Книга: Люди остаются людьми
Назад: ГЛАВА ПЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА СЕДЬМАЯ

НЕВОЛЯ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Убит. Я думаю, что я убит. Но если я думаю об этом, то значит — не убит? Я живой?.. Вокруг меня черная стенка, сверху дышащее холодом мглистое пятно и блуждающий красный огонек… Что это?

Я приподнимаю голову — она словно набита острыми камнями и ноет в затылке. Я вижу возле себя серые неподвижные кули.

— Иванов!

Меня кто-то дергает за ногу.

— Иванов, Иванов!..

Красный огонек наверху останавливается. Один из кулей протягивает ко мне руку, затем поблизости возникает смутный овал лица.

— Иванов, это ты?

— Ш-ш! — Холодная рука ложится на мою и быстро шершаво поглаживает.

Ничего не пойму. Где мы?.. Кружится голова, поташнивает, я снова закрываю глаза.

Опять дергают за ногу… Уже светло. Надо мной мутно-голубое небо и в середине его… немецкий солдат с винтовкой.

Я в яме.

— Вставай, — откуда-то издалека доносится глухой голос Иванова, хотя он рядом.

Немец с винтовкой склоняется над нами. Его зеленоватое лицо чуть — расплывается и дрожит, как кисель. Он что-то говорит, напряженно раскрывая рот.

Плен!.. Я соображаю: мы в плену. Плен! Я — и вдруг плен. Как это может быть?..

Иванов помогает мне встать. Он распоясан, безоружен, оборван. Герасимов подсаживает меня на край ямы и вылезает сам — он в шинели без хлястика и тоже безоружен. И я распоясан и безоружен. Из ямы выбирается еще кто-то.

 

 

Все кругом дрожит, расплывается, и как-то непривычно тихо: я слышу лишь шумы и шорохи. И у меня очень болит голова…

Нас гонят на дорогу. Там уже большая толпа таких же, как мы, распоясанных. Немцы с винтовками суетятся вокруг и что-то кричат, широко раскрывая рот. Мы становимся в ряд — нас в ряду пятеро. Трогаемся. Справа виднеется взгорье, покрытое кустарником, слева — угол лесного массива, а впереди— пыльная белая дорога и стоптанные башмаки шагающих людей…

Мир шатается, мир покачивается. Начинает пригревать солнце — неужели это то солнце? Неужели это те же поля, которые были вчера? И неужели я, это болящее бредущее существо, — это я?

Все рушится, все переворачивается. Случилось самое страшное, что только могло с нами случиться: плен. Или, может быть, вообще мы разбиты, и немцы победоносно катятся в глубь нашей страны?..

Завивают пыль белые стоптанные башмаки. Светит бессмысленное солнце — бездушный горячий шар. Зеленеет пыльная трава, туманятся дали.

Плен, плен, плен…

Если бы я мог плакать, я плакал бы… Почему я не убит? Почему не умер дома, когда болел воспалением легких? Почему, за что этот позор?

Если бы я мог плакать… Но сухо и туманно в глазах, расплываются дали, и беспощадно жарит ноющую голову пустое холодное солнце.

Нас приводят на незнакомую станцию и загоняют за колючую ограду. Тут какой-то табор: сотни людей в распущенных шинелях и гимнастерках стоят, сидят, лежат на земле или слоняются взад и вперед. По углам заграждения деревянные вышки с часовыми, у одной колючей стены серое строение с кирпичной трубой — оно отделено от толпы тоже забором из колючей проволоки, у противоположной стены — два барака.

Ноги подкашиваются от усталости, я сажусь.

— Пошли в тень! — кричит-шепчет Иванов.

С трудом поднимаюсь и бреду за ним к бараку. В тени все места заняты, но Герасимов что-то говорит, и сидящие подвигаются.

Иванов усаживает меня на теплую землю, прислоняет спиной к дощатой стенке.

— Попить, пить… нет? — спрашиваю я. Герасимов, кивнув, уходит. Иванов смотрит в мои глаза, и мне становится не по себе оттого, как он на меня смотрит.

— Небольшая контузия, — шепчет-кричит он. — Ничего. Пройдет.

— Пройдет, — говорю я.

Он пробует улыбнуться. Милый мой Иванов, что же с нами случилось?!

Мне тяжело видеть тоску в его глазах, его выпачканное глиной лицо, рыжую щетину на щеках. Он еще пытается ободрить меня!..

Возвращается Герасимов. С водой. Она теплая, горьковатая, отдает железом. Я отпиваю несколько глотков и гляжу на Иванова.

— Пей, пей, — произносят его запекшиеся губы. Гляжу на Герасимова.

— Пей, — отворачиваясь, шепчет он.

Протягиваю ему котелок с остатком воды и, упершись затылком в доску, закрываю глаза. Голова идет кругом, кругом идет вместе со мной земля…

Плен, плен, плен…

2

Вот он, плен… Растворяется калитка в колючем заборе, огораживающем серое строение с трубой, и сотни людей, давя друг друга, устремляются к дымящимся деревянным ушатам. Наперерез толпе бросается человек в желтой форме. С какой-то веселой неистовостью он начинает бить толстой палкой по головам. Он бьет во всю силу, со всего размаха, он кричит и хохочет при этом. Я вижу, как падают под его ударами люди; я первый раз в жизни вижу, как бьют взрослых людей.

Опять делается не по себе. Слабеют ноги, и вместе с тем что-то темное и яростное вздымается во мне. Если бы у меня сохранился пистолет, то я сейчас пристрелил бы этого человека в желтом. Я пристрелил бы его совершенно спокойно, как стреляют взбесившихся животных!

И все-таки глядеть не могу… Бьют! Бьют взрослых людей, вчерашних бойцов и командиров Красной Армии!.. Что же будет-то в конце концов?..

Пленные разбредаются от ушатов, держа котелки и консервные банки, на дне которых — серая бурдз. Показываются Иванов и Герасимов с такой же бурдой. Внезапно я ощущаю сильный голод.

— Дай… котелок, — прошу у Иванова.

— Тебя раздавят, не ходи, — шепчет он.

— Дай!

— Мы поделимся с тобой, — шепчет Герасимов.

У него ввалившиеся глаза, щеки запали… Мы голодаем уже много дней, но на воле было легче: там была надежда, здесь нет надежды. И товарищи не должны страдать еще и из-за меня.

Герасимов одалживает у соседа пустую банку и направляется вместе со мной в толкучку. Толпа мало-помалу редеет. Недалеко от ушатов топчутся пленные и голодными острыми глазами наблюдают за раздачей. Мне вплескивают в банку бурды, а желтый изверг ставит на моей ладони химическим карандашом крест. Такие же фиолетовые кресты на ладонях других пленных, получивших свою порцию.

Теплая серая жидкость пахнет молотыми костями и поскрипывает на зубах. Я выпиваю ее, как и все, не прибегая к помощи ложки. После еды тут же, сидя у барака, засыпаю…

Просыпаюсь оттого, что солнце бьет прямо в глаза. Рядом дремлет Герасимов. Иванова нет. Наши соседи по одному перебираются в тень на другую сторону барака. У меня разламывается от боли голова, но вижу как будто отчетливее.

— Герасимов, Герасимов!.. Он открывает глаза.

— Где Иванов? — спрашиваю я, радуясь тому, что я, кажется, и слышу получше.

— Он скоро вернется, — отвечает Герасимов.

Да, лучше. Я слышу уже не шепот, а голос, хотя и с шумами.

— У меня немного отлегло от ушей, — говорю я.

— Он ушел к санитару.

— Мне полегче.

— Там есть места для раненых, в бараке… Ты не говори, что полегче, может, тебя туда положат.

Но мне на самом деле лучше. Я рассматриваю Герасимова, ощупываю себя — карманы пусты, часов на руке нет.

— Как все было с нами?

Приходит Иванов. Утирает грязное лицо рукавом, садится.

— Стервецы, — глухо произносит он. — Что стало с людьми?

— Мне получше.

Иванов обнимает меня за плечо. Его губы дрожат.

— Только раненых, контуженых не берут… А если у тебя будет припадок?

— Ничего со мной не будет… Как нас взяли? Иванов горько усмехается.

— Наскочили на засаду. И все… Я кое-что узнал, — быстро прибавляет он и поворачивается ко мне. — Ты меня хорошо слышишь?.. Мы в Оленино, в пересыльном лагере. Пленные все прибывают. Дня через два нас отправят куда-то дальше. Давайте держаться вместе и, если представится случай… Понятно?

— Ясно, — говорит Герасимов.

Мне тоже ясно, что Иванов имеет в виду: мы попытаемся бежать.

— Только бы не ослабеть от голода, И чтобы ты… окреп, — говорит Иванов мне.

— Я постараюсь.

— Давайте походим, оглядимся, — предлагает он. Мы встаем и принимаемся тихонько бродить.

— А что же на фронте? — спрашиваю я.

— Тс-с! — Иванов прикладывает палец к губам. Из кухонной калитки выползает изувер в желтой форме. На его белой нарукавной повязке какие-то немецкие буквы — какие, я издали не вижу.

— Полицай, — тихо говорит Иванов. — Изменник. На полицае сверкающие хромовые сапоги, физиономия красная и веселая.

— Давайте от греха подальше, — говорит Герасимов.

Однако полицай уже увидел нас. Подходит, щупает, суча пальцами, материал моей гимнастерки.

— Скидывай!

— Почему это?..

— Он контужен, оставьте его, — говорит Иванов.

— Скидывай, дура, — настаивает полицай. — Я тебе хлеба дам… контуженый!

Откуда он взялся — такой? Где он жил?..

Ничего не поделаешь, снимаю с себя диагоналевую гимнастерку с двумя памятными дырочками на рукаве: следом входа и выхода пули. Я специально не зашивал их, думал, когда-нибудь покажу маме.

Полицай довольно хмыкает, бросает мне кусок хлеба, потом орет:

— Эй… эй, санитетер!

Подбегает худой желтолицый пленный.

— Раздобудь этому воробью что-нибудь взамен. У тебя сегодня готовые есть?

— Трое сегодня после обеда…

— Так вот одень его, я тебе приказываю.

— Есть!

— Не «есть», а «яволь» надо отвечать, деревенщина!

Полицай сворачивает мою гимнастерку и, посвистывая, уходит. Неожиданно я замечаю, что у нас нет знаков различия. И на моей гимнастерке, кажется, не было, хотя я сам не снимал своих треугольников… Вероятно, содрали немцы.

Санитар приносит мне вылинявшую красноармейскую гимнастерку.

— Может быть, все же возьмете его на пару дней? — говорит ему Иванов про меня. — Хоть на ночь…

— Ладно, приходите на ночь вместе… Часов, случаем, не сберегли?

— Нет.

— Ладно, ребята, приходите, переночевать устрою. Мы возвращаемся к бараку, садимся и делим хлеб. Я рад, что могу поделиться с товарищами хлебом. Только мы, пожалуй, очень уж долго и тщательно его делим.

3

Солнце опять в зените. Жарко, душно.

Перед строем пленных прохаживается длинноногий немецкий лейтенант, за ним, как хвостик, — переводчик, юркий человек с помятым лицом. По бокам строя — полицаи с палками.

— Итак, политруков, коммунистов и евреев среди вас нет?.. Господин комендант спрашивает еще раз — нет? — тонким голосом выкрикивает переводчик.

Мы молчим.

— Хорошо, — вслед за лейтенантом произносит переводчик и разворачивает какую-то бумагу. — Офицеры от младшего лейтенанта и выше… два шага вперед!

— Придется… у них все мои документы, — хмуро бормочет Иванов.

— Ну?.. В противном случае буду вызывать поименно, и тогда пеняйте на себя.

Из строя, поколебавшись, выходит человек десять.

— До свидания, ребята, может, еще встретимся, — говорит Иванов и делает два шага вперед.

— Еще есть? — спрашивает переводчик. Строй молчит.

— Офицеры… марш!

Группа наших командиров вразнобой шагает к лагерным воротам. В последний раз вижу в профиль лицо Иванова… До свидания, верный товарищ, до свидания, а может, прощай!..

Через полчаса нам выдают по пол-литра костяной бурды и вновь приказывают построиться. На запасный путь к лагерю подъезжает состав. За воротами цепью выстраиваются конвоиры. Подгоняемые криками и руганью, мы погружаемся в товарные вагоны.

…Ржевский лагерь для военнопленных, куда нас привозят в тот же день, мало чем отличается от оленинского. Он тоже рядом со станцией. В нем такая же вытоптанная серая земля. Такие же серые дощатые бараки. Такие же толпы бессмысленно слоняющихся голодных людей. Такие же желтые изверги-полицаи. Правда, здесь значительно больше и бараков, и пленных, и полицаев. Бараки переполнены. Первую ночь мы с Герасимовым проводим на земляном полу у двери. Спим, согревая друг друга своими тощими телами. Утром получаем по маленькому черпаку суррогатного кофе, в обед — по поллитра темной, неведомо из чего приготовленной похлебки, вечером — по куску серого колючего хлеба.

Голод все растет, и через два дня, узнав, что на станцию водят пленных разгружать составы, Герасимов в надежде раздобыть что-нибудь из съестного подстраивается к рабочей команде. Больше я не встречаю его. Я остаюсь один — совершенно один в чужом страшном лагере. Я не узнаю людей. Они ли это, бойцы нашей армии, гназшие врага с родной земли? Они ли это, бросавшиеся под пулеметный ливень на церковную ограду Сычевки? Они ли это, наши советские люди?..

Все чаще попадаются до предела ослабевшие, опустившиеся пленные. Здесь их называют доходягами. Они никогда не снимают с себя шинелей, никогда не умываются, на голове у них как печальный отличительный знак — пилотка с отогнутыми на уши краями. В землисто-черных пальцах они постоянно держат котелок или банку и тихо блуждают по лагерю, высматривая что-то. У большинства из них уже ненормальные глаза: в них светится какой-то хитроватый, безумный огонек.

Раз я вижу, как один доходяга, заметив в яме возле кухни комочек сырого мяса, хватает его и, дрожа, бросается ч лужице дождевой воды. Ополоснув его, сует в рот. В другой раз двое доходяг кидаются на дорогу за окурком.

Голод!.. Я не знал, что это такая ужасная сила — голод…

В конце июля в жаркий солнечный вечер на железнодорожных путях неподалеку от нас начинают рваться тяжелые снаряды. Они с шуршанием пролетают над лагерем, они летят с северо-востока… Значит, мы существуем? Значит, гибель наших окруженных соединений — это еще не гибель армии?

Радость наполняет меня. Я вижу радость в глазах и других пленных… Нет, мы не разбиты! Мы живы. Мы воюем…

Шелестит невидимый снаряд… Взрыв! Это вам, фашистские мучители! Новый взрыв!

Коротко свистит снаряд. Звонкий грохот раздается возле одного из бараков… Это похоже, уже нам… Но пусть стреляют ребята, пусть по ошибке достается и своим. Лишь бы били, лишь бы не останавливались!..

Я, как мальчишка, реву навзрыд. Я кулаком растираю слезы… А кто же я, в сущности, есть? Большинство моих ровесников учится еще в школе. И я мог бы учиться. Я мог бы еще целый год ждать, пока меня призовут. И тогда со мной, конечно, не случилось бы этого…

Умолкает грохот разрывов на станции, и в светлом небе над городом появляются наши верткие «ястребки». Они стреляют из пулеметов и сбрасывают листовки, они с могучим рокотом проносятся низко над крышами домов и взмывают кверху, они нагоняют страх на немцев, сеют среди полицаев панику…

Ведь вот они, наши! Они ведь совсем близко! Стреляйте, стреляйте, дорогие летчики, стреляйте, бейте их крепче!..

…В лагерь врывается охрана. Немцы в касках, с винтовками и автоматами. И отряд полицаев.

— Antreten! — орут немцы.

— Строиться! — орут полицаи.

Раскрываются основные и запасные ворота. Пыхтя, подкатывает паровоз, он тянет за собой вереницу красноватых вагонов.

Нас собираются вывозить отсюда, соображаю я.

Вбегаю в барак. Тут уже орудуют полицаи, выгоняя пленных. Я ныряю под нижние нары, забиваюсь в самый темный угол… Если наши придут, то я буду свободен. Я снова возьму в руки оружие. Нет, я уже не мальчишка. Я снова буду драться. Я еще не так буду с ними драться!

В лагере шум, крики, зычные немецкие команды. В бараке все стихает.

Я очень радуюсь, я ликую: я спрятался, и меня освободят!

И вдруг я слышу топот кованых сапог, громкие голоса, потом противное поскрипывание фонарикажучка. Луч света скользит по земляному полу, упирается в меня…

— Raus (Вон)! — кричит немец.

Если я не вылезу, он, конечно, выстрелит… Выползаю. Встаю, держась обеими руками за живот.

— Ага, сбежать хотел! — кричит полицай. — Мы тебя проучим, мы тебя сейчас расстреляем перед строем, чтобы другим было неповадно!..

Ударом сапога он выбрасывает меня в открытую дверь.

— Herr Soldat, ich bin nur krank (Господин солдат, я только больной), — приподнимаясь на корточки, говорю я немцу.

— Was (Что)?! — Немец переглядывается с полицаем.

Я кидаюсь в толпу. Работая локтями и головой, углубляюсь все дальше, и меня затягивает, засасывает, скрывает от глаз охранников людской водоворот.

4

Нас везут без остановки целую ночь. Вначале мы еще слышим гул орудийной канонады и еще надеемся, что нас успеют освободить. Но потом звуки разрывов слабеют, и мы слышим лишь стук колес да по временам тревожный рев паровоза.

Стоим всю ночь напролет. Сесть нельзя: нет места. Стоим друг к другу так плотно, что можно даже спать — не упадешь. От двери распространяется зловоние: там параша. Хочется пить. Духота. Мучают вши. Дважды мне делается плохо, дважды я прощаюсь с жизнью и опять воскресаю. Находятся добрые люди — проталкивают меня к окошку. Запрокинув голову, я глотаю капли свежего ночного воздуха.

Ранним утром поезд останавливается на глухом полустанке. Я подтягиваюсь на руках, выглядываю в окошко. Блеклое небо, желтовато-серая насыпь, за ней в десятке метров — кусты…

У вагона — пожилой конвоир с винтовкой… А что, если еще раз попытать счастья?

— Господин часовой, — обращаюсь я к нему по-немецки. — Мы здесь умираем от духоты и жажды… Пожалуйста, разрешите мне на минуту вылезти из вагона, чтобы… — Я не могу сразу вспомнить нужного немецкого выражения, наконец нахожу: — Um auszutreten (оправиться).

Ничего более остроумного в голову не приходит.

Старик конвоир пялит на меня изумленные глаза: замызганный русский пленный — и вдруг немецкий литературный язык…

— А-а! — Немец, махнув рукой, отворачивается.

— Помогите, — прошу я своих.

Меня подталкивают снизу, я просовываю в окошко голову, затем, сжав плечи, наискосок протискиваюсь в узкий оконный проем, цепляюсь за обшивку, за угол вагона — недаром я когда-то занимался акробатикой, — спрыгиваю на насыпь…

— Хальт! — раздается от соседнего вагона.

Мигом оборачиваюсь — передо мной настороженные щелки глаз другого часового, молодого верзилы, и дуло вскинутой винтовки… Что делать?

— Я попросил разрешения у вашего коллеги оправиться, — по-немецки объясняю я верзиле, — но если это запрещено…

— Да, да, запрещено, — растерянно подтверждает старик.

— Ауф! — кричит верзила, и я понимаю, что он приказывает мне лезть обратно в вагон. И я понимаю, что еще две-три секунды — и он прикончит меня на месте.

Откуда-то берутся новые силы: я вскарабкиваюсь на буфер, хватаюсь за угол окна, подтягиваюсь, товарищи втаскивают меня за руки и плечи — сзади ударяет выстрел. Вероятно, для острастки. Ну, это еще не самое худшее!..

Опять стоим, покачиваясь в такт движению вагона. Нас одолевают вши. Тело от их укусов горит. Железная крыша вагона накаляется от солнца. Мы обливаемся потом, задыхаемся.

Ровно в полдень пунктуальные конвоиры выдают нам суп. Позволяют вынести из вагона парашу. Заодно выносят трех умерших. Поезд стоит минут двадцать, и вновь начинается пытка: вши, духота, боль в затылке и в ногах…

Выгружаемся в Смоленске. Строимся в колонну и плетемся вверх по улице. По бокам — груды кирпича, щебня, обожженное, искореженное железо. Входим в лагерь… Может, удастся сбежать отсюда?..

Умяв вечерний «порцион» — двести граммов жесткого, с опилками хлеба, — принимаюсь осматривать лагерь. На углах его стандартные деревянные вышки с часовыми. За рядами колючей проволоки патрулируют солдаты… Днем тут не проскочишь. А ночью?

Заставляю себя проснуться в полночь. Бесшумно слезаю с нар. Дверь барака заперта снаружи. Через щель вижу, что лагерь ярко освещен. Слышится разноголосое скуленье и тявканье псов…

Возвращаюсь на нары. Подтягиваю колени под подбородок. Маленькой холодной змеей вползает в душу отчаяние…

«Выдержка и терпение, — говорю я себе. — Не горячиться. Не отчаиваться…»

Настает новый день. Получаем кофе. Есть хочется еще больше. У ворот выстраиваются рабочие команды. Может, попробовать, как Герасимов?

— Пошел прочь, заморыш! — Полицай замахивается на меня.

Голод сосет, голод мутит… Неужели нельзя ничего придумать? Неужели я тоже превращаюсь в доходягу?

Бреду к колючей проволоке. По другую сторону ее стоит пышущий здоровьем немец с винтовкой. Его щеки лоснятся на солнце. Он невероятно широкий, плотный, грудь, плечи, ноги огромны. Очень сытый, по-видимому.

— Haben Sie Brot (У вас есть хлеб?)? — спрашиваю я.

— Warum (Здесь: «А в чем дело?»)? — говорит он.

— Я очень хочу есть.

— Вот как (So)! — Немец улыбается. — Однако ты оригинал…

«Был, наверно», — думаю я.

— Там живет комендант лагеря? — помолчав, снова спрашиваю я, чтобы продлить разговор, и киваю на одно из целых зданий за проволокой.

— Нет, юноша, там бордель. Тебя женщины еще интересуют? — Немец густо хохочет. Румяные щеки-яблочки прыгают.

— Глупое животное, — говорю я ему. Немец пуще хохочет.

— Ты, тень, — говорит он. — Хочешь сигарету?

— Не курю.

— Тем лучше для тебя, бедный несчастный идиот… Сгинь! — Он выпучивает глаза и хватается за винтовку.

Я поспешно ретируюсь. Немец просто подыхает со смеху.

Ночью снова душит отчаяние. После ухода Иванова и исчезновения Герасимова у меня нет больше близких товарищей. Люди пугают меня хмурой замкнутостью, ожесточением, видимым безразличием ко всему, кроме еды. Я понимаю, что сейчас силы каждого направлены лишь на то, чтобы не свалиться от голода и не умереть. Но ведь какое-то сочувствие к другим должно оставаться у нас, если мы люди?..

И я впервые задаюсь вопросом: что же это за существо— человек? Неужели голод заставит забыть о своем достоинстве, о наших убеждениях? Неужели в основе своей мы всего-навсего жалкие животные?

Все во мне протестует против такого вывода. На фронте я не раз видел, как люди сознательно рискуют жизнью во имя Родины. Многие человеческие слабости и недостатки не исключают проявления героизма, который, очевидно, всегда — порыв любви… Так что же сильнее в человеке — эгоистическое, животное начало или заложенное в нас семьей, обществом чувство любви, совести, чести нашей?..

Утром я гляжу на сторожевые вышки, на руины Смоленска — я прикрываю глаза и вижу свой дом. Милая мама, если бы ты знала, как мне трудно сейчас!

Назад: ГЛАВА ПЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА СЕДЬМАЯ