1
Желтые стандартные дома, громадный плац, кирпичное здание так называемого пищеблока, и все это обнесено забором из колючей проволоки. Часовой только у ворот, вышек нет, но на прилегающих к забору улицах прохаживаются патрули. Так выглядит местоположение нашего запасного полка в городе Винер-Нейштадт.
По-прежнему непонятно: кто мы? Снова выборные командиры — от отделенного до ротного, — пестрота одежды, снова неопределенность. Правда, командир запасного полка, молоденький кадровый лейтенант, изо всех сил старается придать нашему бытию видимость бытия воинской части, однако это ему плохо удается.
Странно подумать, но на дворе уже август. Солнце, неяркое и незнойное, обычное августовское солнце, заливает желтоватый плац. На нем в разных концах жидкие кучки людей. Люди сидят спокойно, не шумят, не разговаривают, лишь изредка кто-нибудь громко зевнет, а потом виновато поглядит по сторонам и полезет в карман за махоркой. Сейчас у нас политзанятия. Тема: присвоение верховному главнокомандующему высшего военного звания — генералиссимуса Советского Союза.
Я назначен заместителем командира роты по политчасти и в этом качестве стою с газетой перед одной из кучек и читаю вслух большую статью о полководческом гении главнокомандующего, благодаря которому мы победили интервентов в гражданскую войну и теперь наголову разбили фашистских агрессоров…
— Все ли понятно? — закончив, спрашиваю я.
— Все! — отвечают мне.
— Какие вопросы?
— Когда домой?
— Когда поступит приказ, — говорю я. — Вопросы прошу по теме.
— А увольнительные нам будут давать?
— Увольнительными распоряжается командир полка. Еще раз прошу: по теме.
Молчат.
Из каптерки вылезает долговязый старшина, тоже пленный, — он командир роты. Старшина смотрит на свои круглые карманные часы, потом на меня — время, отведенное на политзанятия, истекает, — я киваю ему, и он командует:
— Разойдись!
Теперь по распорядку дня свободное время. Его и так хоть отбавляй, и неизвестно, как его убить.
— Ну, как беседа? — солидно интересуется старшина.
— Как обычно, — говорю я.
— Плохо, значит. Обленился народ. Ему лишь бы пилось да елось, а поднимать свой уровень не хотят. — Он оглядывается и снижает голос: — Когда в увольнительную?
— Это уж как лейтенант.
— Просись сегодня, а завтра я.
— Люди тоже просятся.
— Люди людьми, а мы все-таки командование, соображать надо! — И старшина дергает себя за длинный нос…
Командира полка, лейтенанта, я нахожу в штабной комнате. Он разговаривает по телефону. За столом у двери сидит ефрейтор и пишет. За спиной его массивный несгораемый шкаф. В окно виден часовой у ворот.
— Слушаюсь. Есть! — говорит лейтенант в трубку и опускает ее на рычаг. — Вы ко мне?
— Так точно. Разрешите обратиться, товарищ командир полка?
Он, мой ровесник, очень любит, чтобы соблюдались уставные правила обращения.
— Да! — У него свежее, с легким румянцем лицо, новенький китель, новенькие необмятые погоны, очень чистый подворотничок.
Я беру руки по швам: шапки на голове у меня нет.
— Товарищ командир полка, прошу предоставить мне увольнительную в город, до вечернего построения.
— Гаврилов, глянь на список, — приказывает лейтенант ефрейтору. — Ничего? Отметок нет?
— Он по форме «А». Разрешено.
— Я про очередность спрашиваю, а не про то, разрешено или нет, — это я без тебя знаю.
— Он еще не был в увольнительной. Первый раз.
— Разве вы не ходили в город? — удивляется лейтенант. — Тогда я бесспорно выпишу. Только, знаете, чтобы без глупостей насчет женщин. Ясно?
Он мог бы и не предупреждать: до того ли сейчас; на душе, по правде говоря, еще хуже, чем было в Цветле.
— Ясно, — отвечаю я.
У выхода меня поджидают трое знакомых ребят: просят купить курева. Они здесь последние из маутхаузенцев. Наших офицеров, в том числе Порогова и Ивана Михеевича, отправили куда-то в Чехословакию, рядовых и сержантов распределили по разным запасным полкам.
2
У нас чрезвычайное происшествие. Даже два. Нынешней ночью группа пленных связала часового и ушла за ворота в неизвестном направлении. К штыку винтовки беглецы прикололи записку: «На колючую проволоку мы насмотрелись. Больше не хотим». Утром весь полк выстроили на плацу, и потрясенный лейтенант предал проклятию изменников. Потом за ним прикатила машина с угрюмым сержантом. Лейтенант вернулся лишь к обеду, заметно осунувшийся.
А час тому назад — новая неприятность: скоропостижно скончался старичок-генерал из белоэмигрантов, решивший было вернуться на Родину. Я помню, как его привезли к нам. Он поначалу весь будто светился, всем пожимал руку своей мягкой, пухлой рукой и всех уверял, что это его высшая мечта — взглянуть на новую Россию, а там хоть и помереть. Писарь-ефрейтор сказал мне по секрету, что генерал был каким-то военным ученым и что, пожалуй, не следовало сажать его в изолятор.
Сейчас старичок лежит в коридоре на деревянном диване. Белые руки сложены на груди, на ногах мягкие высокие башмаки. Возле него врач. Лейтенант в отчаянии.
— Это все изолятор. Ведь говорил, говорил — не послушали меня… А может, у него глубокий обморок?
— Он мертв, — довольно равнодушно констатирует врач.
— Голову мне теперь отвинтят за него, — плачущим голосом продолжает лейтенант. — Ведь кабы не предупреждал, так предупреждал, и не раз — старый, слабый человек, и нельзя было так с ним!
— Товарищ начальник, вас к телефону, — приоткрыв дверь, зовет ефрейтор.
Лейтенант, спотыкаясь, бредет в штабную комнату.
В коридоре, кроме меня, врача и мертвеца, — удрученный старшина, командир роты. Ему отказано в увольнительной.
— Вот и живи — лишь бы пилось да елось. И командуй, — бормочет он. — На кой это мне сдалось?
Врач, тоже из военнопленных, позевывает. Возвращается лейтенант. Губы его дрожат.
— Помогите, ребята, — говорит он нам. — Заверните генерала во что-нибудь… Гаврилов! — кричит он в комнату. — Дай твою плащ-палатку.
Мы со старшиной завертываем тело генерала в плащ-палатку и тащим к воротам. Там уже поуркивает крытый грузовик. Укладываем мертвеца в кузов, ефрейтор влезает в шоферскую кабину, и грузовик трогается.
Старшина жалостно глядит на лейтенанта.
— Товарищ комполка… может, пустите?
И вдруг я вижу, как яростный огонек загорается в глазах лейтенанта.
— Предатели, изменники Родины! Кругом, марш! — кричит он.
Старшина столбенеет.
— Круго-ом! — кричит лейтенант.
Старшина круто поворачивается, приставляет каблук, потом с левой ноги четко и прямо шагает прочь.
Губы лейтенанта белые и трясутся.
— А ты? — Он вперяет в меня ошалелый взгляд. У меня от волнения ком в горле и раздельно стучит сердце.
— А ты что стоишь? — кричит лейтенант, мой ровесник, и не нюхавший, по-видимому, пороху.
Я стою и гляжу на него.
— Что стоишь? — кричит он. — Не слышал команды? А я стою.
— Так. — Он трясущимися пальцами достает папиросы, закуривает, усмехается. — Не нравится обращение? Можете жаловаться, — все равно теперь из-за вас вылетел в трубу.
Мальчишка, думаю я. Разве ты знаешь, что такое — вылететь в трубу?
— Разрешите идти? — спрашиваю я.
— Нет! Отправляйтесь к штабу.
Я стою возле штаба, наверно, не меньше часа. Лейтенант, запершись, сидит в комнате. Наконец он приказывает мне войти.
— Садитесь.
Он закрывает на ключ несгораемый шкаф и опускается за свой стол.
— Курите?
Он приминает мундштук папиросы, щелкает зажигалкой, перекидывает папиросу в уголок рта, не спуская с меня взгляда исподлобья.
— Я еще раз поинтересовался вашей анкеткой… Что, не хватило духа покончить с собой?
— Когда?
— Когда в плен брали, конечно. Струсил? Я не отвечаю.
— Ладно. Тогда скажите вот что… В чем я неправ? Почему вы все смотрите на меня как на своего личного врага?.. У нас частный разговор, без свидетелей, так что можете не стесняться.
Я с облегчением вздыхаю. Я ожидал, что лейтенант прикажет посадить меня в изолятор.
— Вы неправы в том, что считаете нас изменниками Родины, — говорю я. — Мы не изменники Родины. Известно ли вам, что у старшины, которого вы оскорбили, два фронтовых ранения и две попытки к бегству из плена?
Лейтенант поспешно затягивается.
— Я лично не считаю всех вас изменниками, у меня это сгоряча сорвалось, я объяснюсь со старшиной, пусть так. Но вы же не маленькие, служили в армии и должны понимать, что я тоже подчиняюсь распоряжениям и выполняю определенные инструкции. Скажу больше — только это между нами, — насчет вас, бывших пленных, есть специальный приказ, подписанный маршалом Берия… Как же могу я по своей воле снять колючую проволоку или давать всем увольнительные, особенно теперь, после этого возмутительного ночного побега?
«А может, он не такой уж плохой? Может, какие-то инструкции плохие?» — думаю я.
— Скажите, а вы читали сами этот приказ?
— А для чего это вам? — Он снова исподлобья взглядывает на меня и отворачивается к окну. — Идите, готовьтесь в дорогу. Отправлю вас, так и быть, вне очереди, с первой ротой. Возможно, быстрее попадете в Россию.
3
Позади — вечерняя Вена, потом уголок Югославии — разукрашенный флагами город Суботица, — потом Будапешт, потом горы и пестрые равнины Румынии. Но Будапешт ярче всего: поезд вырывается на зеленую низменность, и вдруг — высокая многоэтажная коробка дома, похожего на небоскреб, а вокруг него ровный луг; а дальше руины, широкая гладь Дуная под мостом и опять руины, как порванные каменные кружева…
И снова, теперь на румынской земле, — ограда из колючей проволоки, и часовой у ворот, и прежняя неопределенность. Есть и новое: наше скопище больше не именуется запасным полком; народу здесь наберется на целую дивизию, но что это за народ! Гражданские обоего пола и всех возрастов, бывшие военнослужащие, цыгане, даже пленные немцы. По какому признаку нас объединили, непонятно. Официальное название — «Сборный пункт по репатриации, город Фокшаны» — мало что разъясняет нам.
Меня берут работать в штаб — составлять списки. Чувство тревоги и одиночества не покидает меня, но за работой все-таки легче.
Однажды к нам привозят подразделение казаков, служивших у Власова. Они в своей форме, с лампасами и чубами. В штабе возникает дискуссия, как обращаться к ним: «товарищи» или «граждане». По инструкции всех репатриантов, советских граждан, полагается называть товарищами. Но ведь эти-то… — настоящие власовцы и, значит, предатели? Однако других инструкций нет, и решено впредь до особого указания называть и этих казаков товарищами.
В полдень один из наших начальников, рослый щеголеватый старшина (нами, репатриантами, командуют почему-то главным образом старшины), приводит для регистрации первую группу казаков. В комнату, где я тружусь над списками, заходят двое: коренастый, с бурым лицом человек лет тридцати и пожилой, усатый. Старшина усаживается на подоконник. Я показываю коренастому, который вошел первым, на табурет у стола. Он не желает садиться. Как угодно.
— Ваша фамилия?
Он откашливается. Я некоторое время жду и повторяю вопрос. Коренастый молчит.
— Вы не слышите? Он не отвечает.
— Вы что, товарищ, оглохли? — спрашивает старшина. — У вас с ушами не в порядке? — И пальцем постукивает себя по уху. — Контужен, что ли?
Коренастый не поворачивает головы.
— Что же вы, товарищ?
Бурое лицо обращается к старшине, светлые глаза сужаются до щелок.
— Знаешь что… — Голос у него низкий и хриплый. — Волк тебе товарищ, а не я. — Он мгновенно подтягивается и, полуобернувшись к усатому, гаркает: — Хгосподин есаул, какие будут ваши дальнейшие распоряжения?
Усатый тоже сощуривается и что-то бурчит себе под нос. Старшина, оцепеневший было от неожиданности, соскакивает с подоконника, берет усатого есаула за плечо и выталкивает за дверь. Быстро возвращается, закуривает и, глотая дым, тихо говорит коренастому:
— Волк, значит…
Тот снова, как изваяние, нем и неподвижен.
— Волк, — повторяет старшина с побелевшим лицом, хватает табурет и обрушивает его на спину казака…
Чего только нам, пленным, не довелось повидать в немецких лагерях; там били человека на каждом шагу, били безжалостно и с наслаждением, избиение людей делалось бытом, и, притерпевшись, я уже не очень страдал, видя, как бьют. Но то враги, нелюди, а здесь на моих глазах человек в советской форме, советский старшина избивает — пусть преступника, пусть врага. Такое я вижу впервые.
…Казак, сгорбившись, сидит в углу; он не проронил ни звука, не застонал. Сидит на полу, подтянув к лицу колени, дышит хрипло, глаз не подымает. Рядом с ним валяются обломки табурета. Старшина ходит по комнате и утирает платком мокрое, в багровых пятнах лицо.
— Гады… Давить вас надо было танками, а не везти в Россию. Волка нашел, сучья морда!
Я, сам полуневольник, молчу. Я понимаю чувства старшины и нисколько не сочувствую коренастому: вот такие-то матерые предатели больше всего и истязали нашего брата, пленягу; они ловили сбежавших из лагерей, они служили в карательных отрядах, вешали и расстреливали партизан.
И все-таки мне не по себе. Расстрелять такого, если он это заслужил, по приговору суда можно, а ломать о спину табурет нельзя. Я абсолютно убежден: нельзя!
Старшина поворачивается ко мне.
— Ничего, выдюжит… Вынеси стол на улицу и пиши там. Я подошлю к тебе сержанта. Ежели спросят меня, скажешь — заболел. Я через них, гадов, в госпиталь, наверно, угожу. В сумасшедший дом.
Он поднимает казака и выводит его из комнаты. В окно вижу, как, обхватив его под руки и немного согнувшись — левая рука казака лежит на плече старшины, — он ведет его к санчасти.
У крыльца, на земле, понурившись, сидят другие казаки. Когда, вынеся стол, я прошу их подходить по одному, первым встает усатый есаул.
Полчаса спустя сержант приводит новую группу. Незадолго до ужина я заканчиваю регистрацию, отдаю листы старшему писарю и иду на кухню.
Кормят нас терпимо, хотя и похуже, чем в Цветле или в Винер-Нейштадте. На кормежку не обижаемся… Обижаться можно лишь на свою судьбу, но какой от этого прок?
4
На небе висит луна. Искрится изморозь на крышах бараков и утрамбованной земле. Тишина. Луна неправдоподобно большая, сияющая, низкая, такая она бывает только на юге. Тишина бездонная; редкие гудки маневровых паровозов на станции лишь подчеркивают ее. Земля и светлые крыши бараков будто посыпаны толченым стеклом.
Мы делаем обход зоны, где размещается спецконтингент, и смежного участка с хозяйственными строениями — пекарней и кухней. В бараках власовцев ни шороха, ни огонька — спят. Военнопленные немцы, в основном эсэсовцы, тоже спят. Милованов закуривает.
— Чудно все-таки, — вполголоса говорит он.
— Да, чудно, — отвечаю я.
Все чудно: и то, что уже конец октября, а мы по-прежнему в Фокшанах, и то, что в двадцати шагах от нас спят бывшие эсэсовцы и власовцы, и особенно, вероятно, то, что мы, недавние политзаключенные Маутхаузена, члены подпольной антифашистской организации, несем здесь полицейскую службу.
Да, полицейскую! Мы полицейские: я, Милованов и еще человек пятнадцать «чистых» пленных. Не знаю, было ли на то распоряжение свыше или это идея нашего начальника пункта, но в один прекрасный день нам выдали хорошие сапоги, шинели, ушанки и объявили, что отныне мы полицейские. В штабе даже состоялось специальное обсуждение, как должны обращаться к нам репатрианты и как должны мы называть друг друга: «господин полицейский» или «товарищ полицейский». Щеголеватый старшина, например, утверждал, что «товарищ полицейский» — это бессмыслица: полицейский, мол, не может быть никому товарищем. Я и Милованов наотрез отказались именоваться «господами». Тогда было найдено компромиссное решение: для немцев и власовцев мы «господа», для прочих — «граждане полицейские».
Я все же подозреваю, что затея с производством нас в полицейские — сумасбродство начальника пункта: если бы было распоряжение свыше, то, конечно, была бы и инструкция о форме обращения к нам…
Милованов смотрит на часы.
— Без пяти два. Пора к пекарне.
Мы затворяем за собой калитку «власовской» зоны и идем по застывшей земле к приземистому, с массивной трубой зданию, похожему на крематорий.
— Да, чудно, — повторяет Милованов. — Думали ли, гадали… Скоро полгода, как освободились, и все за проволокой. И до дома не ближе. Меня еще госпиталь подвел: не провалялся бы там столько и, может, сидел бы сейчас дома и пил чай… Ты когда-нибудь пил зеленый чай?
Я никогда не пил зеленого чая и не знаю, что это такое.
— Он по виду, как и обыкновенный, но вкус немного другой, — поясняет Милованов. — Казахи заправляют его молоком и подсаливают.
— Невкусно, наверно.
— Очень вкусно и полезно, надо только привыкнуть. — Гласа Милованова мерцают в лунном свете, лицо синеватое, как у утопленника. Он подносит ко рту цигарку, и я вижу его изуродованную руку: на ней нет двух пальцев, оторвало на фронте.
Привыкнуть, думаю я. Сколько же можно привыкать? В лагерях пленных привыкал, в Маутхаузене привыкал, но больше, кажется, не могу. К соленому чаю все-таки, вероятно, можно привыкнуть, к руке, напоминающей клешню, — тоже, но к вечной неволе — нет… Проклятая война, что же она сделала с нами?
— Ты, Коля, учился до войны?
— Я как раз окончил десятилетку. А ты?
— Я тоже десятилетку и должен был пойти в институт. Сейчас был бы, наверно, корреспондентом ТАСС или писал бы критические статьи на новые романы. Я, знаешь, мечтал возродить традиции Виссариона Белинского… Гордые были мечты, высоко в мыслях заносило, и хорошие это были мечты, человеческие. Хотел служить правде, коммунизму, своему народу… Гады проклятые!
— Кто? — тревожно спрашивает Милованов.
— Да кто первый взбаламутил нашу жизнь. Вот!.. — Я указываю на черные фигурки немцев-пекарей, выходящих из приземистого здания. — И заведение-то, как крематорий.
— Верно, — шепчет Милованов и кричит немцам: — Хальт!
Это тоже наша обязанность: следить, чтобы не выносили из пекарни хлеб.
Обыскивать людей противно, но надо. И хотя эсэсовцы не совсем люди, тем не менее противно.
— Хлеб несете? — по-немецки спрашиваю я, приближаясь к ним.
— О нет! — отвечает передний длинный немец в фуражке-финке; такую фуражку носил зимой начальник охраны каменоломни Шпац. — Нет, господа полицейские, мы не нуждаемся в хлебе, нам достаточно.
— Ihr habt genuq was zu essen und was zu rauchen, nicht (У вас хватает еды и курева, не правда ли)? — говорю я.
— Jawohl, Herr Polizist (Так точно, господин полицейский)! — несколько удивленно, но и довольно говорит длинный немец.
Удивляется, стерва, моему хорошему произношению, а доволен тем, что, как кажется ему, я не буду обыскивать: замечание мое звучит почти по-приятельски, скрытой издевки он не улавливает.
Он прикладывает пальцы к козырьку и, наклонившись вперед, шагает дальше. Остальные пекари-немцы трогаются за ним.
— Момент! — говорю я.
— До звидания, — полуобернувшись, кивает мне длинный. — Мы много работаль, давай, давай. Ошень усталь.
— Хальт! — снова командует Милованов. Немцы приостанавливаются, недовольно гудят что-то.
— Доставайте хлеб! — приказываю я длинному. Он, по-моему, старший пекарь… Знаем мы этих пекарей! В лагерях все называют себя поварами или пекарями.
— Но, господин полицейский… — произносит длинный; в его голосе проскальзывают тревога и раздражение.
Конечно, прихватил с собой буханку, я уверен. Для маленького гешефта, без этого они не могут.
— Никаких «но»! — отвечаю ему привычной, столько раз слышанной формулой. — Или, может быть, у вас нет хлеба?
Длинный умолкает. Я вижу его враждебно поблескивающие глаза.
— Расстегните шинель. Он не шевелится.
— Schnell (Быстро)!
Он не подчиняется. Я подхожу и нащупываю под его шинелью твердый предмет… Знаем мы эти штучки: втянул в себя живот и засунул буханку за пояс. Дать бы ему по морде, эсэсовской твари!
— Raus damit (Вынимай)!
Он начинает медленно расстегивать пуговицы. Пальцы его дрожат.
— Los! — кричу я и ловлю себя на страшном: ведь я невольно или со злости подражаю тем, кто так кричал на нас в Маутхаузене. До чего же я докатился! Но остановиться уже не могу. — Los, tempo! — Будьте вы все трижды прокляты, вы, придумавшие войны и лагеря…
— Stillgestanden!
Длинный немец в распахнутой шинели, держа буханку в руке, вытягивается и щелкает каблуками.
— Miitzen ab! — ору я, чувствуя, что у меня вотвот брызнут слезы.
Он стаскивает с головы фуражку-финку. Я отбираю у него хлеб. «По морде его, по морде!» — шепчет во мне злой голос, но я стараюсь не слышать этого голоса.
— Im Gleichschritt — marsch!
Эсэсовцы-пекари в ногу шагают прочь, к своей зоне.
— Папиросу, закурить, — прошу я.
Милованов лезет искалеченной рукой в карман, очень спеша.
Луна заходит. Колючий забор подмигивает электрическими огоньками. Вскрикивает, как от боли, маневровый паровоз. И снова глубокая тишина — тишина отчаяния.