1
У меня такое ощущение, что я наконец проснулся. И теперь по-настоящему. Все прежнее, начиная с окружения, несомненно, было сном, дурным, страшным сном. И даже освобождение из Маутхаузене, даже выход из нашего лагеря, даже встреча с мамой, когда казалось, что вот я и пробудился, на самом деле тоже было сном, продолжением прежних снов, переходом в какую-то их иную сферу — лишь иллюзией пробуждения.
Я наконец просыпаюсь, но просыпаюсь не тем, что я был. Я снова чувствую себя полноправным гражданином и человеком, я работаю — у меня теперь интересная работа, — я обдумываю свои будущие записки о плене и самостоятельно готовлюсь в институт, и, однако, какой-то горький осадок лежит на дне души, точно выпавшая ядовитая роса от того уже рассеявшегося тумана снов…
— Почему у тебя разные глаза? — как-то спрашивает меня знакомая девушка Даша, смеясь и разглядывая поочередно то один, то другой мой глаз.
Она первая замечает, что у меня стали разные по выражению глаза, — даже мама этого не замечала, а может быть, полгода назад, когда я приезжал к ней, у меня были еще обычные глаза, во всяком случае, не разные, как у многих старых лагерников и фронтовиков, перенесших контузию.
— У тебя галлюцинация зрения, — очень серьезно говорю я Даше, хотя хорошо знаю, что она права. Я сам обратил внимание на то, что у меня на последней фотокарточке вышли разные глаза, и понял: прежнее прорезалось на моем лице. — Тебе кажется, Дашенька, — мягче прибавляю я.
Она сконфужена. Более доверчивого и непосредственного существа я еще не встречал.
Сейчас майский вечер. Мы идем по парку. Даша работает в управлении парка и в хорошую погоду обычно возвращается домой пешком — она живет где-то в конце Большой Калужской. Мы идем, приостанавливаемся, разговаривая, и опять идем.
В парке заканчиваются последние приготовления к летнему сезону: спешно докрашиваются скамейки и раковины эстрад, посыпаются толченым кирпичом дорожки, укрепляются стрелки-указатели. Скоро здесь будет много музыки, пестрой толкотни, веселой неразберихи. И различных лекций и встреч — наших мероприятий. Я, например, буду проводить литературные вечера: я инструктор по литературно-массовой работе…
— А получится у тебя это? — останавливаясь, спрашивает Даша.
— Думаю, что да. — Я догадываюсь, что она спрашивает насчет работы.
— Тебе все-таки страшновато. Правда?
— Правда.
— Но ты переборешь себя. Ты так думаешь. Правда?
— Правда. Откуда тебе известно, что я думаю? Она этого не знает. Она сама удивлена: я вижу удивление в ее темно-карих, позолоченных солнцем глазах. И вдруг удивление исчезает. В глазах испуг.
— Опять показались разными…
— Какими же?
— Один будто злой, а второй печальный, вернее, добрый и печальный. — Она открывает сумочку и торопливо сует мне зеркальце. — Погляди сам.
Я гляжусь в зеркальце. Глаза как глаза.
— Да, — говорю я, — что-то есть.
На лице Даши вспыхивает радость: значит, никакая у нее не галлюцинация. И в глазах радость и на губах — просто солнышко ясное. И вдруг солнышко меркнет. Как это у нее все быстро!
— Я потом тебе расскажу, почему они разные, — опережая вопрос, говорю я. — Как-нибудь расскажу.
И вот уже интерес, а потом сразу нетерпение и уже легкая досада — я стою и смотрю, как сменяют друг друга отражения разных чувств на ее круглышке-лице.
И странно, когда я смотрю на нее — вот и сейчас, в эту минуту, — мне кажется, что никакого горького осадка в моей душе нет…
И опять радость на ее лице. Опять проясняется солнышко.
— Подобрел тот, злой, — смеется она. — Идем! У нее каштановые волосы, стройные, сильные ноги, а талия такая тонкая, что я, наверно, мог бы обхватить ее пальцами: приставить впритык друг к другу большие пальцы, а остальными обвить талию кольцом. У меня иногда является желание это сделать. А вообще я не люблю разглядывать ее: я знаю, что она красива, — но что-то внутренне мешает мне разглядывать ее всю.
Мы проходим так называемую основную территорию и сворачиваем к набережной. Впереди нежно светится зелень Нескучного сада, справа огненной чешуей переливается гладь Москвы-реки.
— Ты, Даша, где была во время войны?
— В Москве, потом в эвакуации, а потом опять в Москве. Я работала водителем троллейбуса…
— Трудно было тебе?
— Конечно. Двери в машине не закрывались, штанги летели. Ужас! Один раз чуть не сгорела. Хорошо, не было пассажиров, и троллейбус влетел в сугроб. Я на «четверке» работала, такой длинный был маршрут: от Киевского вокзала, через Ленинские горы до Сокольников…
Ей тоже было трудно. И я ловлю себя, что мне не хочется, чтобы Даше когда-нибудь было трудно. Я хочу, чтобы ей всегда было хорошо, чтобы всегда было солнышко в ее глазах, и я хочу смотреть на это солнышко и любоваться им всегда.
Теперь смущение на ее лице.
— Ты опять догадалась, о чем я думаю?
— Да.
— Я знаю, что ты об этом догадалась. Скажи…
— Сам скажи. Или лучше не говори, если не хочешь. .
Не скажу, думаю я. Пока ни за что не скажу.
Мы познакомились с месяц назад, и с той минуты, как я увидел ее, я почувствовал, что не смогу вести себя с ней так, как я вел себя до сих пор с другими девушками, и это было почему-то очень радостно.
Может быть, я и проснулся потому, что увидел ее? А может, это новый сон? И если это сон, я больше не хочу пробуждаться.
— Ты ведь еще так мало знаешь меня, Даша.
— Да, — отвечает она печально, — почти совсем не знаю.
— Но ты все узнаешь, все.
— Узнаю, — говорит она.
2
И это тоже — желание рассказать Даше о себе, и все возрастающая, почти физическая потребность выложить на бумагу то, что еще давит душу, и особенно, наверное, наивная и твердая уверенность Лелякина, что собираемые им документы и свидетельства помогут восстановить справедливость, — все это шаг за шагом подводит меня к тому, что одним ранним июньским утром я кладу перед собой толстую тетрадь и остро отточенным карандашом пишу на первой странице крупный заголовок: «Записки из неволи».
Да, я проснулся и больше не хочу закрывать глаза на то, что было и что есть; я буду рассказывать о пережитом: ведь то, что пережил я, пережили многие сотни тысяч; пусть все узнают, что советские люди не переставали быть советскими людьми и за глухими стенами фашистских концлагерей. Помочь народу узнать правду — вот моя цель. Так я буду отстаивать человеческие и гражданские права своих товарищей и даже, может быть, окажусь полезен партии, которая не должна — не должна! — терпеть нарушения законности в нашей стране.
Гордые мысли и нескромные, наверное. Пусть. Когда я уходил на войну, у меня были тоже гордые мысли: помочь народу разгромить фашизм, отстоять свое великое право называться свободным гражданином свободной страны…
И я пишу. Каждое утро — с восьми до одиннадцати. Я снимаю угол у глухонемой старушки на улице Горького, здесь мне очень удобно, тихо, и соседи тихие люди; они принимают меня за студента.
С двенадцати и до девяти вечера я в парке, потом встречаюсь с Дашей, а в восемь часов утра я снова сажусь за свою тетрадь.
Как-то в выходной день я с Дашей еду на Большую Почтовую. Там живет художник Логвинов — единственный из знакомых маутхаузенцев-москвичей, которого я еще не навестил. Мы не застаем его дома, и я оставляю записку со своим адресом.
На следующее утро Логсинов сам приезжает ко мне. Я вижу цветущего мужчину и совершенно не узнаю в нем того, прежнего Логвинова, доходягу, которого доктор Саша Григоревский «похитил» из газового автобуса-душегубки, когда эсэсовцы проводили в лагерном лазарете очередную «селекцию».
У Логвинова чисто выбритое загорелое лицо. Он одет в спортивного покроя пиджак, шелковую тенниску, сандалеты. Он слегка навеселе… Откуда Жора взял, что Логвинов удручен? Наоборот!
— Я не помешал тебе? — Он кивает на мою тетрадь. — Это и есть твои «Записки»? Мне давеча Лелякин рассказывал, что ты пишешь. Ну что ж, дело хорошее — пиши. Однако имей в виду, о плене не напечатают ни слога. Табу.
— А я пока не думаю о напечатании.
— Не думаешь — это уже хорошо. Я немного знаком с Всеволодом Вишневским, можно было бы показать ему… А черт его знает, может, и напечатают кое-что! Важно найти приемлемый ракурс — угол зрения. Впрочем, не слушай меня, плюнь на все ракурсы и катай, как душа просит…
Всеволод Эмильевич Мейерхольд, покойник, уж какой великий был мастер, какие ракурсы, какое своеобразное прочтение — и ведь погорел старик. Я немного знал его — энциклопедист и огненный темперамент. Крайне редкое сочетание в одном художнике. Лед и пламень, как сказал поэт…
Доходяга, думаю я. Худущий, злой начальник штаба обороны лагерного лазарета… Я помню, как 5 мая 1945 года он приходил к Порогозу в бывший кабинет Цирайса. Злой, запыленный, с автоматом через плечо.
— И не в повороте темы, а в самой сути, в самой постановке вопроса… Хорошо, что это не твой хлеб. И семьи у тебя пока нет — тоже хорошо. А то не напечатали — и нечем детишек кормить. И я хотел бы так, для души. Например, как людей гонят в крематорий или — узник рвет колючую проволоку. И, однако, малюю плакаты по заказу пожарников, стенды там всякие. А то, что в партии не восстанавливают, разве кому-нибудь есть до этого дело?
И тут я вижу боль в глазах Логвинова.
— Но ты не трусь, — продолжает он. — Пиши. Хочешь, я тебе помогу?.. Впрочем, нет. Ты и не хочешь, и не надо тебе этого. Потому что, кроме внешней правды, ты должен показать еще правду внутреннюю, психологическую, так сказать, и тебе придется постоянно заглядывать в себя: посторонний глаз тут будет только помехой. Так что катай и не оглядывайся ни на кого. А не напечатают — не тужи. Я посоветовал бы каждому из наших ребят писать воспоминания, хотя их и не напечатают. Знаешь, почему писать? Есть такой термин — катарзис, что означает — очищение. Пиши — и очистишься от кошмаров. Они выйдут наружу вместе с чернилами на конце пера… Я помешал тебе, ты извини. Я сейчас на работу в свой комбинат. А насчет Всеволода Вишневского ты все-таки подумай.
Логвинов смотрит на часы и поднимается. Что мне сказать ему? Табу, ракурс, Мейерхольд — ничего этого я не знаю. Я знаю теперь лишь то, что Жора сказал правду: Логвинов сильно удручен. А он бывший мой товарищ по Маутхаузену. Значит, работая над своими «Записками», я буду трудиться и для него.
— Спасибо, Витя, — говорю я. — Очищение — это я понял.
— Ну вот, — радуется он. — Старик Аристотель тоже был на дурак.
3
Парк потускнел и грустный какой-то кажется: видимо, потому, что на дворе август, последний месяц сезона — последний месяц моей работы здесь; потом мне предстоят новые поиски работы и, вероятно, новые мытарства. Еще крутятся карусели, крутится колесо обозрения, гримасничают и хохочут перед кривыми зеркалами в комнате смеха, но это уже похоже на балаган и невесело. Усталые массовички, наверное, в тысячный раз предлагают взяться за руки и встать в круг: «И раз, два, три…» На центральной эстраде сутулятся фигуры музыкантов, на скамейках — три старушки.
И только в зеленом лектории сегодня, как и в начале лета, многолюдно. Студенты, рабочая молодежь, пенсионеры, две девушки в очках долго аплодируют профессору Семенову, критику, специалисту по советской литературе. Он, правда, выступает здорово: у него свои, часто неожиданные и не совпадающие с газетными рецензиями оценки книг, и говорит он смело и без всяких шпаргалок.
Я, по обычаю, благодарю профессора от имени слушателей, объявляю об окончании лекции и иду вместе с ним в комнатку за сценой, чтобы отметить путевку. Лекторы, как правило, очень спешат, но профессор Семенов не спешит. Взяв путевку, он дружелюбно поглядывает на меня и вдруг спрашивает:
— Вы ничего не пишете? Я удивлен.
— Откуда вы знаете?
— А у меня наметанный глаз, я с молодежью работаю. Пишете, — уже утвердительно говорит он.
— Пишу, — сознаюсь я.
— Приходите почитать… Завтра, часов в десять утра. Удобно зам?
— Очень удобно. Обязательно, — бормочу я, чувствуя, как переворачивается мое сердце.
Он называет свой адрес и, невысокий, улыбающийся, выходит из комнатки лектория.
Утром в половине десятого, прихватив с собой толстую тетрадь, я отправляюсь на Тверской бульвар. Я сразу нахожу дом № 25, но в этом доме Литературный институт. Как же так? Другого дома № 25 на Тверском бульваре нет, и, поколебавшись, я вхожу в зеленый дворик. Я решаю на всякий случай справиться о профессоре Семенове у вахтера. К моему удивлению, вахтер посылает меня вверх по лестнице. Еще раз справляюсь в коридоре у уборщицы. Она показывает мне на обитую кожей дверь.
Профессор, любовно улыбаясь, протягивает мне руку и просит садиться. Я сажусь в небольшое черное кресло и мельком оглядываю комнату. Она тоже небольшая, и письменный стол небольшой — что-то не похоже на служебный кабинет. И все-таки кабинет; на столе телефон и стаканчик с разноцветными карандашами. Кто же он по должности, профессор Семенов?
— Читайте, — говорит он.
— Прямо так и читать?
— Прямо, — улыбается он.
У него интересное лицо, теперь я лучше вижу его. Кажется, что он все время улыбается. Я встречал такие лица: улыбка на них — в мелких морщинах, в приподнятых уголках рта. — словно какой-то оборонительный щит. Что только не делает жизнь с людьми! Человек часто улыбался — вежливо, любезно, — и вот образовались такие морщинки, и кажется, будто он все время улыбается: он серьезен или печален, а на лице улыбка; он сердит, ему совсем не весело, а лицо улыбается.
Я читаю минут десять, потом взглядываю на профессора: не скучно ли ему? Глаза его строги, а уголки рта приподнять: — улыбается.
— Читайте, читайте.
Еще минут пятнадцать читаю и опять взглядываю. Глаза еще более строги, а морщинки лучатся в улыбке.
— Читайте, читайте.
Тогда я набираюсь духа и читаю, наверное, с полчаса кряду. И еще раз взглядываю на профессора и дочитываю до последней страницы.
— Все, — говорю я. Он молчит.
А мне не терпится знать, выходит ли у меня что-нибудь; за тем я и пришел к профессору, и оттого-то у меня вчера дрогнуло сердце — удается ли мне все передать так, чтобы и другой увидел и почувствовал то же, что и я.
И улыбки, кажется, больше нет на лице профессора: плохо, наверное.
— Хотите учиться в нашем институте? — помолчав еще немного, спрашивает он.
— В Литературном?
— Да, в нашем Литературном институте.
— Но… я слышал, у вас учатся начинающие поэты и писатели, они однажды выступали в парке, я знаю.
— Хотите ли?
— Очень хочу!
— Так вот, — говорит профессор и встает, и снова я вижу его улыбку, но настоящую улыбку, — я рад, что не ошибся и не ошиблись те, кто рекомендовал мне вас. Вы можете считать себя студентом нашего института.
— Но я пленный… — тихо говорю я.
— Понимаю, все понимаю. А где это, между прочим, записано, что бывший пленный не должен учиться в Литературном институте?.. Я рад за вас. То, что вы прочитали, просто здорово. Поздравляю!
И я уже ощущаю в своей руке небольшую, мягкую, но крепко пожимающую мои пальцы руку. И уже откатываются куда-то вглубь мои тревоги и мои сомнения… может быть, всего на минуту? На день? Или на час? Не знаю.
А пока торжество.