас. – И пошла вниз по лестнице, вся такая женственная. Хотела, чтобы он видел, что я обижена. Когда открывала дверь на улицу, он сказал сверху:
– Я опять пустился во все тяжкие. – И наверное, почувствовал, что я не поняла, потому что добавил: – Пью по-черному. – Потом сказал: – Я вам позвоню.
И позвонил. Повел меня на концерт: русский оркестр играл Шостаковича. А Ч. В. был мил и заботлив. Даже нежен. Но так и не извинился.
26 октября
Я ему не верю. Он ведь купил этот дом на свое имя. Если он меня отпустит, ему придется мне довериться. Или продать дом и исчезнуть, прежде чем я смогу (смогла бы) сообщить в полицию. Он не пойдет ни на то, ни на другое.
Это очень тяжко. Я должна верить, что он сдержит слово.
Он тратит на меня кучу денег. Уже, наверное, сотни две фунтов истратил. Любую книгу, пластинку, одежду, что бы я ни попросила. Знает все мои размеры. Я рисую то, что мне нужно. Смешиваю краски, чтобы он знал, чем руководствоваться при выборе цвета. Он даже белье мне покупает сам. Я просто не могу надеть все то розовое и черное, что он накупил раньше. Попросила его купить что-нибудь поскромнее. А он спрашивает: «Можно, я куплю сразу много?» Конечно, он стесняется покупать для меня некоторые вещи (как, например, он выглядит в аптеке?), поэтому и хочет покончить со всеми покупками одним махом. Но что о нем подумают? Дюжина трусиков, три комбинации и куча ночных рубашек и лифчиков? Я спросила, что ему сказали, когда он все это заказывал, и он покраснел. «Мне кажется, они подумали, что у меня с головой не все в порядке», – ответил он. И впервые за все время, что я здесь, мне стало по-настоящему смешно.
Каждый раз, когда он что-нибудь мне покупает, я думаю – вот еще одно доказательство того, что он не собирается меня убивать или сделать мне какую-нибудь гадость.
Это ужасно, но теперь я радуюсь, когда он возвращается к обеду из своих поездок. Всегда привозит множество свертков. Ощущение такое, как в канун Рождества. И даже не нужно выражать благодарность Санта-Клаусу. Иногда он привозит мне то, о чем я и не просила. Всегда приносит цветы, и это приятно. Шоколадные конфеты. Только сам он съедает их гораздо больше, чем я. И все время спрашивает, что мне еще купить.
Я понимаю, он – дьявол, демонстрирующий мне мир, который я могу обрести. Поэтому не соглашаюсь продать себя. Он много тратит на меня по мелочам, но я знаю, он хочет, чтобы я попросила у него что-нибудь значительное. До смерти жаждет заставить меня быть ему благодарной. Не выйдет.
Сегодня мне в голову пришла страшная мысль: ведь они могут заподозрить Ч. В. Кэролайн обязательно даст полиции его адрес. Бедняга. Он не удержится от сарказма, боюсь, полицейским это может прийтись не по вкусу.
Сегодня попыталась набросать его портрет. Странно. Совершенно безнадежно: ничего похожего.
Я хорошо помню, он невысок. Всего на десяток сантиметров выше меня. (Всегда мечтала о высоких мужчинах. Глупость несусветная.)
Он лысеет, и нос у него еврейский, хоть он и не еврей (а даже если бы и еврей, мне совершенно все равно). И лицо слишком широкоскулое. Усталое, в морщинах, морщины застыли, словно маска, и трудно бывает поверить, что это лицо на самом деле выражает его чувства. Иногда мне кажется: вот удалось поймать что-то, пробивающееся из-за маски, но я никогда не бываю полностью в этом уверена. Иногда его лицо принимает особенно сухое и холодное выражение – специально для меня. Я даже вижу, как это выражение возникает. Но в этом совершенно нет неискренности, просто такой уж Ч. В. человек. Жизнь – это что-то вроде шутки, глупо принимать ее всерьез. Серьезного отношения заслуживает лишь искусство, а все остальное следует воспринимать иронически. Он ни за что не скажет: «В день, когда будет сброшена ядерная бомба», а: «В день всемирного барбекю». У него болезненно-обостренное восприятие всего на свете. Ирония помогает ему выжить, сохранить себя.
Невысокий, коренастый, широкоскулый, нос крючком, пожалуй, больше всего похож на турка. На вид – совершенно ничего английского.
У меня глупейшие представления об истинно английской внешности. Мужчины с обложек журналов и рекламных проспектов.
Мальчики из частной школы в Ледимонте.
27 октября
Подкоп около двери – единственное, на что я могу надеяться. Чувствую, что просто должна сделать эту попытку. И как можно скорее. Сегодня очень тщательно осмотрела дверь. Толстые доски, с моей стороны обитые железным листом. Ужасно прочная. Мне ее ни за что не выломать и с петель не снять. Да и он очень постарался, чтоб я не отыскала тут ничего, чем это можно было бы сделать.
Начала собирать кое-какие «орудия». Бокал – его можно разбить. Все-таки что-то острое. Вилка и две чайные ложки. Алюминиевые, но могут пригодиться. Больше всего мне нужно что-нибудь очень твердое и острое, чтобы выковыривать цемент, скрепляющий каменные плиты. Если удастся пробиться под плиты, не очень трудно будет выбраться в наружный подвал.
Чувствую себя очень деловой. Очень практичной. А ничего еще не сделала.
Полна надежд. На что – не знаю. И все-таки надеюсь.
28 октября
Ч. В. – художник. Высказывание Кэролайн в том духе, что Ч. В. «второсортный Пол Нэш», – свинство, но что-то в этом все-таки есть. Конечно, в его работах нет того, что он сам назвал бы «фотографированием», но они не абсолютно индивидуальны. Думаю, он просто пришел к такому же восприятию мира. Может быть, он даже видит, что в его пейзажах есть что-то от Нэша, а может быть, и не видит. И в том и в другом случае его можно подвергнуть критике за то, что не способен увидеть или что не хочет признаться вслух.
Стараюсь отнестись к нему объективно. Говорю о недостатках.
Злое неприятие абстрактной живописи, даже таких художников, как Поллок и Никольсон. Откуда это? Разумом я уже почти согласна с ним, но, если говорить о чувстве, я все еще чувствую, как прекрасны картины, которые он ругает. Мне кажется, он завидует. Слишком многое отвергает.
Ну и что? Это совсем не важно. Просто я пытаюсь быть честной, говоря о нем. И о себе. Он терпеть не может людей, которые «ни о чем не задумываются», а он – задумывается. Даже слишком. Но он – человек с принципами (если речь идет не о женщинах). Рядом с ним многие из тех, кто считает себя людьми, так сказать, принципиальными, выглядят пустыми жестянками из-под консервов.
(Помню, он как-то сказал о Мондриане: «Тут дело не в том, нравится вам это или нет на самом деле, а в том, должно ли это нравиться». Я хочу сказать, он отвергает абстрактное искусство в принципе. Не желает принимать во внимание то, что он сам чувствует.)
Самое дурное оставляю напоследок. Женщины.
Это случилось в третий, а может, в четвертый мой визит. У него была эта женщина. Нильсен ее зовут. Наверное (это я сейчас только поняла), они только что встали. Спали вместе. Я была тогда ужасно наивна. Но они, кажется, ничего не имели против моего прихода. Ведь могли бы и не открывать, когда я позвонила в дверь. Она была со мной очень мила и гостеприимна, прямо сверкала улыбками, хотела, чтобы я поняла: она-то здесь – дома. Ей, наверное, лет сорок, что он в ней нашел? Потом как-то, уже много времени прошло, кажется, в мае, я зашла к нему вечером. Я и накануне вечером приходила, но его не было дома (а может, они не хотели открывать?), но на этот раз он был дома и в одиночестве, и мы с ним разговаривали (он рассказывал мне о Джоне Минтоне), а потом он поставил ту индийскую пластинку, и мы молчали. Но на этот раз он не закрывал глаза, смотрел на меня в упор. И я смутилась. Когда музыка кончилась, такая воцарилась долгая тишина… Потом я сказала: поставить то, что на обороте? Но он ответил «нет». Он лежал на кушетке, лицо было в тени, мне плохо было видно.
Вдруг он сказал:
– Хочешь, иди ко мне.
Я сказала «нет».
Это было так неожиданно, он застал меня врасплох. И мой ответ прозвучал глупо. Будто я перепугалась.
Он сказал:
– Десять лет назад я бы на тебе женился. И это был бы уже второй злополучный брак.
На самом деле это было не так уж неожиданно. Назревало давно.
Он встал, подошел ко мне.
– Ты уверена, что не хочешь?
– Я вовсе не за тем сюда пришла.
Все это так не похоже было на него. Грубо, примитивно. Сейчас-то я думаю, просто уверена, он поступил честно и на самом деле был добр со мной. Нарочно был груб, нарочно сказал все, всеми буквами. Чтоб было ясно. Точно так же, как иногда позволял мне выиграть у него в шахматы.
Пошел приготовить турецкий кофе и сказал из кухни:
– Вы неправильно себя ведете. Вводите в заблуждение.
Я подошла и встала в дверях, а он не отрываясь следил за джезвой. Потом мельком взглянул на меня.
– Мог бы поклясться, что вы иногда сами этого хотите.
Я говорю: сколько вам лет?
– Я вам в отцы гожусь. Вы это хотите сказать?
– Терпеть не могу неразборчивости в отношениях. И вовсе не думала, что вы мне в отцы годитесь.
Он стоял ко мне спиной. Я злилась – он вдруг показался таким несерьезным, безответственным. И я добавила: кроме того, в этом смысле вы вовсе не кажетесь мне привлекательным.
Он спросил, по-прежнему не оборачиваясь:
– А что вы называете неразборчивостью?
Я ответила: когда отправляются в постель ради минутного наслаждения. Без любви. Просто секс, и больше ничего.
А он:
– Значит, я ужасно неразборчив. Никогда не отправляюсь в постель с теми, кого люблю. Хватило одного раза.
Я говорю: вы же сами предостерегали меня от Барбера Крукшенка.
– А теперь предостерегаю от себя самого. – А сам все смотрит на джезву, не оборачивается. – Вы помните картину Учелло в Музее Ашмола? «Охота». Нет? Композиция потрясает сразу, с первого взгляда. Прежде чем все остальное, техника, детали… Просто сразу сознаешь – картина безупречна. Профессора жизни не жалеют, чтоб докопаться, что в ней за секрет, что за великая тайна, отчего это с первого взгляда осознаешь ее совершенство. Ну вот. В вас тоже есть эта великая тайна. Бог его знает, что это такое. Я не профессор. Мне вовсе не важно, как это получается. Но в вас есть некая цельность. Вы – словно шератоновский шедевр, не распадаетесь на составные части.
И все это говорится таким равнодушным тоном. Холодным.
– Разумеется, вам просто повезло. Сочетание генов.
Он снял джезву с огня в самый последний момент. И продолжил:
– Только вот что интересно. Что это за алый отблеск замечаю я в вашем взгляде? Что это может быть? Страсть? Или стоп-сигнал?
Теперь он повернулся и смотрел на меня, пристально и сухо.
Я сказала, во всяком случае, не желание отправиться с вами в постель.
– А если не со мной?
– Ни с кем.
Я села на диван, а он – на высокий табурет, рядом с верстаком.
– Я вас шокировал.
– Меня предупреждали.
– Тетушка?
– Да.
Он опять отвернулся и очень медленно, очень осторожно разлил кофе по чашкам. И снова заговорил:
– Всю жизнь мне нужны были женщины. И всю жизнь они почти ничего не приносили мне, кроме горя. И больше всего – те, к кому я питал самые, так сказать, чистые и самые благородные чувства. Вон, смотрите, – и он кивнул на фотографию двух его сыновей, – прелестные плоды весьма благородных и чистых взаимоотношений.
Я пошла и взяла свой кофе и прислонилась к верстаку, подальше от Ч. В.
– Роберт всего на четыре года младше вас, – сказал он. – Подождите пить, пусть отстоится.
Казалось, ему неловко говорить. Но необходимо. Будто он защищается. Хочет, чтобы я в нем разочаровалась и – в то же самое время – чтобы сочувствовала.
Он сказал:
– Секс – это ведь просто. Взаимопонимание достигается сразу. Либо оба хотят отправиться вместе в постель, либо один не хочет. Но любовь… Женщины, которых я любил, всегда упрекали меня в эгоизме. Это мой эгоизм привлекает, а потом отталкивает их от меня. А знаете, что они принимают за эгоизм?
Теперь он пытался соскрести остатки клея с бело-голубой китайской вазы; он купил – разбитую – на Портобелло-роуд и склеил: два дьявольски разъяренных всадника гнались на ней за маленькой робкой ланью. Короткопалые, уверенные, сильные руки.
– Не в том дело, что я пишу картины по-своему, живу по-своему, говорю по-своему, – против этого они ничего не имеют. Это им нравится, даже возбуждает. Но они терпеть не могут, когда мне не нравится, что они сами не способны поступать по-своему.
Он говорил со мной так, словно я – мужчина.
– Люди вроде вашей чертовой тетки считают, что я циник, разрушитель семейных очагов. Распутник. А я в жизни своей не совратил ни одной женщины. Я люблю женщин, люблю женское тело, мне нравится, что даже самая пустая, вздорная бабенка превращается в прекрасную женщину, когда с нее спадает одежда, когда ей кажется, что она совершает решительный и ужасный шаг. Все они так думают в первый раз. А знаете, что совершенно отсутствует у особей вашего пола?
Он взглянул на меня искоса. Я покачала головой.
– Невинность. Единственный раз, когда ее можно заметить, это когда женщина раздевается и не может поднять на тебя глаза. – (В тот момент и я не могла.) – Только в этот самый первый Боттичеллиев миг, когда она раздевается в самый первый раз. Очень скоро этот цветок увядает. Праматушка Ева берет свое. Потаскуха. Роль Анадиомены окончена.
– А это кто?
Он объяснил. Я подумала: не надо позволять ему так говорить со мной, он меня как сетями опутывает. Даже не подумала – почувствовала.
Он сказал:
– Я много встречал женщин и девушек вроде вас. Некоторых хорошо знал, с некоторыми спал – а лучше бы не надо; на двух даже был женат. Других и вовсе не знал, просто стоял рядом на выставке или в метро, да это и не важно – где. – Помолчал немного. Потом спросил: – Вы Юнга читали?
– Нет.
– Он дал название подобным вам особям вашего пола. Правда, это все равно не помогает. Болезнь от этого не становится легче.
– А какое название?
– Болезням бесполезно сообщать, как они называются.
Потом была странная тишина, будто мы сами и все вокруг нас замерло, остановилось. Казалось, он ждет от меня какой-то иной реакции, ждет, что я ужасно рассержусь или буду еще сильнее шокирована. Я и была и сердита и шокирована – только позже (и совсем не поэтому). Но я рада, что тогда не убежала, не хлопнула дверью. Это был такой вечер… В такие вечера сразу взрослеешь. Я вдруг поняла, что стою перед выбором: либо вести себя как девчонка, год назад еще бегавшая в школу, либо быть взрослой.
Наконец он нарушил молчание:
– Вы странная девочка.
– Старомодная.
– Если бы не ваша внешность, с вами можно было бы помереть со скуки.
– Благодарю вас.
– На самом деле я и не думал, что вы отправитесь со мной в постель.
– Я знаю.
Он смотрел на меня долго-долго. Потом настроение у него изменилось, он достал шахматы и, когда мы играли, дал мне себя обыграть. Не признался, но я уверена: он это сделал нарочно. Мы больше не разговаривали, казалось, наши мысли передаются через шахматные фигуры, и в том, что я его обыграла, было что-то символическое. Он хотел, чтобы я почувствовала. Не знаю, что именно. Не знаю, хотел ли он, чтобы я думала, что моя «добродетель» одержала верх над его «греховностью», или имел в виду что-нибудь более тонкое, ну, что вроде иногда побежденный оказывается победителем. Не знаю.
В следующий мой визит он подарил мне рисунок: джезва и две чашки на верстаке. Замечательный рисунок, совершенно простой, сделанный без всякой суеты и нервозности, абсолютно без самолюбования, какое бывает у способной студентки художественного училища, когда она рисует простые предметы. То есть у меня.
Просто две чашки и маленькая медная джезва и его рука. Или – просто чья-то рука. Рядом с одной из чашек, как гипсовый слепок. На обороте он написал: «Après…» – и число. А ниже: «Pour une princesse lointaine». «Une» он подчеркнул очень жирной чертой.
Хотела еще написать про Туанетту. Но очень устала. Когда пишу, хочется курить, а от этого здесь становится очень душно.
29 октября
(Утро.) Он уехал. Куда? В Луис.
Туанетта.
После той истории с пластинкой прошел месяц… Я должна бы догадаться – уж так она со мной мурлыкала, так лукаво посматривала. Я подумала: что-нибудь у нее с Пирсом. А потом как-то вечером позвонила в дверь, вижу – не заперто и вошла. Взглянула наверх, и как раз в это время Туанетта приоткрыла дверь из студии и посмотрела вниз. Так мы и смотрели друг на друга с минуту. Потом она вышла на площадку, полуодетая. Ничего не сказала, просто махнула мне рукой, чтоб я поднялась наверх. Хуже всего было то, что я прямо залилась краской, а она – нет. Ей все это показалось забавным.
– Неужели это тебя шокирует? – спросила она. – Да брось ты. Он сейчас вернется. Вышел за…
А я уже не слышала, за чем он там вышел: бросилась прочь.
По-настоящему я до сих пор не пыталась анализировать, что меня так рассердило, так шокировало, отчего мне было так больно. И Дональд, и Пирс, и Дэвид, буквально все знают, что в Лондоне она ведет себя точно так, как раньше в Стокгольме. Она и сама мне говорила, и все они тоже. А Ч. В. ведь очень четко объяснил мне, каков он сам.
Думаю, дело не просто в ревности. Как мог такой человек, как Ч. В., сблизиться с ней – такой практичной, неглубокой, такой фальшивой и распущенной. Впрочем, какой резон был ему со мной считаться? Вовсе никакого.
Он старше меня на двадцать один год. Всего на девять лет младше П.
Потом, очень долго, я испытывала отвращение не к Ч. В., а к себе самой. К своей собственной узколобости. Заставляла себя встречаться с Туанеттой, слушать ее болтовню. Она вовсе не хвасталась, не торжествовала. Наверное, Ч. В. запретил ей.
После того как мы у Ч. В. были втроем, на следующий день она пошла к нему, будто бы извиниться. И (по ее словам) «так уж вышло».
Мне было завидно. Глядя на них, я чувствовала себя просто старухой. А они вели себя как расшалившиеся дети. Радовались, что у них есть тайна. Веселились. А я вдруг испугалась: может быть, я фригидна? Перестала видеться с Ч. В. Просто не могла его видеть. В конце концов, примерно через неделю, он позвонил мне домой, к Кэролайн. Разговаривал обычным тоном, вовсе не виноватым. Я сказала, что ужасно занята, просто не выберу времени его повидать. Нет, и сегодня вечером не смогу зайти.
Если бы он настаивал, я бы продолжала отказываться. Но он уже готов был повесить трубку, и я сказала, что зайду завтра. Мне так хотелось, чтобы он увидел – я обижена. Невозможно выглядеть обиженной по телефону.
А Кэролайн сказала:
– Мне кажется, ты слишком часто с ним видишься.
Я ответила: у него роман с этой девушкой из Швеции.
Мы с ней даже побеседовали на эту тему. Я была ужасно объективна. Я его защищала. Но когда отправилась спать, долго про себя обвиняла его во всех смертных грехах. Не могла остановиться.
На следующий день он сразу же спросил (без всякого притворства):
– Она что, наговорила вам гадостей?
Я ответила: совсем нет. И добавила, будто мне все равно, – с чего бы вдруг?
Он улыбнулся. Будто хотел сказать, знаю, знаю, каково тебе сейчас. И мне захотелось дать ему пощечину. Я не могла больше делать вид, что мне все равно. И от этого чувствовала себя еще хуже.
А он сказал:
– Все мужчины – подлецы.
Я ответила: подлее всего, что они способны улыбаться, признаваясь в этом.
– Вы правы, – сказал он. И замолчал. Надолго.
Я пожалела, что пришла. Что не могу вычеркнуть его из своей жизни. Взглянула на дверь в спальню. Она была приоткрыта, и можно было видеть изножье кровати.
Потом сказала: просто я еще не умею делить свою жизнь, как вагон – на купе. В одном купе то, в другом – это. Вот и все.
– Миранда, послушайте. Эти долгие двадцать лет, что нас разделяют… Я лучше знаю жизнь, я прожил дольше и больше предавал и больше видел людей, которых предал кто-то другой. Вы же полны светлых идеалов. Так и должно быть – возраст у вас такой. Вам кажется, что раз я способен иногда различить, что в искусстве тривиально, а что существенно, значит, я должен быть преисполнен добродетелей. Но это не так. Да я и не стремлюсь быть добродетельным. Вас влечет ко мне – если и в самом деле влечет – моя откровенность. И опыт. А вовсе не мои прекрасные качества. Их нет. И может быть, в том, что касается этики, морали, я даже моложе вас. Вы понимаете, что я хочу сказать?
Он говорил именно то, что я чувствовала, но не могла сформулировать. Я закостенела, а он сохранил гибкость, но ведь должно было быть совсем наоборот. И вина тут была только моя, моя собственная, я не могла не думать о том, что он пригласил меня на концерт, а потом вернулся сюда, к ней. Я вспоминала случаи, когда звонила у его двери и никто не откликался. Теперь я понимаю: это была самая настоящая ревность, но тогда мне все это казалось предательством, отказом от собственных принципов. (Я и сейчас ни в чем не уверена, все в голове перемешалось, не могу здраво рассуждать.)
Я сказала: очень хочется послушать ту индийскую пластинку. (Не могла же я сказать – я вас прощаю.)
Послушали пластинку. Потом играли в шахматы. И он выиграл. И ни слова о Туанетте. Только уже потом, на лестнице, когда я уходила, он сказал:
– С этим покончено.
Я ничего не ответила.
– Она просто развлекалась. И все.
Но все уже было не так, как раньше. Словно мы заключили перемирие. Мы еще несколько раз виделись, но больше не оставались вдвоем. Я написала ему из Испании два письма, и он ответил открыткой. Потом я как-то виделась с ним в начале октября. Но про это я напишу в другой раз. И еще напишу про странный разговор с этой Нильсен.
Вот что еще Туанетта рассказывала. Он говорил ей про сыновей. И мне так его стало жалко. Как они его просили не приезжать к ним в эту их пижонскую частную школу, а встречаться с ними в городе. Стеснялись, не хотели, чтобы его в этой школе видели. Как Роберт (он теперь в колледже в Мальборо) разговаривает с ним свысока.
Со мной он об этом никогда не говорил. Может быть, в глубине души он считает, что и я из этих. Добродетельная мещаночка, резонерствующая тупица из частного пансиона.
(Вечер.) Сегодня опять пыталась по памяти сделать карандашный портрет Ч. В. Безнадежно.
После ужина К. сидел у меня и читал «Над пропастью во ржи». Несколько раз – думая, что я не вижу, – проверял, сколько еще ему страниц надо прочесть.
Читает, только чтобы показать мне, как он старается.
Сегодня проходила мимо парадной двери (после ванны) и говорю ему: «Ну, благодарю вас за чудесный вечер, мне пора. Всего вам хорошего». И дернула дверь. Конечно, заперта на все замки. «Не открывается, видно, заело», – говорю. Он даже не улыбнулся. Стоял и смотрел. Я сказала: «Шучу, конечно». – «Я понял», – говорит. Странно – я почувствовала себя полной идиоткой. Просто потому, что он не улыбнулся.
Конечно, Ч. В. хотел, чтобы я согласилась спать с ним. Не знаю отчего, только сейчас я это понимаю гораздо лучше, чем тогда. Он меня дразнил, говорил колкости, не хамил, нет, но ему удавалось меня шокировать. Он никогда не нажимал, не уговаривал. Ни разу, даже случайно, ко мне не прикоснулся… Я хочу сказать, что по-своему он даже относился ко мне с уважением. Не думаю, что он сам четко это осознавал. Он стремился шокировать меня и тем привлечь. Или оттолкнуть. Как получится.
Сегодня К. опять фотографировал. Не очень много. Я сказала: болят глаза от вспышки. И мне не нравится, как он заставляет меня делать то одно, то другое. Он вежлив до подобострастия: пожалуйста, будьте добры, не соблаговолите ли… Нет, он, разумеется, не говорит «соблаговолите». Но это даже кажется странным.
– Вам бы в конкурсах красоты участвовать, – сказал он, перематывая пленку.
Спасибо, говорю. (Мы разговариваем, как двое сумасшедших. Увидела это только сейчас, когда записала. Он говорит так, будто я вольна в любой момент идти куда заблагорассудится, а я отвечаю в том же духе.)
– Честное слово, вы бы здорово смотрелись в этом, как его…
Я только посмотрела удивленно.
– Ну, в этих французских купальных штучках, как их там…
– Бикини? – И посмотрела на него ледяным взором. Не могу же я позволить ему так со мной разговаривать.
– Ну, только чтоб сфотографироваться, – говорит. И весь залился краской.
Самое удивительное, что я верю: он только это и имел в виду. Ничего неприличного. Ни на что не намекал. Просто неловко выразился. Как всегда. Имел в виду буквально то, что сказал. Интересно было бы сфотографировать меня в бикини.
Раньше я думала, это сидит в нем. Глубоко запрятанное, подавленное, но сидит.
Теперь я так не думаю. Не думаю, что это запрятано. Ему просто нечего прятать, нечего подавлять.
30 октября
Прелестная вечерняя прогулка. Широкие просветы безлунного ночного неба сквозь деревья, с алмазной россыпью звезд, ярких, словно добела раскаленных, и замечательный ветер. Западный. Я заставляла его снова и снова ходить со мной по саду, мы сделали десять или двенадцать кругов. Шуршали ветви, вдали в лесу ухала сова. И небо – свободное, неприрученное, все из воздуха и ветра, из пространства и звезд.
Ветер, полный запахами дальних мест. Надежд. Моря. Я совершенно уверена, что почувствовала запах моря. Спросила (потом, когда вернулись, ведь в саду рот у меня был заклеен): «Море близко?» Он ответил: «В десяти милях отсюда». – «Рядом с Луисом?» – «Не могу вам сказать».
Словно ему кто-то другой строго-настрого запретил говорить. (Я часто ощущаю это, общаясь с ним: жалкий, маленький, съежившийся от страха уродец – его добродушие раболепно подчиняется могущественному великану подлости и зла.)
А в доме… Разве можно сравнивать… мы снова говорили о его семье. Я здорово много выпила. Специально (иногда) пью, чтобы заставить его напиться и утратить бдительность, но до сих пор он ни разу даже не пригубил. А говорит, что вовсе не такой уж трезвенник. Так что и это – воздержание тюремщика. Не поддается соблазнам.
М.: Расскажите еще что-нибудь о себе.
К.: Да нечего больше рассказывать. Такого, что вам интересно.
М.: Это не ответ.
К.: Никакого значения все это для вас не может играть.
М.: Не может иметь.
К.: Раньше все говорили, что я правильно говорю, грамотно. Пока не встретился с вами.
М.: Не обижайтесь.
К.: Вы-то, видно, всегда отличницей были.
М.: Да.
К.: А у меня четверки были по биологии и математике.
М. (Я в это время считала петли – джемпер из очень дорогой французской шерсти.): Молодец… семнадцать, восемнадцать, девятнадцать…
К.: И еще я приз получил на конкурсе увлечений.
М.: Умница. Расскажите еще о своем отце.
К.: Рассказывал уже. Он был представителем фирмы. Писчебумажные и галантерейные товары.
М.: Коммивояжер.
К.: Теперь их называют представителями.
М.: Он погиб в автокатастрофе как раз перед войной. А ваша мать сбежала с каким-то мужчиной.
К.: Она была ничтожеством. Вроде меня. (Я посмотрела на него холодно-прехолодно. Слава богу, чувство юмора у него просыпается весьма редко.)
М.: И тетушка взяла вас к себе.
К.: Да.
М.: Как миссис Джо и Пип.
К.: Кто?
М.: Не важно.
К.: Она хорошая женщина. Если бы не она, быть бы мне в сиротском доме.
М.: А ваша двоюродная сестра? Мейбл? Вы ничего о ней не рассказывали.
К.: Она старше меня. Ей тридцать. Еще у нее брат есть, старший. Он после войны уехал в Австралию, к дяде Стиву. Дядя – настоящий австралиец. Целую вечность там прожил. Я и не видал его никогда.
М.: А еще родные у вас есть?
К.: Родственники дядюшки Дика. Только они с тетушкой Энни не больно ладили.
М.: А как выглядит Мейбл? Вы мне не рассказывали.
К.: Она калека. Припадочная. Здорово умная. И всюду свой нос сует, вечно ей все про всех знать надо.
М.: Она что, совсем не может ходить?
К.: Только по дому. Мы вывозили ее в специальном кресле.
М.: Кажется, я ее видела.
К.: Вы очень наблюдательная.
М.: Разве вам ее не жалко?
К.: Ну, получается, вроде бы ты обязан ее все время жалеть. Это тетушка Энни виновата.
М.: Как это?
К.: Она вроде так как-то делает, что все вокруг тоже кажутся ненормальными. Не могу толком объяснить. Вроде как никто вокруг не имеет права быть нормальным. Я не хочу сказать, что она все время жалуется. Она просто смотрит. И надо всегда быть начеку. Ну вот, к примеру, скажешь вечером, ни о чем таком вовсе не думая: «Сегодня утром чуть на автобус не опоздал, пришлось мчаться со всех ног». И тут уж тетушка шанса не упустит, наверняка скажет: «Ну и радуйся, что у тебя-то ноги есть». А Мейбл промолчит, но так взглянет, сам не рад будешь, что рот раскрыл.
М.: Свинство какое.
К.: Над каждым словом более тщательнее приходилось думать.
М.: Более тщательно.
К.: Ну да, я так и хотел сказать.
М.: Почему же вы не ушли от них? Не сняли себе комнату?
К.: Подумывал об этом.
М.: Потому что тогда эти две женщины остались бы совершенно одни. Вы поступили как настоящий джентльмен.
К.: Да куда там. Скорей уж как настоящий лопух. (Эти его жалкие попытки казаться циничным!)
М.: А теперь они обе досаждают родным в Австралии.
К.: Похоже на то.
М.: Пишут вам письма?
К.: Да. Только не Мейбл.
М.: Вы мне не почитаете какое-нибудь?
К.: А зачем?
М.: Мне было бы интересно.
К. (тяжкая внутренняя борьба): Как раз сегодня утром получил. Кажется, оно у меня с собой. (Споры, споры, уговоры, но в конце концов письмо извлечено на свет божий.) Они же глупые, необразованные.
М.: Да какое это имеет значение! Прочтите вслух. Все целиком.
Он сидел у двери, а я вязала, вязала, вязала… не помню слово в слово, но письмо звучало примерно так:
«Дорогой Фред. (Она так меня называет, ей не нравится имя Фердинанд – а сам весь красный от смущения.) Рада была получить от тебя ответ, и, как в последнем писала, это твои деньги. Бог был к тебе так милостив, не оскорби Его, употребив во зло, помни про Мне отмщение, и зря ты сделал такой шаг, дядя Стив говорит, недвижимость – дело хлопотное, затраты не окупаются, не стоит того. Ты, видно, нарочно не отвечаешь на мои вопросы, кто приходит прибирать, может, какая женщина согласилась. Я мужчин хорошо знаю, и не зря говорят: чистота – залог здоровья и Богу угодна. Фред, я знаю, у меня прав таких нету и ты был очень к нам щедрый, только дядя Стив, и мальчики, и Герти тоже в толк не возьмут, чего ты с нами не поехал, Герта даже сказала, как раз нынче утром, тебе стыдно должно быть, что ты не с нами, твое место здесь, в семье, только не думай, что я тебе не благодарная. Уповаю на Бога, что простит мне излишества, только все было очень необыкновенно, а Мейбл ты бы и не узнал, она загорела на здешнем солнце, и тут очень мило и прилично, если бы не пыль. Все тут очень быстро пачкается, и живут они все совсем не так, как мы жили дома, в Англии, и по-английски говорят как все равно американцы какие, даже дядя Стив. Так что мне не жаль было бы вернуться домой в Блэкстоун, сырость и пыль очень действуют на нервы, и еще надеюсь, ты сделал, как я велела, проветрил комнаты, и белье просушил, как я учила, и пригласил хорошую уборщицу это все сделать, как я говорила, а ты обещал. Надеюсь на тебя.
Фред, очень я волнуюсь, чтоб все эти деньги тебе боком не вышли, не теряй голову, в наши дни очень много бесчестных людей развелось. (Она имеет в виду женщин, пояснил он.) Так и шныряют вокруг, я тебя растила и воспитывала, как умела, и, если ты пойдешь по дурной дорожке, грех все равно как мой. Мейбл я это все не покажу, она говорит, тебе не по душе такое читать. И я понимаю, ты уже давно в возраст вошел (она хочет сказать, я уже совершеннолетний и сам могу за себя отвечать), только я все равно о тебе беспокоюсь, потому как все так случилось. (Она имеет в виду, что у меня родителей нет.)
Мельбурн нам понравился. Город большой. На будущей неделе вернемся в Брисбен, погостим у Боба с женой. Она нас пригласила письмом. Очень достойно с ее стороны. Встретят нас на вокзале. Дядя Стив, Герта и мальчики шлют привет. Мейбл тоже, как и твоя любящая я».
– Потом она пишет, чтоб я не беспокоился, деньги пока еще не кончились. И опять пишет, чтоб я старушку пригласил прибирать в доме, она, мол, все более тщательнее сделает, молодые теперь так не умеют.
(Потом мы долго молчали.)
М.: Как вам кажется, хорошее письмо?
К.: Она всегда так пишет.
М.: Меня от него просто тошнит.
К.: Ну, она ведь совсем необразованная.
М.: Да дело же не в том, как она пишет, а в том, что думает! Ужасная гадость.
К.: Она же меня забрала и столько лет держала.
М.: Еще бы, забрала и держала, и держит до сих пор, не выпускает. Сделала из вас тупицу и хочет, чтоб вы навсегда таким и оставались.
К.: Премного благодарен.
М.: Но ведь это действительно так!
К.: Да правы вы, правы. А как же. Вы ж всегда во всем правы.
М.: Зачем вы так? (Я отложила вязанье и глаза закрыла.)
К.: Во всяком случае, она и вполовину так меня не гоняла, как вы гоняете.
М.: Да кто вас гоняет? Я просто пытаюсь хоть чему-то вас учить.
К.: Вы меня учите ее презирать и думать, как вы, а потом уедете, а я с кем останусь? Совсем один?
М.: Ох, как вам себя жалко!
К.: Вот этого вам никогда не понять. Вам стоит только в комнату войти, и вы уже всем по душе, умеете поговорить со всяким и разбираетесь во всяких вещах, а я…
М.: Да бросьте вы хныкать! И без того смотреть на вас тошно.
Я встала и убрала вязанье. Обернулась, а он стоит с раскрытым ртом, хочет что-то сказать и не может. И я поняла, что причинила ему боль. Конечно, он вполне этого заслуживает, но мне вдруг стало его жалко. Ему было по-настоящему больно. Он оскорбился. До глубины души. И я подумала: ведь он разрешил мне погулять в саду. И почувствовала себя ужасно подлой.
Подошла к нему и попросила прощения и протянула ему руку, но он не захотел ее пожать. Странно, тут он держался с достоинством, был поистине оскорблен (может быть, в том-то и дело?) и не скрывал этого. Тогда я взяла его под руку, усадила и сказала, а сейчас я расскажу вам сказку.
За синими морями, за зелеными лесами (начала я, а он грустно-грустно смотрел в пол) жило страшное чудовище. Оно захватило в плен принцессу и держало у себя в замке, в темнице. Каждый вечер чудовище заставляло принцессу садиться рядом с ним и говорить: «Вы прекрасны, милорд». Но каждый вечер она говорила: «Ты ужасно, чудовище». И чудовище мрачнело и грустно глядело в пол. И вот как-то вечером принцесса сказала: «Если ты сделаешь то-то и то-то, ты сможешь стать поистине прекрасным». – «Не могу, никак не могу», – отвечало чудовище. А принцесса сказала: «Попытайся». – «Нет, не могу».
Так повторялось каждый вечер. Чудовище просило, чтобы принцесса солгала, а она всегда говорила правду. И тогда она подумала: «А может быть, ему нравится быть таким страшным?» И вот как-то увидела принцесса, что чудовище плачет. Это было после того, как она в сотый раз повторила, что оно ужасно. И тогда она сказала: «Ты сможешь стать очень красивым, если сделаешь то, что я попрошу. Обещай мне». И чудовище наконец согласилось и обещало сделать, как она велит. И она сказала: «Отпусти меня на волю». И чудовище ее отпустило. И вдруг на месте чудовища оказался прекрасный принц, раньше он был заколдован. И принц последовал за принцессой, и они жили долго и счастливо.
Ужасная глупость. Я поняла это, еще не кончив говорить. Совершенно сумасбродная попытка. Он молчал. Сидел, уставившись в пол.
Я сказала, а теперь ваша очередь рассказывать сказку.
Он ответил только: «Я люблю вас».
Да, в тот вечер он вел себя с большим достоинством, а я почувствовала себя мелкой и подлой. Эти мои вечные насмешки, колкости, неприязнь к нему и стремление всячески ее выказать. Странно, мы сидели молча, лицом друг к другу, и у меня возникло ощущение, уже не в первый раз, какой-то необъяснимой близости, не любви, не симпатии, нет. Но соединенности судеб. Словно потерпевшие кораблекрушение на клочке земли… нет, на плоту… вдвоем. Против собственной воли, но – вдвоем. Вместе.
И я вдруг осознала, как печальна жизнь, которую он ведет. Как и сестра его, и тетка, эти жалкие, несчастные люди. И их родственники в Австралии. Почувствовала тяжкую, тупую, всепоглощающую безнадежность такой жизни. Словно люди на рисунках Генри Мура, в темных тоннелях метро, во время немецкой бомбежки. Им не дано видеть, чувствовать, танцевать, рисовать, плакать, слушая музыку, ощущать мир вокруг и западный ветер… им не дано быть в истинном смысле этого слова.
Всего три слова. Я люблю вас. Они прозвучали так безнадежно. Будто он сказал: «Я болен раком». Вот и вся его сказка.
31 октября
Ничего не получается. Я устроила ему сегодня сеанс психоанализа.
Он всегда такой застывший, когда сидит рядом со мной.
Мы рассматривали офорты Гойи. Может быть, все дело в офортах, только мне показалось, что он сидит и лишь делает вид, что смотрит, а на самом деле поглощен мыслью, что вот мы сидим так близко друг к другу.
Эта его вечная скованность. Абсурд! Я разговаривала с ним так, будто он вполне нормальный. Будто он не маньяк, заточивший меня в этом душном подвале. А милый юноша, которого надо расшевелить, и его веселая подружка пытается это сделать.
Это потому, что я никого больше не вижу. Нормой становится он. Не с кем сравнивать. И я забываю это делать.
Еще о Ч. В. Это случилось вскоре после знаменитого ледяного душа (его характеристика моих работ). Как-то вечером не могла места себе найти. Пошла к его дому. Около десяти. Он вышел в халате.
– Как раз собирался лечь спать, – говорит.
– А я хотела немножко послушать музыку. Сейчас уйду. – Но не ушла.
Он сказал:
– Уже поздно.
А я в ответ: у меня очень скверно на душе. День был неудачный, да еще Кэролайн наговорила кучу глупостей за ужином.
Он разрешил мне подняться в студию, усадил на диван, поставил пластинку и выключил лампу, и в комнату вошел лунный свет. Луч улегся ко мне на колени, луна смотрела сквозь окно на потолке, прелестная серебряная луна, медленно-медленно плывущая в небе. А он сидел в кресле напротив, в густой тени.
Ох эта музыка.
Вариации Гольдберга.
Там есть одна мелодия, в самом конце, в очень медленном темпе, очень простая и печальная, но такая щемяще прекрасная – невозможно передать ни словом, ни рисунком, ничем иным, только самой музыкой, такой удивительно красивой в лунном свете. Лунная музыка, светлая, далекая, возвышающая.
И мы вдвоем в комнате. Не было прошлого. Не было будущего. Только яркое, глубокое ощущение единственности этого мгновения в настоящем. Такое чувство, что вот сейчас кончится, исчезнет все: музыка, мы, луна, все на свете. Что вот сейчас проникнешь в самую суть вещей и обретешь печаль, вечную и неизбывную, но прекрасную, светлую, словно лик Иисуса Христа.
И приемлешь эту печаль. Сознаешь: нельзя делать вид, что жизнь есть веселье, ибо это будет предательством. Предательством. Предательством по отношению к тем, кто печален сейчас, и к тем, кто когда-то был печален, по отношению к этой музыке, к этой единственной правде.
В моей лондонской жизни с ее сутолокой, суматохой, волнениями, дешевой показухой и настоящими делами, работой всерьез и праздничной суетой, занятиями искусством и учебой, неуемной жаждой поскорее набраться опыта – посреди всего этого, вдруг – тишина и покой этой комнаты, полной музыки и лунного света.
Будто лежишь на спине, как тогда в Испании (мы спали во дворе), и смотришь вверх сквозь ветви олив, вглядываешься в звездные коридоры, в моря, океаны звезд. Ощущаешь себя частицей мироздания.
Я плакала. Молча.
Потом он сказал:
– Ну можно, я все-таки лягу спать? – очень мягко, чуть-чуть подсмеиваясь надо мной, спуская меня с небес на грешную землю.
И я ушла. По-моему, мы ничего больше не сказали друг другу. Не помню. Он улыбался этой своей едва заметной суховатой улыбкой. Видел, что я растрогана.
Был предельно деликатен. А я согласилась бы остаться с ним в ту ночь. Если бы он попросил. Если бы подошел ко мне и поцеловал.
Не ради него. Просто чтобы почувствовать, что я – живу.
1 ноября
С новым месяцем, с новым счастьем! Мысль о подкопе меня не покидает, но трудность в том, что нечем выковыривать цемент, скрепляющий плиты. Так было до вчерашнего дня. И вот во время «тюремной зарядки» в наружном подвале я заметила гвоздь. Огромный ржавый гвоздь лежал у стены в дальнем углу. Я уронила платок, чтобы, наклонясь, рассмотреть гвоздь получше. Поднять его не могла, К. все время пристально за мной наблюдает. Да и со связанными руками это очень неудобно. Сегодня, когда я была совсем близко к тому углу (К. всегда сидит на верхней ступеньке), я попросила (нарочно): сходите принесите мне сигарету. Они на стуле, у самой двери. Конечно, он возразил: «Что это вы затеваете? Не пойму». Я сказала: я буду здесь. С места не сойду. «А почему сами не сходите?» Просто иногда хочется вспомнить то время, когда мужчины были со мной любезны. Всего-навсего.
Я и не надеялась, что это сработает. Но сработало. Он неожиданно решил, что я ничего такого не могу сделать, найти или подобрать (когда я выхожу сюда, он все запирает в шкаф). И он скрылся за дверью. На одну секунду. Я наклонилась – молниеносно, – схватила гвоздь и спрятала в карман юбки – специально ее надела – и стою как стояла. Он выскочил из двери, а я вроде и вправду с места не сдвинулась. Так я заполучила гвоздь. И убедила К., что он может мне доверять. Убила сразу двух зайцев.
Ерунда. А кажется – такая победа. Начала поне-многу осуществлять свой план. Уже много дней твержу Калибану, что не понимаю, зачем оставлять М. и П. и всех остальных в неведении, жива я или нет. Он мог хотя бы сообщить им, что я жива и здорова. Сегодня после ужина сказала ему, что можно ведь купить конверты и писчую бумагу у Вулворта, браться за все это в перчатках и т. д. Как всегда, он попытался отвертеться. Но я не отставала. Разбила все его доводы. И под конец мне показалось, он склоняется к мысли, что в самом деле может это сделать.
Сказала ему, что можно послать письмо из Лондона, чтобы сбить с толку полицию. И что мне нужно купить в Лондоне множество вещей. Мне необходимо было, чтобы он уехал хотя бы часа на три-четыре. Из-за ревуна на двери. И потому, что хочу начать свой подкоп. Я рассудила, что, раз стены моего подвала (и наружного тоже) из каменных плит, не из цельного камня, за ними должна быть земля. И мне надо лишь проникнуть за каменную оболочку, чтобы добраться до мягкой земли (так я себе это представляю).
Может быть, это бредовая затея. Но меня прямо лихорадит от нетерпения поскорее начать.
Об этой Нильсен.
Я встретилась с ней еще раза два, когда у Ч. В. были гости. Один из них – ее муж, датчанин, он что-то куда-то импортирует. Английским владеет в совершенстве, из-за этого его речь кажется неправильной. Нарочитой.
Как-то встретила ее в парикмахерской: она уже уходила, а я пришла договориться с мастером, Кэролайн просила. Ее лицо сразу приобрело тошнотворно-приторное выражение, взрослые женщины специально надевают его, когда встречаются с девчонками вроде меня. Минни называет его «Добро пожаловать в клан взрослых женщин». Оно должно означать, что с тобой будут обращаться как с равной, а на самом деле никто из них взрослой тебя не считает и каждая завидует тебе.
Ей вздумалось угостить меня кофе. Я сглупила, надо было соврать что-нибудь. Начался кисло-сладкий тягучий разговор обо мне, о ее дочери, об искусстве. Она многих знает и старалась произвести впечатление, запросто называя знаменитые имена. Только я с уважением отношусь к тем, кто чувствует, понимает произведения искусства. Не к тем, кто что-нибудь о них слышал или с кем-нибудь ужасно известным знаком.
Конечно, она не лесбиянка. Но она просто глаз не отрывала от моих губ, ловила каждое слово. Боялась заговорить о том, что и так у всех на виду, и в то же время явно хотела, чтобы ее расспрашивали.
Всем видом своим она говорила: «Вы ведь не знаете, что произошло и происходит между мной и Ч. В. А ну-ка, спросите меня об этом!»
Она все говорила и говорила о поэтах и художниках, о конце тридцатых и о войне, о встречах с Диланом Томасом и наконец добралась до Ч. В.
– Вы ему нравитесь, – сказала она.
– Я знаю, – спокойно сказала я.
Но была потрясена. И тем, что она это знает (неужели он ей сказал?), и тем, что ей хочется говорить на эту тему. Я чувствовала, ей этого ужасно хотелось.
– Он всегда влюбляется в настоящих красавиц, не может устоять.
Потом заговорила о дочери:
– Ей сейчас шестнадцать. Не могу пробиться к ней – никакого контакта. Порой, когда говорю ей что-нибудь, сама себе кажусь каким-то диковинным зверем в зоопарке. А она стоит поодаль от клетки и наблюдает.
Я сразу почувствовала – она уже говорила это кому-то. Или где-то вычитала. Это всегда заметно.
Все они одинаковые, эти взрослые. И вовсе не сыновья, не дочери-подростки – иные. Мы не иные, мы просто молодые. Это теперешние взрослые не такие, как раньше: изо всех сил стремятся доказать, что еще молоды, примазываются, пытаются жить нашей жизнью. Глупо, безнадежно. Не могут они быть такими, как мы. Мы не хотим этого. Мы не хотим, чтобы они одевались, как мы, говорили, как мы, жили теми же интересами. Взрослые до того бездарно нам подражают – невозможно относиться к ним с уважением.
И все-таки именно эта встреча помогла мне поверить, что Ч. В. меня любит (что его ко мне влечет). Что между нами существует некая глубинная связь; что он любит меня по-своему, а мне он очень нравится, я даже люблю его, тоже по-своему (без всякой физиологии). Возникло ощущение, что мы ощупью пробираемся навстречу друг другу. В поисках общности, сквозь разъединяющий нас туман неудовлетворенного желания и светлой печали. Вряд ли это доступно пониманию таких, как эта Н.
Двое в пустыне пытаются отыскать не только друг друга, но и оазис, где они смогут быть вместе.
Здесь я все время думаю, как жестока судьба, разделившая нас этими двадцатью годами. Почему ему не столько лет, сколько мне? Или мне не столько, сколько ему. Теперь для меня разница в возрасте перестала быть тем главным фактором, из-за которого о любви и речи быть не может; возраст стал чем-то вроде мрачной стены, возведенной меж нами роком. Только теперь мне уже не кажется, что стена эта глухая, она всего лишь перегородка на нашем пути друг к другу.
2 ноября
После ужина он вручил мне писчую бумагу и продиктовал совершенно абсурдное письмо. Деваться некуда – надо было писать под диктовку.
Потом начались неприятности. Я заранее приготовила записочку на папиросной бумаге, мелким-мелким почерком, и украдкой вложила ее в конверт, когда К. отвернулся. Бумажка была крохотная. По самым строгим канонам (самых лучших детективных романов) ее нельзя было обнаружить.
Но К. обнаружил.
Его прямо-таки передернуло. Он вдруг взглянул на происходящее в холодном свете реальности. Но больше всего его поразило то, что я его боюсь. Он даже и мысли не допускает, что меня можно убить или изнасиловать. А это уже что-то!
Я дала ему возможность некоторое время позлиться, но потом попыталась быть милой и хорошей (должна была убедить его отправить письмо). Прямо из кожи лезла вон. Никогда еще не видела его в таком раздражении.
– Может быть, все-таки покончим со всем этим и вы отпустите меня домой?
– Нет.
– Чего же вы хотите? Уложить меня к себе в постель?
Он так взглянул на меня, будто я и в самом деле веду себя совершенно неприлично.
Тут на меня снизошло вдохновение, и я разыграла шараду. Восточная рабыня целиком в его власти. Он обожает, когда я валяю дурака. Глупейшие глупости кажутся ему остроумными, если их творю я. Он даже пытается как-то участвовать, неуверенно, неуклюже, как слон в посудной лавке. Правда, и я делаю все это не так уж блестяще.
Словом, он разрешил мне написать еще одно письмо. Тщательно проверил конверт.
Потом я упросила его поехать в Лондон (все по плану). Вручила ему длиннющий список покупок (большинство из этих вещей мне никогда не понадобится, но хотелось задержать его там подольше). Сказала, что невозможно выявить, откуда на самом деле письмо, если оно отправлено из Лондона. В конце концов он согласился. Обожает, чтобы я пресмыкалась перед ним, вот скотина.
И еще одна просьба. Впрочем, нет, не просьба, требование. Велела ему попытаться приобрести одну из картин Чарлза Вестона. Составила список картинных галерей, где это можно сделать. Даже попробовала уговорить его прямо пойти в студию к Ч. В.
Но ведь студия – в Хэмпстеде, и он сразу почувствовал, что пахнет жареным. Захотел выяснить, знакома ли я с этим Чарлзом Вестоном. Я сказала: да что вы, просто известное имя. Но прозвучало это вовсе не убедительно. Кроме того, я боялась, что картины Ч. В. нигде не купить. Так что пришлось сказать, мол, это случайное знакомство, он уже совсем пожилой, но очень хороший художник, и, если купить прямо у него, это будет намного дешевле, не придется платить комиссионные. Впрочем, вижу, вы боитесь, сказала я, так что прекратим этот разговор. На эту удочку К., разумеется, не попался.
Поинтересовался, может, это мазила из современных. Я только взглянула выразительно.
К.: Я пошутил.
М.: Напрасно.
Через некоторое время К. сказал, он ведь захочет узнать, кто я и откуда.
Я посоветовала ему, что ответить, и он сказал: «Подумаю». На калибанском языке это значит «нет». Конечно, я слишком многого требую, да и вряд ли можно где-нибудь купить его картины.
Да я и не беспокоюсь, я не предполагаю завтра в это время все еще быть здесь. Собираюсь бежать.
Он уедет после завтрака. Заранее приготовит мне обед. Так что у меня будет четыре-пять часов (конечно, если он не схитрит и не вернется без покупок. Правда, раньше он никогда не подводил).
Сегодня мне жаль Калибана. Он в самом деле будет страдать без меня. Останется один на один со своими комплексами, и социальным, и сексуальным; один на один с собственной бесполезностью и пустотой. Сам виноват. Так что на самом деле мне его не жаль. Но не так уж абсолютно не жаль.
4 ноября
Вчера не могла писать. Я больше так не могу.
Господи, до чего же я тупа. Заставила его уехать на целый день. Целый день, чтобы устроить побег. Но ничего толком не продумала. Была уверена, что доберусь до мягкой, рыхлой земли и горстями стану ее выгребать. Гвоздь оказался никуда не годным, цемент слишком твердым. Я боялась – скорее раскрошится гвоздь. Часы понадобились, чтобы вытащить одну плиту. За ней оказался камень размерами гораздо больше, чем эта плита, известняк. Я даже край его не смогла отыскать. Выковыряла еще одну плиту из стены – все напрасно. За ней все тот же камень. Пришла в совершенное отчаяние. Поняла, с подкопом ничего не выйдет. Стала биться в дверь, пыталась взломать ее при помощи гвоздя. Повредила руку. Вот и все. Весь результат. Ободранные руки и обломанные ногти.
Без инструментов у меня не хватит сил. С инструментами тоже.
В конце концов я вставила плиты на место, растолкла цемент, как могла, смешала с водой и тальком и замазала щели, чтобы как-то замаскировать дыру. Очень характерно для настроений, которые мной здесь овладевают: я вдруг решила, что на подкоп уйдет много дней, что глупость моя лишь в том, что я рассчитывала успеть за несколько часов.
Потратила много времени, чтобы замести следы.