Книга: Люди остаются людьми
Назад: ЖИЗНЬ БЕСКОНЕЧНАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

1

До этого я не был в Москве. Я видел Москву лишь в кино да однажды во сне — в зондерблоке, в Хелме, незадолго до своего побега…

Тот сон удивителен и необъясним. Мне снилось, будто я стою на площади, запруженной автомашинами, а вокруг площади — большие дома, а справа, наискосок от меня, серый столб, и на нем репродуктор; и я знаю, что я в Москве, я асе так отчетливо вижу — дома, машины, репродуктор, — я слышу потрясающе знакомый, отчетливый голос диктора Ольги Высоцкой: «…радиостанция эрвээс-один имени Коминтерна на волне тысяча семьсот сорок четыре метра…» Помню, проснувшись, я обалдел: где сон, где явь?

Я вспоминаю это сейчас, стоя на площади Курского вокзала в Москве, и чувствую, что мне становится нехорошо: справа, наискосок от меня, серый столб, на нем репродуктор, и из репродуктора доносится знакомый, отчетливый голос; на площади машины, вокруг дома, большие, похожие на те. С ума я, что ли, схожу?

Володька уже уехал (это он потащил меня за собой в Москву: «Счастье должно быть полным!»), мы договорились встретиться завтра в полдень возле Мавзолея Ленина… Жаль, что Володька уехал! А может, и не было никакого Володьки? Может, сейчас я проснусь и увижу себя опять в зондерблоке?

Или на командировке «Почтовая»? Или в лесной уральской деревушке, где после завершения сплава мы прожили несколько месяцев, работая в дорожной изыскательной партии и ожидая окончательного освобождения?

Страшная чушь! Нет и не было никакой лесной деревушки, ни командировки «Почтовая», ни зондерблока, и не было такого сна, а есть только то, что есть во мне сейчас: радость, некоторая растерянность и предчувствие чего-то большого и настоящего, что будет — когда, я не знаю, в сроках я почти всегда ошибаюсь, — но обязательно будет, это я знаю наверняка.

…Московский речной техникум. Большая Ордынка, 19. Все точно. Я прячу бумажку со словом «Мосгорсправка» в карман и вхожу в красный кирпичный дом.

В коридоре, освещенном электричеством, тишина — особая, жужжащая тишина: идут занятия. И воздух тоже особый: теплый, немного спертый. Пахнет чернилами и мелом. На голубой стене белеет бумажный квадрат — видимо, расписание.

Женщина-вахтер, сидящая у входа, не останавливает меня, и я, сняв шапку, направляюсь прямо к расписанию. Я хочу выдержать себя до конца, сейчас проверю…

За весь этот год я не написал ни одного письма родным. Только одну открытку — старшей сестре, которая жила в Рыбинске. Я решил так: если не суждено выйти на волю, то пусть родные считают, что я погиб на войне. Я был даже рад, что единственная моя открытка не дошла до сестры. Мне ответили соседи, что сестра с семьей переехала в Москву, куда перевели на работу ее мужа, преподавателя речного техникума, и что их домашнего адреса в Москве они не знают.

Я пробегаю глазами расписание занятий, ищу в столбце, где написаны фамилии преподавателей, фамилию своего зятя — в этот момент звенит звонок, и я вижу зятя с большим деревянным циркулем в руке, выходящего из классной комнаты.

Бог ты мой! Он это или не он? Высокий черноглазый мужчине., красивый, хотя и не очень молодой, — таким на моей памяти он был всегда; высокий, черноглазый, с густой сетью морщин на лбу, с острыми ссутуленными плечами — теперь. Он или не он?

— Петр Николаевич, — тихо окликаю я его.

Он, вздрогнув, глядит на меня, хватает за рукав, будто я призрак или сновидение, которое вот-вот исчезнет, и я вижу, как мгновенно его глаза наполняются слезами, и он быстро, быстро промаргивает их.

— Андрюшка… — шепчет он.

— Мама жива?

— Андрюшка, — повторяет он и все не отпускает мой рукав.

А потом я чувствую его колкую щеку, приложившуюся к моей щеке, вижу, как он суетится, отворачиваясь от людей, промаргивая остатки слез и стараясь овладеть голосом.

— Бабушка — мама твоя — жива, а Андрюшку убили, — говорит он через минуту, но опять получается шепот.

Андрюшка, его старший сын, мой племянник и ровесник, мой добрый товарищ — мы вместе учились в девятом классе в Рыбинске, когда я жил у сестры, — Андрюшка убит.

Что я могу сказать зятю? Чем утешить? «Жалко Андрюшку» — не те слова. «У всех нынче какое-нибудь горе» — не те. И я не говорю никаких слов, я только на минуту представляю себе Андрюшку с его застенчивой и всегда будто чуть загадочной улыбкой, — и вот теперь Андрюшка где-то в земле.

— Ты подожди или лучше не жди, поезжай один. Катя дома. Сейчас я тебе нарисую… — И по старой привычке, очень знакомой мне, Петр Николаевич царапает на листочке бумаги слова и рисует стрелки, где мне повернуть направо, где налево.

— Поезжай. Катя так обрадуется! А я — через два часа.

Он заставляет себя улыбнуться — ну, надо же улыбнуться близкому родственнику, воскресшему из мертвых, ведь он искренне рад, что я воскрес! — он улыбается, но его жалкая, насильственная улыбка лишь подчеркивает всю безутешность его отцовского горя.

Пользуясь листочком-указателем Петра Николаевича, я быстро нахожу станцию метро «Новокузнецкая», беру в кассе билет и снова погружаюсь в блеск и великолепие Московского метрополитена.

Прошлое и настоящее, явь и сон — все перемешивается во мне. Мама жива — это главное, я чувствовал, что мама жива. А племянника Андрюшки, Андрея, больше нет. Где-то неподалеку от Инвалидного рынка, в общежитии речного техникума, живет моя сестра Катя. Она есть. Она думает, что меня нет, что я тоже убит, но я есть…

Я очень волнуюсь. Мама жива. Она, как и была, на Севере. Она есть, мама. И я есть… И я очень волнуюсь: сейчас после пятилетней разлуки я увижу родную сестру.

2

Все бегут. И я бегу. Все спешат. Я тоже спешу. Я выхожу вместе со всеми из теплого метро на мороз и поворачиваю за угол серого каменного здания.

Какие-то темные деревянные дома, сугробы в переулках и тупичках, еще поворот — здесь должен быть Инвалидный рынок («Почему Инвалидный? И почему рынок, а не базар?»), — я взглядываю на слой листочек со стрелками и бегу дальше.

Какие-то палатки, длинные столы под навесами, мочалки. Какие-то метелки, сушеные грибы на ниточках, толчея. Заиндевевшие кочаны капусты, семечки в стакане, картошка, ругань женщин. Я проношусь мимо и попадаю на прямую белую улочку. Здесь где-то должна быть чайная, мой последний ориентир по листочку. Если я найду чайную — найду и общежитие: они где-то по соседству.

— Простите, не скажете, где чайная? — спрашиваю я на ходу старушку, медленно плывущую по улочке.

Старушка, не оборачиваясь, плавным жестом показывает направо, я бегу направо, и действительно здесь чайная. Мне говорят, что общежитие речного техникума — через дорогу, за забором, но надо пройти в конец улочки, с той стороны калитка.

Я возвращаюсь на улочку — старушка все плывет, худенькая, в черном долгополом пальто и с авоськой, — я обгоняю ее, отыскиваю калитку и захожу внутрь.

Двухэтажный, с обвалившейся штукатуркой дом, слева — груда бревен и ветхий сарай. Какая-то пожилая женщина выносит ведро с помоями.

— Кудрявцевы здесь живут?

— Здесь. Второй этаж…

Я поднимаюсь по шатким ступеням и вдруг вижу с лестничной площадки в окно старушку, входящую через калитку во двор. Все так же тихохонько, словно доходяга, плывет она в своем черном, чуть не до пят пальто, и авоська ее с кочешком капусты плывет, едва не касаясь земли. Я всматриваюсь в лицо старушки и узнаю сестру.

Полно, говорю я себе, это не Катя. Кате — сколько же ей теперь? Кате сорок один год, она не старушка…

Я сбегаю вниз, распахиваю дверь, я сграбастываю сестру в охапку, я прячу нос в воротник ее вытертого, пахнущего домом и милым моим детством пальто…

Ничего не было. Ни окружения, ни Маутхаузена, ни стрелков. Все хорошо теперь. Все, как прежде: и этот светлый, отделанный под орех комод, этот коврик на полу, это старенькое пианино, эта знакомая, в пятнышках туши, чертежная доска Петра Николаевича. Я проснулся и лежу на кушетке, на которой спал когда-то в Рыбинске. Я наконец проснулся, и какое мне дело до тех страшных снов: штрафной команды, лесоповала, былого отчаяния? Прошлого нет. Времени тоже нет. Есть только настоящее, вот эта минута, и я в ней, лежащий на знакомой кушетке под знакомым одеялом.

Я поворачиваю голову и встречаюсь с глазами Андрея. Строгие, честные глаза, глядящие из рамки портрета. Немного пухлые губы, светлые, зачесанные набок волосы, белый воротничок рубашки — таким он был перед войной. Он погиб под Новгородом, сержант Кудрявцев, друг детства Андрюшка; так могло быть и со мной…

Скрипят пружины кушетки от неосторожного движения. Из соседней комнаты выходит сестра.

— Проснулся?

Седые волосы, отекшее лицо, морщинки… Ты ли это, Катя? Ведь ты не была ни в Маутхаузене, ни на фронте. Значит, и здесь, в тылу, вам было не сладко?

— Да, — говорю я. — И отлично выспался. А Петр Николаевич уже уехал?

Из-за спины сестры выглядывает племянница. Когда я уходил на войну, ей было лет семь. Теперь она серьезная длинноногая девочка-подросток.

— Ты полежи еще. — говорит мне сестра. — Я затоплю печку Только дров маловато…

— Принести?

Из-за материнской юбки, держась за нее, выползает вторая моя племянница. Двух с половиной лет. Голубоглазое, с розовыми щечками чудышко.

— Сейчас…

Я одеваюсь, натягиваю на себя телогрейку и иду в сарай. Готовых дров нет: надо напилить и наколоть. Отрезаю от сухого бревна несколько чурок, берусь за топор — неожиданно появляется сестра. Мы с ней еще не поговорили как следует, с глазу на глаз, так, чтобы нам никто не мешал, и я рад, что она пришла. Она присаживается на бревно…

Оказывается, она все-таки получила мою открытку. Ей переслали из Рыбинска. И еще получила одну открытку от моего товарища по Мэутхаузену — Быковского. Тоже переслали из Рыбинска. Быковский спрашивал, где я и что со мной, беспокоился. И мама в каждом письме спрашивает и очень беспокоится. Вчера вечером я наконец написал ей.

— Почему все же ты не писал маме? И вообще почему не писал, если было разрешено писать? — говорит сестра.

— Я объяснял тебе, почему.

— Но ведь если ты не чувствовал за собой вины, то как же мог сомневаться?

— А папа? — говорю я.

Наш отец, школьный учитель, погиб в 1939 году. Больше года, невиновный, он просидел в тюрьме. В конце концов его оправдали, но когда его в последний раз привели к прокурору и тот без всякой подготовки объявил отцу, больному, старому человеку, что он свободен, отца разбил паралич, и он тут же умер…

Сестра не отвечает на мой вопрос. Мы вообще никому не говорим, что было с папой. Это только наше личное горе. Так мы думали всегда.

— Хорошо. А дальше как? — спрашивает сестра.

— А дальше, по-моему, все будет как надо. Пока поступлю куда-нибудь на работу, а осенью — в институт.

— Мы с Петей сегодня много разговаривали. Ты знаешь, может быть, Адя тоже жив. Может быть, он тоже попал в плен и сейчас проходит проверку и тоже не пишет, до выяснения…

— Не надо, Катя, ведь Андрея похоронили.

— Петя еще надеется, а я, я…

Она проглатывает слезы и медленно встает.

— Пойду за водой. — И голос ее делается тоненьким и дрожащим, как у девочки, и нос краснеет…

Очень трудно уйти от прошлого и все забыть. Как может забыть мать сына? Как могут забыть другие мои сестры своих мужей, погибших на фронте? Один из них, танкист, был убит летом сорок первого, второй — в начале сорок третьего, третий, муж моей младшей сестры, учивший меня валить лес лучковой пилой, — весной сорок пятого: его, командира батареи, убило прямым попаданием снаряда… Попробуй забудь, что ты вдове и твои дети — сироты!

Я колю чурки, бросаю поленья в кучу и чувствую, что никогда, никогда, как бы я этого ни хотел, из избавлюсь я от своего прошлого и ничего не забуду.

3

— Ну, здорово? — спрашивает Володька. Я стою как завороженный и не отвечаю. Опять, будто сон или сказка: я на Красной площади, возле Кремлевской стены, рядом с Мавзолеем Ленина. Много раз видел я б кино и на фотографиях Кремлевскую стену и Мавзолей, и все равно, кажется, вижу впервые, и все кажется немного не таким, каким видел в кино и воображал.

Мавзолей Ленина представлялся мне огромным и темного цвета, а он совсем не огромный, не подавляет своей величиной, он тепло-красный, с сиреневым оттенком. И собор Василия Блаженного иной, чем я думал: поменьше и разноцветный, и вообще это не собор, а какая-то загадка, ожившая сказка о царе Салтане. И площадь поуже, и зубчатая Кремлевская стена пониже, и все равно волшебство, диво дивное!..

Но не только и не столько красота заставляет меня неметь, сколько сознание, что я, вчерашний пленный, смертник Маутхаузена, я, живой, свободный, стою сейчас на Красной площади — перед символом того, во имя чего шли мои товарищи на смерть, на плаху палача, во имя чего поднимались в последнюю свою атаку…

Я живой, счастливый, и мне ли держать зло на сердце за то, что при возвращении из плена нам пришлось пилить лес или просто посидеть за колючей проволокой, ожидая, когда с нами разберутся; ведь нас отпустили, ведь даже бывших рядовых власовцев, таких, как Павло и Гришка, простили, по сути дела: шесть лет вольной высылки им, изменникам, — смешно сказать! А мы, концлагерники и «чистые» пленные, поехали домой на правах демобилизованных, а я даже сюда, в Москву. Да будь я проклят, если сейчас же, сию минуту не выброшу из сердца обиды за Цветль, Фокшаны, за командировку «Почтовая»!

Володька понимает мои чувства и терпеливо ждет. Он не все, конечно, понимает — для этого он слишком мало был в плену. Он думает, что я потрясен только красотой, — пусть так думает; сам он не новичок в Москве…

— Слушай, — говорит он, потирая перчаткой посиневшее лицо, — может, для первого раза хватит?

— Ладно, пойдем. — Я предпочел бы постоять здесь, на Красной площади, с Валерием Захаровым, Иваном Михеевичем, Виктором Покатило или с теми, кто пел марш танкистов 1 Мая 1943 года в шталаге-319 под дулами немецких пулеметов, но… Володька ведь тоже свой парень.

— У тебя же ноги, наверно, закоченели, — словно оправдываясь, говорит он.

Насчет ног — верно. Сапоги Бахмайера, жестковатые и низкие в подъеме, совершенно не приспособлены для нашей зимы Зато Володька, я вижу, блаженствует в теплых, на меху ботинках; на шее у него пушистый шарф, на голове новая пыжиковая шапка.

— А ты чего посинел? — спрашиваю я.

Мы с ним уже спускаемся вдоль Кремлевской стены к заиндевевшему саду, обнесенному чугунной оградой.

— Жира нет, крови мало, — отвечает Володька. — После нашего уральского курорта долго еще не будет жира. Между прочим, моя тетушка находит у меня малокровие, очень трогательно, знаешь. Она кандидат медицинских наук.

— Это от нее? — Я носком сапога показываю на Володькины ботинки.

— Да. Вернее, от ее сына. Убит под Курском. А шапка дядькина, его подарок.

— Значит, родственники ничего?

— Сродственники у меня мировые, сродственники! — оживляется Володька. — Увидишь сам. Они ждут нас к обеду в три. А сейчас… — Володька отгибает конец рукава и смотрит на новенькие, сияющие никелем часы, — тридцать пять первого. Времени уйма. Пойдем перекусим где-нибудь? Ну, в «Национале», например? — небрежно роняет он.

Мы пересекаем улицу возле Истерического музея, потом еще раз — возле Музея Ленина.

— Понимаешь, — говорит Володька, — до «Националя» надо переходить еще две улицы на ветру. Да и есть невтерпеж. Пошли сюда, в ресторан «Москва»!

И все-то он знает, где какие рестораны, думаю я. А я ни черта не знаю и даже, по правде говоря, ни разу не был в настоящем ресторане, если не считать вокзальных.

— Насчет финансов не беспокойся, — предупреждает Володька. — Я получил кое-что на карманные расходы.

— Богатые сродственники-то? — Мы останавливаемся у массивной застекленной двери, за которой виден толстый, в золотых галунах швейцар.

— Ничего, неплохо живут, дьяволы! — Володька наклоняется к моему уху. — Дядька — начальник главка, член коллегии министерства. Разумеешь?

— Еще бы! — с уважением шепчу я. Швейцар в золотых галунах величественным жестом приоткрывает перед нами массивную дверь.

Володькин дядька оказался маленьким веселым человеком, разговорчивым и очень простым в обращении. Он доктор технических наук, ученый. Вот уж не ожидал, что могут быть такие ученые: без никакой седины и даже не рассеянный! Впрочем, ученый — член коллегии министерства, конечно, не должен быть рассеянным.

Мы с Володькой сидим за шелковой портьерой в полукруглой нише и листаем иллюстрированные журналы.

Они технические, и мы не знаем английского, и все же шикарно: мы сидим на диване, накрытом ковром, сбоку большое окно, чистый, снежный свет, а мы сидим себе в тепле на восточном ковре и листаем журнальчики!

— Каторжники, обедать! — кричит нам хозяин.

— С наслаждением, — отвечает Володька.

Мы выходим из ниши и видим белую скатерть на столе, салфетки, тарелочки, фужеры, как в ресторане «Москва».

— Вовка, доставай глубокие тарелки! — командует хозяин. С посудным полотенцем через плечо, растопырив локти, тащит он суповую кастрюлю. — Подставку, подставку для кастрюли давай! — покрикивает он.

Потом с оранжевым графином в руке заходит хозяйка, миловидная немолодая женщина, и нам приказывают садиться.

— Вовка, водку будете пить? — спрашивает сам.

— Не надо им водки, — мягко говорит Володькина тетка. Она даже больше похожа на ученого, чем ее муж. Она спокойная, с неторопливыми движениями, и глаза внимательные.

— Вы, каторжники, на меня не смотрите, я на работу, — говорит сам. — А им почему бы не выпить, мама? — вдруг тоже мягко спрашивает он жену. — Хотя пейте томатный сок. Томатный сок, как уверяют специалисты, вкусный и питательный напиток. Мама, правильно? А главное, нажимайте на мясо.

— Вы так поздно на работу? — спрашиваю я, решив, что пора о чем-нибудь спросить его: молчать же все время невежливо.

— Да, — отвечает он. — Все люди, как люди, днем работают, ночью спят, а мы, министерские тузы, шиворот-навыворот!

И весело смеется.

За томатным соком и очень вкусным супом следует жаркое, потом мороженое с ягодами клубники, потом черный кофе.

— Спасибо. Кофе не хочу, — говорю я. — За три года плена я столько его выпил, что больше, наверно, никогда в рот не возьму.

— Вам в плену давали кофе? — удивляется Володькина тетка.

— Не кофе, а кафэ суррогат, — объясняет Володька. — Это вместо завтрака.

— Суррогат, смурый гад, — пробует скаламбурить хозяин, первый смеется и, бросив перед собой смятую салфетку, встает.

Чудный человек, думаю я. Начальник главка, а такой простой и так хорошо относится к Володьке и ко мне, бывшим пленным.

Назад: ЖИЗНЬ БЕСКОНЕЧНАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ