1
Ноябрь.
Хмурое, мглистое небо, ледяной ветер. Около крематория — цепочка заключенных. Они покорно, шаг за шагом, очень медленно и, кажется, спокойно движутся к черной двери. Они по одному входят в дверь. Глухо стучат за каменной стеной крематория выстрелы.
Люди делают несколько шагов и останавливаются — стучит выстрел. Через минуту опять несколько шагов, опять останавливаются, и опять выстрел. Некоторые едят хлеб. Два эсэсовца, присматривающие за очередью, курят и разговаривают о чем-то своем.
Я стою с бывшим своим сослуживцем Павлом Самойловым у одиннадцатого блока. Мы прижимаемся спиной к дощатой стене — пронизывает ледяной ветер. Серые глаза Самойлова, не мигая, глядят на цепочку людей. Стучит выстрел. Глаза моргают. Но лицо остается неподвижным — знакомое, только очень бледное, неестественно бледное лицо… Старший лейтенант Самойлов, начальник связи штадива, мой дорогой фронтовой товарищ («…очень корректный… любитель старинных романсов…») — неужели это ты?
Неужели это все было — наши ночные марши по заснеженным калининским полям, бои, в которых, наступая, мы били немцев, и бои, в которых они били нас? Неужели еще в этой жизни был суровый Павлычев, и добродушный Ерошкин, и техник-интендант второго ранга Костя Мешков, милый Костя, и веселая Аида, и наши лесные блиндажи, радости и огорчения, и вера в нашу скорую победу?..
Стучит выстрел. Моргают глаза. Где-то за сотни километров отсюда на восток грохочет наша артиллерия.
— Завтра меня тоже расстреляют, — говорит Самойлов. — Я приговорен к смертной казни. Мы портили оборудование на одном заводе, нас поймали, потом судили… Вот видишь, мне даже не дали лагерного номера.
Я знаю, что это такое, когда не дают лагерного номера: его, Самойлова, должны расстрелять. Он живет пока на тринадцатом блоке — его лишь вчера привезли в Маутхаузен. Его не посадили ни в бункер, ни на карантин — они переполнены. В последнее время, чуя свой близкий конец, эсэсовцы вообще прекратили всякую маскировку и открыто казнят людей.
Цепочка делается все короче. Дует пронизывающий ноябрьский ветер. А где-то на полях Польши и Румынии бушует огонь орудий, рычат танки, стремительно проносятся над бурой землей краснозвездные штурмовики. Идет война… Стучит выстрел.
— Тебя не должны расстрелять, — говорю я Самойлову. — Иди отдыхай.
Мы прощаемся. Он уходит.
Я бегу переулками ко второму блоку. Темнеет, в бараках зажигается свет. Я вижу Валерия, он разговаривает с высоким угловатым человеком. Этот высокий— полковник Шаншеев. Я останавливаюсь шагах в десяти и жду. Валерий кивает мне. Я жду минут семь. Наконец они заканчивают. Я подхожу к Валерию. Я рассказываю ему о Самойлове, я прошу спасти Самойлова. Я знаю, что нашей организации иногда удается спасать от смертной казни. Я знаю, как это делается. Надо только найти способ отправить Самойлова в лазарет — там наши люди дадут ему номер умершего. Надо переправить Самойлова в лазарет немедленно, утром. Я бесконечно верю в силу нашей организации, и я прошу Валерия сделать все возможное, чтобы отправить Самойлова в лазарет…
Валерий не должен отказывать мне. Он должен помочь. Прежде всего потому, что Самойлов — достойный человек, коммунист, патриот: он тоже боролся в плену… Я редко обращаюсь к Валерию с просьбами, и он не должен отказать. Недавно мне удалось сочинить стихотворение, которое похвалил Франц Далем, бывший редактор «Роте фане», друг Эрнста Тельмана. Стихотворение перевели на немецкий, французский и испанский. Его назвали гимном узников Маутхаузене. Конечно, нехорошо, что я напоминаю об этом, но пусть Валерий поймет меня… Я уже не говорю об авиационных мастерских. С того времени, как закончили их строить и нас, чернорабочих, стали насильно обучать слесарному делу, а потом с помощью гражданских мастеров заставили собирать в этих мастерских детали крыла самолета, — с того времени я со своими товарищами рискую головой каждый час (мы налаживаем выпуск деталей со скрытым браком), и Валерию все это известно…Я очень прошу, очень, очень: Самойлова надо спасти.
Полоска света от затемненного окна падает наискось на лицо Валерия. У него острые скулы, на подбородке черная ямка. Глаза в тени, но я вижу, как они блестят. Я вижу, как ворочаются и каменеют его желваки.
— Ладно, — говорит он. — Я сделаю все, что смогу. Я верю: он сделает, — и в то же время я понимаю, что прошу о невозможном: у Самойлова нет лагерного номера. Я требую от Валерия почти чуда, и я страстно хочу, чтобы это чудо свершилось.
— Ладно, — повторяет он.
Утром, перед выходом на работу, я навещаю Самойлова. Он спокоен. Он улыбается, вспоминая Ерошкина и Аиду. Кстати, Ерошкину, кажется, удалось вырваться из окружения. Ерошкин, Николаенко и наш начальник политотдела, полковой комиссар, пристали потом к партизанам; ему, Самойлову, рассказывал об этом один лейтенант… А знаю ли я, что капитан Пиунов был влюблен в Аиду? Неужели не знаю? Самойлов улыбается, чуть прищуривая левый глаз, — очень знакомо, до боли знакомо, как тогда в штадиве… Раздается свисток на построение.
— Пока, Павел. Сегодня тебя, может быть, направят в лагерный лазарет.
Он улыбается.
Я весь день думаю о нем. Я осматриваю заклепки на деталях крыла и думаю о нем, о Пиунове, об Аиде, о той жизни, которая была у нас на фронте. Она тогда казалась очень трудной, та жизнь. В той жизни тоже погибали, случались и несправедливости и жестокости, и все-таки то была настоящая жизнь. За нами стояла Родина, и мы защищали ее. Мы были счастливы, хотя часто и не отдавали себе в этом отчета… Не может человек долго жить без Родины. Нельзя быть счастливым вне Родины и без нее.
Вечером, вернувшись в лагерь, я спешу на тринадцатый блок. По дороге встречаю Валерия. Воротник его темного пиджака поднят: дует порывистый ветер.
— Самойлова расстреляли, — глухо говорит он мне. — Утром… Если бы у нас был в запасе еще хоть один день, мы раздобыли бы ему номер. Понимаешь, поздно…
Чуда не свершилось. Как видно, возможности нашей организации не безграничны.
— Тяжело, — говорит Валерий. — Сегодня вместе с Самойловым в крематории расстреляно тридцать новеньких…
Сухо блестят синие глаза Валерия Захарова. Желтая кожа обтягивает острые скулы… Ладно, Валерий, думаю я. Мы тоже расстреляем тех, кто сегодня расстреливает наших товарищей.
2
Декабрь. Серое небо и белый снег. Белый свет от засыпанной снегом земли и черный дым крематория.
Почти каждую ночь в Маутхаузен поступают транспорты заключенных, эвакуированных с востока. Лагерь расширяется. Привозят и вновь арестованных — большею частью заложников. Одних расстреливают, других душат в газовой камере, третьи — истощенные и полузамерзшие — умирают сами. Крематорий чадит круглые сутки. Когда из его трубы валит лишь черный дым, мы знаем: это сжигают заключенных-дистрофиков; когда над трубой вместе с дымом поднимается дрожащий язык огня, — это жгут заложников, еще не успевших отощать.
Дым крематория не пахнет. Это неправда, что в лагере пахнет жженым мясом и костями, неправда. Мы, лагерные старожилы, не ощущаем никакого запаха. Может, принюхались и привыкли?
Ко многому человек может привыкнуть. Но к смерти он не может привыкнуть. В Маутхаузене ежедневно расстреливают, вешают, травят собаками и душат ядовитым газом. Это страшно. К этому нельзя привыкнуть.
Я каждый вечер вижусь с Иваном Михеевичем. Докладываю ему о наших делах в мастерских, получаю информацию о положении на фронте {у нас свой приемник, спрятанный на угольном складе крематория). Обычно мы встречаемся в переулке между седьмым и восьмым блоками. Сегодня я нахожу Ивана Михеевича около тринадцатого блока.
— Все в порядке? — спрашивает он.
— Да.
— Какие вопросы?
— Есть один… Долго ли мы будем безучастно смотреть, как душат и расстреливают?.. Неужели нельзя ничего сделать? Вы понимаете, эти массовые репрессии да еще морозы — все это плохо отражается и на наших людях: многие повесили нос…
Иван Михеевич берет меня под руку. Его лицо озабоченно, возле рта две резкие поперечные морщины. Мы отходим к стене двенадцатого блока.
— Массовым расправам мы пока не можем помешать. Ты, надеюсь, понимаешь. Насчет того, что некоторые повесили нос, согласен, и мы принимаем меры… Вот, кстати, приходи сегодня со своими ребятами сюда, на тринадцатый блок, примерно к половине девятого. Мы устраиваем небольшой концерт под предлогом рождества…
В начале девятого мы трое — Савостин, я и Виктор Покатило — заходим в штубу «Б» тринадцатого блока. Старшина здесь теперь «свой» — политзаключенный немец; писарь, фризер, штубовые — чехи и испанцы, симпатизирующие нам… Окна занавешены одеялами. Люди сидят на столах, табуретах, прямо на полу, несколько человек умудрились забраться на шкафы.
Вскоре, к нашему немалому удивлению, из-за шкафов появляются скрипач и виолончелист, за ними — парнишка лет пятнадцати с аккордеоном, видим оживленного Жору Архарова, красивого черноглазого парня и еще одного человека, немолодого, курносого, с лицом старого лагерника.
Народу все прибывает. Это и русские, и чехи, и поляки, и югославы. В первом ряду — Иван Михеевич и Валерий вместе с пожилым немцем по имени Якоб и незнакомым мне тоже пожилым чехом.
Позади музыкантов выстраивается хор — человек двадцать. Скрипач, виолончелист и парнишка с аккордеоном пробуют инструменты. Минута взволнованного ожидания, и вот на свободной площадке перед маленьким оркестром показывается черноглазый парень.
— Начинаем праздничный концерт… Маяковский. Стихи о советском паспорте…
Сила! Объявляет, как настоящий конферансье.
На площадке — Жора. И вновь звучат гордые слова о нашей краснокожей книжице, о высоком и слезном звании советского гражданина.
Лица людей светлеют, глаза загораются, Жору награждают горячими аплодисментами.
Опять выходит черноглазый. Он поет песню про Буденного — «Ехал товарищ Буденный стороной донской…». Черноглазому аккомпанирует парнишка. Здорово! Все хлопают. Лица светлеют все больше… Черноглазый поет про синенький скромный платочек, и передо мной встает заснеженное село, раскинувшееся по обе стороны речки, где я начал свою службу в штабе дивизии. В том селе я впервые услышал эту песню — ее пели под баян разведчики…
Как все это было давно: медсестра Нина, Николаенко, Григорьян, майор Павлычев!.. Уже сгорел в крематории старший лейтенант Самойлов, умирают другие советские патриоты, клубы черного дыма поднимаются над белой землей, а песня живет. Простенькая русская песенка, но в ней частица нашей души, вернее, она сама часть нашей души, и через какие-то невидимые связи она вызывает в нашей памяти и в нашем сердце дорогие образы и большие чувства — незамысловатая песенка про синий платочек…
На минуту в барак заглядывает подвыпивший блокфюрер, о его появлении заблаговременно дают знать Ивану Михеевичу. Старшина блока объясняет, что русские празднуют рождество. Хор старательно тянет: «Волга, Волга, мать родная». Все немцы почему-то знают эту песню, блокфюрер тоже знает и, потоптавшись у двери, уходит. А хор уже заводит «Широка страна моя родная». И все вместе с хором поют эту песню — русские, немцы, чехи, поляки, испанцы.
3
Январь. Снегопады, метели, а когда светит морозное солнце, в бледно-голубом небе горят крошеччые огоньки и гудит от бомбовых разрывов стылая земля.
Наши мастерские работают с перебоями: не хватает материалов. В то же время склады ломятся от готовой продукции — ее никуда не отправляют. Говорят, американские самолеты разбили сборочные цехи в Штайере. Разрушены, по слухам, и главные заводы Мессершмитта в Баварии.
Нам это на руку. Мы продолжаем потихоньку портить ответственные детали крыла — нервюры, и кто знает: попади они в сборку и случись катастрофа, — может, нас уже не было бы в живых.
Пожалуй, мы теперь больше стоим, чем работаем. И все-таки у нас, как и раньше, две смены. В середине января меня и Виктора Покатило разлучают на несколько дней: я выхожу с утра, он — в вечер.
…Я лежу на койке и обсуждаю с Савостиным очередные фронтовые новости. По нашим подсчетам, война должна закончиться через месяц, самое большее— через полтора. Каждый день войны для нашей маленькой «вредительской» группы — это лишний огромный риск, это дополнительная смертная опасность. Мы, наверно, так не гнали время, даже работая в команде Пауля. Остаются недели — пять, шесть, ну, семь недель — до полного разгрома Гитлера, и как будет обидно, если накануне победы гестаповцы схватят нас…
— Идут, — прислушиваясь, говорит Савостин.
Я тоже слышу дробный стук колодок: это возвращается вторая смена. Слезаю с койки, спешу в тамбур. Я вижу лицо Виктора, и у меня обрывается сердце от дурного предчувствия: у Виктора такие глаза, какие бывали, когда он отправлялся на работу с восемнадцатого блока.
Мы заходим в самый темный угол уборной.
— Что?
— Не знаю, — шепчет он, — не знаю, как обойдется.
— Что? — У меня начинает все дрожать внутри.
— Понимаешь, — шепчет он, — часа за два до конца работы обермастер притащил со склада двенадцать штук наших нервюр, почти на каждой было по три-четыре провалившихся заклепки. Наверно, бросали на складе, и головки проскочили… Представляешь?
— Дальше.
— Велел все переклепать,
— Что он говорил?
— Ни слова.
— А ты?
— Тоже ни слова.
— Переклепал? Виктор мнется и молчит.
— Переклепал? — повторяю я.
— Я сделал все по-старому, только поаккуратнее… Ох, Виктор, Виктор, думаю я. Молодец ты, Виктор.
Молодцы мы все же, хорошие ребята, не трусим: боимся, но не трусим. Я думаю об этом и вместе с тем чувствую, что во мне все дрожит.
А вдруг обермастер донесет? Вдруг утром нас арестуют? Но тогда почему он заставил менять заклепки? Если бы он хотел донести, то уж донес бы: в проходной стоит телефон. Обойдется или нет?..
Надо бы немедленно доложить Ивану Михеевичу, но… Мелодично звенит вахтенный колокол: отбой.
— Получай хлеб, и пошли спать, — говорю я.
— Даже есть неохота, — признается Виктор.
— Получай, и пошли…
Не спится. На душе тревожно. А может, обойдется? Конечно, если бы обермастер хотел донести, то он сразу позвонил бы оберконтролеру или в гестапо — проще простого. А может быть, он позвонил оберконтролеру и тот отложил дело до утра? Если оберконтролер явится утром в мастерские — тогда все пропало: он явится, конечно, не один. Что делать?..
Одеваюсь еще до подъема. При первом ударе колокола выскакиваю из барака. Пробираюсь в морозном тумане к блоку, где живет Иван Михеевич. Я почему-то верю, что все обойдется. Я хочу верить, что обойдется…
Иван Михеевич пьет из миски кофе. Заметив меня, тотчас надевает пиджак и фуражку. Мы выходим на улицу.
— Что опять?
Я подробно рассказываю.
— Приостановите порчу, — приказывает он. — Приглядывайся к обермастеру. Ежели все было так, как ты мне сказал, — он не доносил и, наверно, не собирается, а возможно, и вообще ничего не подозревает: могла же в работе случиться ошибка. Его надо как-то прощупать…
В мастерские я прихожу взбудораженным. Оберконтролера, слава богу, не видно; обермастер, рыжеволосый немец из гражданских, с расстроенным лицом стоит у окна и курит сигарету. Я здороваюсь с ним. Он рассеянно кивает в ответ, потом негромко спрашивает, интересует ли меня военная сводка. Я понимаю, что необходимо рискнуть, и говорю «да». Он, оглянувшись, вынимает из кармана газетную вырезку и сует мне…
Нет, не донес. Не донес — это точно… Война близится к концу, и он, немец, и я, русский, — мы оба хотим жить.
4
Февраль. Мне все чаще снится фронт. В коротких, обрывочных снах я вижу то Пазлычева, то Худякова, то командира батареи Горохова. Мы снова куда-то шагаем по ночным дорогам, вокруг нас, как и прежде, огненное кольцо, но теперь, во сне, оно больше не пугает меня. Я опытный. Я очень опытный и даже старый, и мне приятно, что, например, сейчас капитан Пиунов советуется со мной… Эсэсовцы нас не уничтожат, говорю я ему. Мы готовимся к вооруженному восстанию. Я, конечно, не знаю всего — мне как младшему командиру это не положено, — но одно я знаю точно: мы будем драться…
Я просыпаюсь от гулкого басового стука пулемета. Я открываю глаза — темь. Электрический свет над забором погашен. Абсолютная темь, и в ней длинно, гулко бьет пулемет — настоящий пулемет. Это уже не сон. Строчит пулемет.
Быстро одеваюсь, не слезая с койки. Толкаю Савостина — он тоже одевается. И Виктор одевается. И Быковский, член нашей подпольной группы, одевается. Поднимаем наших ребят, они тоже одеваются — лежа… Может быть, началось?
Грохочут пулеметные очереди. В перерывах слышны винтовочные хлопки. Темноту за окном вдруг прорезает ослепительно голубой поток света — это прожектор… Мы готовы. Иван Михеевич должен прислать к нам связного с приказом. Я жду человека от Ивана Михеевича. Сильно колотится сердце.
Грохот пулемета смолкает, и внезапно до нашего слуха доносится шум падающей воды. Какой-то странный, очень волнующий шум. Мне кажется, я слышу переговоры сотен голосов — это, конечно, лишь кажется. Шумит падающая вода, очень странно шумит, она очень волнует… Почему никого нет от Ивана Михеевича? Что происходит?
Опять вспыхивает стрельба. Отчетливо, властно грохочет пулемет. Обрывается очередь, и шумит, переговариваясь сотнями невнятных голосов, вода — правее от нас, от пятнадцатого блока. Что происходит?
Что же все-таки происходит? Может, Иван Михеевич о нас забыл? Может, надо действовать самостоятельно? Но внутри лагеря все как будто спокойно?..
Затихает стрельба, исчезает шум падающей воды, вокруг барака раздаются громкие голоса эсэсовцев. Постукивают одиночные револьверные выстрелы. За окном в голубом прожекторном тумане трещат мотоциклы, пробегают в касках, с винтовками охранники — направо, вдоль колючего забора, мимо наших окон.
Что там случилось? Что было? Мы, одетые, лежим на койках — очень взволнованные, встревоженные, готовые ко всему… Но голоса эсэсовцев постепенно утихают, одиночные выстрелы все реже. Над колючкой зажигаются электрические лампочки.
Мы не раздеваемся до утра. Натягиваем на себя одеяла и спим, как зайцы: сторожко, почти не закрывая глаз…
Встает новый, солнечный морозный день — 3 февраля 1945 года. В лагере необычно тихо: сегодня рабочие команды остаются на блоках. Выводят лишь нашу команду — в мастерские как раз поступил материал. Подходя строем к воротам, мы видим груду замерзших тел в полосатой одежде. Куртки и брюки разорваны, на босых, окоченевших ногах — черные раны. У ворот останавливаемся, пропускаем встречный грузовик, на нем тоже закоченевшие, растерзанные тела…
Все ясно: это был массовый побег, героическая попытка освободиться или умереть. Мы обнажаем, как всегда, по команде капо головы, мы обнажаем головы и проходим в ворота мимо убитых с особым чувством: вечная память вам, ребята, вы были настоящими солдатами и настоящими людьми…
Наши конвоиры заметно растеряны, капо смущен. Над Дунайской долиной тянутся светлые вертикальные дымы — топятся печи, искрится плотный снег. Светит студеное солнце, жмет мороз, а кто-то из бежавших, может быть, бредет сейчас по лесу к чехословацкой границе… Пощади их, мороз, скройся, солнце! Пусть небо затянут хмурые облака и будет оттепель, пусть их, наших товарищей, побыстрее встретят партизаны, пусть их спрячут, обогреют честные австрийцы…
Гражданские мастера тоже смущены. Обермастер вполголоса говорит мне, что было специальное сообщение Венского радио: из лагеря Маутхаузен сбежало несколько сот опасных преступников, власти призывают местное население помочь выловить их.
Значит, не все пойманы, думаю я. Очень хорошо. Значит, можно штурмовать и проволоку под током и сторожевые башни — это возможно. Очень хорошо. Опыт бежавших пригодится нам. Мы тоже будем штурмовать, теперь мы знаем наверняка, что это возможно. Теперь мы увереннее будем штурмовать, дайте только срок!..
Вечером я узнаю у Валерия подробности. Оказывается, бежали с двадцатого блока, с «хунгерблока», обнесенного каменной стеной. Люди разных национальностей, но большинство — советские военнопленные летчики. Они были обречены на голодную смерть.
Случай трагический, но настроение повышается. Мы понимаем: мы тоже так сможем. И еще похлестче, еще организованнее, дайте срок…
Морозы сменяются кратковременной оттепелью. Потом валит снег, потом вьюжит, и снова ударяет стужа.
Обстановка в концлагере накалена. Эсэсовцы, вероятно, боятся, как бы мы не последовали примеру двадцатого блока. Отныне внутри лагеря постоянно, кроме блокфюреров, дежурят «пожарники» — уголовники и политзаключенные-ренегаты, облаченные в голубую униформу. Команду «пожарников» возглавляет бывший писарь восемнадцатого блока Проске. Я не раз вижу его на крыльце шестого блока — он теперь «брандмайор», он окончательно продался эсэсовцам…
Мороз щиплет уши, спирает дыхание, мы снимаем шапки и, хлопая колодками, входим в лагерь. Мы возвращаемся из мастерских, с вечерней смены. Справа от ворот, между баней и лагерной стеной, толпятся цуганги — вновь прибывшие заключенные. Они в нижнем белье, босые, поеживаются, поджимают то одну, то другую ногу. Тут же, у ворот, стоят «пожарники». Я вижу брезентовый шланг, протянутый снизу по лестнице из бани. Я вижу жирную, бочкообразную фигуру Проске. Что они, звери, опять задумали?..
Мы следуем строем к одиннадцатому блоку — часть людей заходит в барак, затем, повернув налево, мы движемся к пятнадцатому блоку. Неужели готовится еще одно массовое убийство?..
Наступает утро. Я иду для очередного доклада к Ивану Михеевичу. Я еще никогда не видел таким Ивана Михеевича — сгорбленный, осунувшийся, но с гневно прищуренными и какими-то разящими глазами.
— Генерала Карбышева убили, — говорит он резко и не остерегаясь. — В лед превратили человека, в ледяную глыбу генерала Дмитрия Михайловича Карбышева, понятно вам или нет?..
Он чуть не плачет.
В то же утро становится известно, что эсэсовцы и «пожарники» этой ночью убили за баней около четырехсот заключенных, эвакуированных вместе с военнопленным генералом Карбышевым из концентрационного лагеря Заксенхаузен.
5
И вновь весна. Сверкает на солнце капель, сверкают прозрачные лужицы, сверкает набухший водой снег.
Чадит крематорий. Горят на заре вершины Альп. Глухо постукивают за каменной стеной бункера выстрелы эсэсовцев.
Они спешат. Вокруг лагеря роются братские могилы: крематорий не успевает сжигать трупы. Почти всех уголовников мобилизуют в войска СС. Мы тоже спешим. Наши пропагандисты настойчиво внушают людям мысль о необходимости сопротивления. Наши подпольные «тройки» объединяются в тайные штурмовые группы. В бараках устанавливается круглосуточное дежурство — чтобы эсэсовцы не могли застать нас врасплох. Наш военный штаб во главе с полковником Шаншеевым разрабатывает план захвата оружейного склада, комендатуры, вахты и все время вносит в него поправки в соответствии с быстро меняющейся обстановкой…
В начале апреля Изан Михеевич назначает меня ответственным за подготовку прорыва на пятнадцатом блоке. Я обязан обеспечить наблюдение за колючей оградой на участке своего блока — особенно в ночные часы; хранить специальные ножницы для разрезания проволоки, запастись тяжелыми предметами для первого удара (камн'и, куски железа, лопаты)… Сразу после разговора с Иваном Михеевичем и Валерием я иду к старшине нашего блока Генриху Дирмайеру.
Он австрийский коммунист, бывший комиссар Интербригады в Испании. Валерий предупредил меня, что Дирмайер — член руководства нашей организации, договориться с ним будет нетрудно.
Коренастый, смуглый, с черными блестящими глазами, Дирмайер протягивает мне руку, когда я говорю, что у меня к нему просьба.
— Пожалуйста (Bitte sehr), — произносит он. — С кем имею честь?
Я называю себя военнопленным лейтенантом.
— Пожалуйста, — повторяет он.
— Я прошу вас поставить ночным сторожем на блоке одного русского, его фамилия Быковский. Он уже немолодой, ему трудно работать в авиационных мастерских.
— Это все?
— Почти, — отвечаю я. — Мне хотелось бы только еще, чтобы никто из блокперсонала не отвлекал его на другие дела. Он больной человек, и обязанности ночного сторожа, вы меня понимаете?..
— Понимаю, — говорит Дирмайер. — Он нуждается в поддержке едой?
— Да, если можно…
Несколько дней спустя я передаю на хранение «ночному сторожу» Быковскому ножницы-кусачки и подробный план Мэутхаузена…
В конце месяца, тревожным воскресным вечером, меня опять срочно вызывает Валерий.
— Как у тебя на блоке?.. Сейчас мы придем к тебе втроем, нам надо обстоятельно побеседовать.
— Есть.
— Кстати, — говорит Валерий, — с завтрашнего дня ты не выходишь на работу: сейчас ты здесь нужнее.
— Есть. — Мне теперь очень нравится отвечать повоенному.
Иду на свой блок и выставляю посты в переулке. Через четверть часа появляются Валерий, Иван Михеевич и человек лет сорока пяти, высокий, с крупным лицом. У него неторопливые движения, он полон достоинства — в плену такие люди всегда привлекали меня к себе. Я выношу из штубы три табурета и ставлю на земляную площадку у глухого торца барака.
— Познакомьтесь, Андрей Игнатьевич, — придержав меня, говорит Валерий.
Я называю свою фамилию.
— Порогов, — негромко и спокойно произносит этот человек.
— Генерал-майор Порогов, — с лукавинкой говорит Иван Михеевич.
— Просто Порогов, майор Порогов, если угодно, — серьезно, без улыбки поправляет его этот высокий, с неторопливыми движениями человек, — Порогов. «Конечно, генерал-майор, — думаю я. — Он должен пока скрывать свое звание». Я убежден, что генералмайор Порогов — наш самый старший военный руководитель, наш командующий, и, соблюдая субординацию, удаляюсь с земляной площадки…
Теперь у меня нет ни малейшего сомнения в том, что эсэсовцам не удастся выполнить приказ Гиммлера — уничтожить нас, что мы будем драться с ними и победим.
6
Пятое мая 1945 года. Теплый неяркий денек. Дымит крематорий. На сторожевых башнях — часовые-пулеметчики. В лагере тишина. Я прохаживаюсь по переулку между четырнадцатым и пятнадцатым блоками — ближе к четырнадцатому, — время от времени останавливаюсь, поглядывая на раскрытые окна шлафзала. Сейчас там заседает наш комитет: Порогов, Валерий, Иван Михеевич, Иван Иванович, Алексей Костылин, недавно вернувшийся из лазарета. Барак усиленно охраняется нашими людьми. Я охраняю его со стороны пятнадцатого блока. У меня в кармане автоматический пистолет — подарок Маноло, — почти новый, хорошо вычищенный и смазанный, с полной обоймой патронов. Я все время ощущаю его приятную тяжесть в кармане. Я бережно поглаживаю его, ласкаю пальцами.
Я спокоен. Я чувствую себя так, как, наверно, чувствовал бы себя теперь на фронте — не семнадцатилетним наивным пареньком, а таким, каким я стал. Я поглаживаю ровную прохладную спинку пистолета и гляжу на трубу крематория — вместе с дымом она выбрасывает черные клочья — остатки сгоревших бумаг. Это эсэсовцы, стараясь замести следы своих преступлений, поспешно сжигают лагерные архивы. Ничего, пусть сжигают. Нас-то теперь они не сожгут.
Я поворачиваюсь и смотрю на крышу пятнадцатого блока. Там, в чердачной каморке, сидит капитан Быковский и ведет наблюдение. Он старый артиллерист, он умеет наблюдать. Вот уже несколько ночей подряд с северо-запада до нас долетают глухие раскаты артиллерийской канонады. Быковский следит и за угловой башней и за дорогой, ведущей на северо-запад, в сторону Линца.
И из других чердаков ведется наблюдение. Мы все в боевой готовности. Мы готовы выступить в любую минуту, по первому приказу майора Порогова: цепочка связных соединяет наш штаб с командирами штурмовых групп.
Я спокоен. Я заглядываю в окно шлафзала — Порогов разговаривает с Валерием. Я теперь нахожусь непосредственно в распоряжении Порогова: часто помогаю ему объясняться с зарубежными товарищами— перевожу с немецкого и польского; кроме того, охраняю штаб.
Порогов поворачивает ко мне усталое, серое лицо, и в этот момент кто-то хрипло окликает меня по имени… Я оборачиваюсь. Я вижу Быковского — без шапки, очень взволнованного. Он подбегает.
— Танк, — говорит он. — Примерно в километре от лагеря танк, движется от Линца по направлению к лагерю. Танк, это не немецкий танк. Посты сейчас разворачивают в ту сторону пулеметы…
— Товарищ майор, — кричу я в окно, — танк! Танк, не немецкий танк!
Порогов вскакивает на ноги.
— Танк! — кричу я ему. — Вот капитан Быковский…
Но Порогов, Иван Михеевич, Валерий, не слушая меня, уже бегут к выходу из барака. Бегут по переулкам наши связные. Бегут еще какие-то заключенные… Неужели начинается?
Сердце сумасшедше стучит. Из бараков выскакивают люди. Они что-то кричат. Некоторые лезут на крыши, другие несутся к воротам и к угловой башне. Я слышу первые выстрелы и, словно проснувшись бросаюсь по переулку к лагерным воротам.
Впереди стреляют, и справа стреляют — там угловая башня. Слева, у крематория, тоже раздается стрельба: вероятно, ударили наши боевые группы. Я бегу к воротам, и мне бежать все труднее: в переулках и на аппельплаце уже сотни людей. Я вижу изможденные, небритые, испуганные и радостные лица, полосатые шапки, какую-то пестроту. Я огибаю первый блок и слышу стрельбу у ворот, я кидаюсь к проходной — ворота распахиваются… У Ивана Михеевича дрожат темные губы, он сует мне красный сверток и что-то кричит, меня хватает за руку Алексей Костылин и тащит за ворота.
Я за воротами. Поток людей, вырвавшись из лагеря, катится по дороге, растекается налево и направо. И Алексей Костылин что-то кричит и дергает меня. Я кладу пистолет за пазуху и взбираюсь к нему на плечи, я сажусь на него верхом — он кричит на меня, — и я привязываю к веревке флагштока красное полотнище: привязываю двумя углами, затягиваю узлы. Я тяну веревку вниз — я поднимаю красный флаг, я лишь однажды поднимал красный флаг, в пионерлагере. Я ничего не пойму: растерялся я, что ли? Я сижу верхом на Алексее Костылине и тяну белый плетеный шнурок вниз, а на другом конце шнурка поднимается красный флаг — флаг нашего восстания. А рядом с Костылиным стоит эсэсовец — новый, косоглазый рапортфюрер, он наш человек, он помогал организации, я это знаю, и все-таки как-то дико: я поднимаю красный флаг, а рядом, задрав голову, стоит эсэсовец, и смотрит, и не трогает меня… Пусть только тронет!
— Готов, черт? — весело спрашивает снизу Костылин.
Я спрыгиваю с его плеч и вижу, как новая волна людей катится по дороге. Катится в лагерь. В середине ее — рокочущая пыльная машина с белой пятиконечной звездой. Я вижу вокруг искаженные страшными гримасами лица — худые, небритые, нечеловеческие лица, искаженные гримасами. Они плачут. Я вижу слезы на небритых, грязных щеках. Все обнимаются, целуются, тянут руки-кости к пыльной броне… При чем тут броня? И я плачу. И я обнимаю кого-то. И я делаю страшную, нечеловеческую гримасу — это я плачу. От радости, от необычности. Потому что эсэсовцы не сумели уничтожить нас. Они сумели бы уничтожить эту прекрасную машину — ей хватило бы одной гранаты, но нас — нет.
И Лешка Костылин плачет — я, чудак, когда-то думал, что он представитель генштаба. У него светлые глаза, и в них блестят слезы. И он опять тащит меня куда-то. Я вижу заключенных с винтовками. Вот Лелякин с ручным пулеметом — даже с пулеметом! Вот знакомые лица, и все с винтовками и автоматами. Разве еще не все?..
Вероятно, не все. Мы сбили часовых и захватили оружейный склад. Это лишь первая часть нашего плена — я это тоже знаю. Американский бронетранспортер отвлек внимание охраны, и огромное за это ему спасибо. Теперь мы должны продолжать. Мы с Костылиным быстро шагаем к зеленому бараку, где расположен эсэсовский узел связи, — там по плану должен быть наш командный пункт, я знаю и это.
Возле барака — сотни две вооруженных винтовками и автоматами людей. Очень много знакомых лиц. Подходят все новые и новые вооруженные группы. На крыльце Порогов, Валерий, Иван Михеевич, полковник Шаншеев, полковник Иванцов и какие-то незнакомые командиры. Командиры покрикивают — это здорово! Вооруженные люди строятся. Командиры командуют — очень, очень здорово! Один отряд, топая колодками, уходит по дороге в каменоломню, на север. Другой отряд под командой широкоскулого большого человека напревляется по дороге к станции. Вьется пыль. Стучат деревянные подошвы. За плечами людей — настоящие винтовки. Наших людей, бывших узников.
У барака остается группа человек двадцать. Порогов кивает мне.
— Пошли в лагерь… Иван Михеевич, ты здесь за меня.
Странно звучит — «пошли в лагерь». Но мы идем. По дороге нас задерживает Генрих Дирмайер — он, оказывается, председатель интернационального комитета. Он предлагает Порогову выступить на митинге на аппельплаце. Мы поднимаемся по лестнице на галерею, протянутую между% башнями ворот, и Порогов произносит перед многотысячной толпой речь. Он поздравляет с первой победой, он предупреждает, что опасность еще не миновала. Потом говорят француз, испанец, немец, выступает американский сержант — немного смущенно. Дирмайер говорит Порогову, что бронетранспортеру приказано вернуться в расположение своей части, машина вела здесь только разведку. Я перевожу слова Дирмайера, вижу, как мрачнеет лицо Порогова…
Возвращаемся на командный пункт. Из города Маутхаузен поступает первое донесение: наш батальон под командованием майора Белозерина и отряд испанцев заняли оборону возле моста через Дунай. Эсэсовцы ведут сильный пулеметный огонь, но на мост пока не лезут. Севернее лагеря действует наш другой батальон во главе с лейтенантом Перовым. Вместе с ним отряды чехов и поляков. Север особенно тревожит Порогова. Есть сведения, что в десяти километрах севернее Маутхаузена дислоцируется эсэсовская бронетанковая дивизия.
Приходит Валерий и вручает Порогову бумагу с машинописным текстом… Интернациональный комитет назначает советского майора Порогова руководителем всех вооруженных сил бывших узников. Австрийский полковник политзаключенный Кодрэ назначается ответственным за безопасность и порядок внутри лагеря. Наш штаб перебирается в прежние апартаменты Цирайса.
7
Огромный квадратный кабинет. Шелковые драпировки, дубовые панели, громадный ковер на полу. На письменном столе хлеб, консервы, бутылка с вином — этот провиант притащил Жора Архаров, возглавляющий охрану бывшего эсэсовского продовольственного склада. Он показался на минуту и опять исчез.
У нас сейчас полоса некоторого затишья. Порогов ждет донесений из батальонов. Иван Михеевич и Валерий корпят над немецкой картой, вымеряя путь от Маутхаузене до Мелька, где, по показаниям пленных охранников, находятся передовые посты советских войск. Мне приказано исполнять обязанность адъютанта…
В дверь стучат. Я выхожу. У порога — дрожащий эсэсовец, обершарфюрер. Грузный, с серым звероподобным лицом. Рядом — улыбающийся Васек с винтовкой. Тут же наш часовой-автоматчик.
— Принимайте, командование. Главный палач бункера, — не без гордости заявляет Васек.
— Rein! — почему-то с дрожью в голосе приказываю я эсэсовцу.
Обершарфюрер входит в кабинет. Порогов, чуть помедлив, кладет телефонную трубку на рычаг. У Ивана Михеевича сужаются глаза, и я вижу, как он бледнеет.
— Жаба, — тихо произносит он и встает, — свиделись все ж таки… Ребята, — вдруг не своим голосом, зазвеневшим и срывающимся, говорит Иван Михеевич, мелкими, быстрыми шагами подходя к эсэсовцу. — Он меня к потолку подтягивал, он, он, эта жаба, я его знаю…
Поднимается Валерий. Его лицо тоже бледнеет. Выходит из-за стола Порогов.
— Он, — повторяет Иван Михеевич, бледный и трепещущий, и с силой бьет по серому звероподобному лицу.
Эсэсовец начинает выть.
— Бей его, ребята! — выкрикивает Иван Михеевич. Ох, как я понимаю тебя, дорогой Иван Михеевич!
Я представляю себе, как пытали тебя здесь, в следственном отделе комендатуры, осенью 1942 года. «Бей его, ребята!» — кричишь ты, и я понимаю тебя: в эту минуту мы именно ребята — не майоры, не политические руководители подполья, не сержанты, — а просто ребята, просто пленные, хлебнувшие через край великого горя неволи…
Почувствуй теперь и ты, эсэсовский зверь, почувствуй и ты боль, и страх, и ужас перед близкой смертью. Мы не умеем пытать, не умеем выворачивать суставы и подтягивать на веревках к потолку, как это делал ты с Иваном Михеевичем и многими нашими товарищами. Но тебе сейчас тоже не сладко, ты воешь — мы тогда не выли! Сволочь звероподобная, вой, лижи наши деревянные башмаки, если тебе это нравится…
— Довольно! — тяжело дыша, приказывает Порогов. — Вон его… к черту!
— Raus! — ору я на эсэсовца… Я хорошо изучил эти команды: raus, rein, ab, los, auf — по-человечески они ведь с нами не разговаривали.
— К черту его! — открыв дверь, говорю я часовому-автоматчику…
Иван Михеевич, обливаясь водой, пьет. На его худом, костлявом лице лихорадочные пятна.
Верещит телефонный аппарат. Докладывает Белозерин.
Перестрелка продолжается.
— Через час буду у вас, — сдавленно говорит в трубку Порогов, его руки тоже трясутся. — Да. У Перова небольшая перестрелка. Что в лагере, спрашиваешь… Варим суп, кормим, перевязываем раненых, наводим порядок… Кто? Охранники? В бункер посадили. Штук пятьдесят. После разберемся, да… Держись. Все.
Входит усталый, с потным, грязным лицом полковник Шаншеев. Он налаживает противотанковую оборону: в каменоломне обнаружены брошенные немцами пушки.
— Садись, Митрофан Алексеевич, — приглашает его Порогов, — поешь сперва вот тутСнова стучат. Я вижу за дверью вооруженного винтовкой Иоганна и какую-то девушку.
— Любовница Цирайса. — по-немецки говорит Иоганн. — Вероятно, она знает, где прячется штандартенфюрер.
— Спасибо, Иоганн… Rein! — приказываю я любовнице коменданта.
Она входит — белокурая молодая женщина. У нее длинные, стройные ноги, голубые глаза. Порогов удивленно приподнимает брови.
— Любовница Цирайса, — докладываю я. — Вероятно, знает, где он прячется.
Порогов хмурится.
— Подай ей стул.
И Иван Михеевич хмурится. И полковник Шаншеев. Валерий опускает глаза.
Я подаю ей стул. Она садится. Она очень красива.
— Спроси ее, где Цирайс, — говорит Порогов. Я перевожу вопрос.
— Я не знаю, — отвечает она, спокойно отвечает и глядит на Порогова.
— Она не знает, — говорю я и все смотрю на нее и смотрю, черт бы ее побрал.
— Передай, что мы вынуждены будем ее расстрелять, если она не скажет, — говорит Порогов и хмурится.
И полковник Шаншеев хмурится, и Иван Михеевич, и Валерий.
— Вас расстреляют, если вы скроете местопребывание этого изверга, — произношу я с трудом. То, что я говорю, кажется мне чудовищным: у нее такие красивые глаза, такие золотые волосы… Но, конечно, придется расстрелять ее, если она не скажет, где Цирайс.
— Но я в самом деле не знаю, — отвечает женщина и опять глядит на Порогова, глядит с некоторым удивлением, как мне кажется.
— Не знает, — говорит Порогов, — или не хочет сказать… А, черт, что же с ней делать?
Я смотрю на хмурые, изможденные лица своих товарищей. Идет война. Мы ожесточены и ожесточены больше других, и мы не имеем права на жалость.
— Митрофан Алексеевич, ты из нас старший. Твое слово, — говорит Порогов.
— Спроси ее еще раз, — предлагает полковник Шаншеев.
— Я не знаю, — глядя спокойными, чистыми глазами на Порогова, в третий раз отвечает она.
Может быть, врет, может быть, не врет.
— Расстреляем, — говорит Порогов.
— Придется расстрелять, — говорит Шаншеев. Иван Михеевич тяжело вздыхает. Валерий, не поднимая глаз, молчит.
«Не надо расстреливать, — думаю я. — Не надо. Нельзя ее расстреливать хоть она и любовница коменданта: любовница — это не соучастница».
— Возможно, ее дети будут хорошими, — покосившись на угол стола, говорит Иван Михеевич. — Все же красота человеческая…
— Красота, — неопределенно, не то зло, не то горестно, произносит полковник Шаншеев.
— А может, действительно не знает. Сейчас не до любовных делишек, — говорит Порогов. Он берется за листок бумаги и приказывает, решительно поднимаясь — Вот что. Пусть ее пока отведут в шрайбштубу. До выяснения. Мы не фашисты…
Я радуюсь. Да, мы не фашисты! Очень радуюсь: нам чужда слепая месть. Не надо расстреливать… Хватит расстрелов!
— Идите, — говорю я ей, когда Порогов протягивает мне записку.
Она не трогается с места и все смотрит на Порогова— теперь уже с изумлением.
— Идите, идите, — повторяю я, вручаю ей записку и приказываю одному из часовых проводить ее в лагерную канцелярию. Часовой козыряет.
Я выхожу следом на улицу. Лагерь гудит тысячами голосов — живой лагерь. Со стороны Дуная доносится пальба. Татакает пулемет. Ледянистые пики Альп загораются вечерним светом.