1
На фронт я пошел добровольно. 14 декабря 1941 года солнечным морозным утром я постучался в избу, где квартировали командир и комиссар части, остановившейся по пути с Урала в большом вологодском селе для короткого отдыха.
В этом же селе жили мы, мобилизованные на рытье окопов, — занятие, на мой тогдашний взгляд, совершенно бесполезное: был разгар нашего наступления под Москвой…
На мой стук за дверью прогремел низкий голос:
— Войдите!
Я вошел и увидел плотного рыжеватого майора, обутого в новые валенки. Я поздоровался и протянул рекомендательное письмо, которым накануне снабдил меня знакомый политрук.
— Комиссар, это тебе, — посмотрев на конверт, крепким, густым басом сказал майор.
Из-за перегородки появился высокий военный, молча взглянул на меня и отошел с письмом к окну.
— Просится добровольцем, — резко сказал он через минуту.
Майор поднял густые рыжие брови.
— Никаких добровольцев мы брать не можем. Комиссар сел на стул. Майор — на лавку к столу.
Я стоял у порога, комкая в руках шапку.
— Не можем, — звучно и низко повторил майор. Я был упрям.
— По-моему, я не в гости к вам прошусь…
— Что? — удивился майор.
— Я хочу воевать. Майор надел очки.
— Сколько вам лет? — спросил он, как-то по-новому, серьезно и придирчиво разглядывая меня.
— Вы садитесь, — сказал комиссар и закурил папиросу.
— Восемнадцатый, — ответил я, проглотив конец слова так, что могло послышаться «восемнадцать». Точно — мне было семнадцать лет и два месяца.
— Вас надо еще учить, — сказал майор.
Я расстегнул ватный пиджак, чтобы были видны мои оборонные значки — я предусмотрительно надел их, отправляясь в штаб части, — и полез в карман за документами.
— Вот справка. Все «отлично». По военному делу тоже. — Я выложил на стол все свои бумаги. — Подлинник аттестата в Ленинградском институте журналистики имени Воровского, — добавил я для солидности.
Майор пробежал глазами мои бумаги и передал комиссару.
— И все-таки не можем.
— Но почему?
— Убить могут.
— Не всех же убивают, — глубокомысленно заметил я.
— Скажите, пожалуйста! — Майор иронически усмехнулся и посмотрел на комиссара. — Романтика заедает молодежь, опоздать боятся… Твое мнение?
Комиссар, по-видимому, колебался.
— Значит, редактировали стенгазету? — для чего-то спросил он (об этом было написано в характеристике, выданной мне директором школы и нашей комсомольской организацией).
— Романтика! — снова загремел басом майор. — Губительная, вредная романтика!
— Романтика бывает всякая, — сдержанно сказал комиссар. — Бывает и хорошая. Бывает и такая, без которой вообще нельзя… Знаешь что, — сказал он, обращаясь к майору, — давай возьмем его на свою ответственность в порядке исключения.
Я притаил дыхание.
— Формальные трудности, я думаю, мы преодолеем…
— Дело не в формальных трудностях, а в существе, — вставая, сказал майор. Стали видны морщины и тяжелые складки возле его рта. — Что он знает о войне и что будет делать на войне? На экране, сам понимаешь, все это выглядело красиво, в книжках — здорово… Я хочу предупредить вас, — глядя на меня серьезными, пожалуй, слишком серьезными, глазами, сказал майор, — предупредить, прежде чем дать окончательный ответ. Война — это не то, что вы себе представляете или можете сейчас себе представить. На войне убивают…
— Товарищ комполка… — негромко сказал комиссар.
— Обожди, — остановил его майор. — Я хочу, чтобы они знали, на что идут. Убивают, понятно вам?.. Это тяжелый труд. Война — это грязь, голод, окружения, когда вы будете валяться с разорванным животом и никто не сможет помочь вам. Это постоянный страх перед смертью… И все это будет продолжаться долго, нам придется еще долго воевать… Подумайте, потому что обратного пути не будет.
Я был несколько озадачен и не нашелся сразу, что ответить.
— Вы, конечно, можете еще подумать, — сказал комиссар. — Подумайте наедине с собой, со своей совестью. Нам нужны сознательные бойцы, тут командир прав. Тем более, что в армии вы не служили.
— Да и щупловат он, может просто но потянуть, — чуть пренебрежительно, как мне показалось, сказал майор.
Это меня задело. Я был хорошим физкультурником и гордился тем, что умею «крутить солнце» и ходить на руках. Кроме того, не за красивые же глаза мне дали четыре оборонных значка…
— Я подумал, — заявил я твердо, успев еще подумать только о том, что, майор, наверно, испытывает меня и поэтому сгущает краски. — Возьмите. Потяну не хуже других.
На этот раз майор не ответил. По-видимому, он тоже колебался. Сердце мое громко стучало.
— Я буду стараться. Даю слово…
— Ну, бог с тобой, — вдруг сдался майор. Ему, вероятно, были нужны бойцы.
Он поднял трубку полевого телефона.
— Начальника штаба… Сейчас к вам подойдет молодой товарищ, гражданский, да. Оформить его к Горохову… Ничего, оправдаемся. Пока все.
— Спасибо, — сказал я.
— Поздравляю, — сказал комиссар.
— Служу Советскому Союзу! — взволнованно отчеканил я.
В штабе полка, расположенном по соседству, я отдал свой паспорт и вскоре получил пакет, на котором было написано название одной из ближних деревень и крупными печатными буквами — «Горохов».
«Горохов так Горохов», — уже весело думал я, шагая по сверкающей на солнце дороге. Теперь я был абсолютно убежден, что майор, рисуя всякие ужасы, просто проверял, не трус ли я.
Мороз щипал нос и уши. Глаза резало от острого блеска снега. Голубыми столбами высился над трубами дым. Деревушки тонули в глазированных сугробах— точь-в-точь как на картинках из старых отцовских журналов.
Я пел песни, которые мы пели до войны: «Три танкиста», «Катюша», «Если завтра война». Пропою куплет и подсчитываю ногу: «Раз, два, три!.. Раз, два, три!»
Потом вспомнилась мать, и стало грустно. И немного жалко себя и ее. Вспомнилось, как ненастным ноябрьским днем она провожала меня на оборонные работы. Она была уже старенькая, и я не позволил ей идти со мной на станцию. В последнюю минуту, глядя в ее тоскующие глаза, я смутился. Я догадался, что она поняла сердцем своим, что я ухожу надолго и, может быть, мы никогда больше не увидимся. Я попросил ее сказать что-нибудь мне на прощание. «Что сказать? — ответила мама (голос ее дрожал). — Будь всегда честным…». Мне почему-то хотелось, чтобы она просила меня поберечь себя.
— Раз, два три! — опять стал я подсчитывать ногу, снова запел про трех танкистов и так незаметно дошел до деревни.
Через час по распоряжению командира батареи старшего лейтенанта Горохова я был обмундирован, зачислен в отделение разведки взвода управления, затем вместе с политруком побывал в штабе оборонных работ и, получив там расчет, вернулся на батарею.
С наступлением вечера, счастливый и гордый, я шагал за стандартной воинской повозкой в колонне бойцов. Я смотрел на дальние огоньки утонувших в морозной дымке деревень, на серьезные лица своих новых товарищей и не понимал, почему они не разделяют моей радости.
Тем же вечером мы погрузились в товарные вагоны-теплушки и поехали на фронт.
Светлый соснячок, голые белоствольные березки, а рядом большие черные ели, облепленные мерзлым снегом. Под ними сейчас наш дом: там в шалашах сидят мои товарищи — дремлют, мерзнут, скупо переговариваются. Костры разводить нельзя: могут заметить немцы. Но им и так, наверно, известно, что мы в этом лесу: над нами все время кружатся вражеские самолеты и хлещут пулеметными очередями…
Борясь с сонливостью и слабостью, я брожу по светлой опушке, чтобы согреться. Надо мной низко проносится серебристое брюхо самолета, мелькает черная рокочущая тень, а впереди красиво отваливаются белые на сломе мутовки елей. Рокот отходит волной, а через минуту новая нарастающая волна — отлетает сучок сосны, возле меня падает нежная березка, будто срубленная топором. Березку жалко.
Я наклоняюсь и вижу в снегу на промерзшем листке бумаги женский портрет. Носком валенка выбиваю из снега журнал. Это что-то интересное: журнал немецкий, иллюстрированный; с обложки на меня смотрит красивая женщина с копной темных волос. Читаю под портретом: «Франческа Гааль»… Неужели это та самая — из «Петера» и «Маленькой мамы»? Как она сюда попала?
Чья-то рука ложится мне на плечо. За моей спиной стоит человек в белом командирском полушубке.
— Читаешь?
— Франческа Гааль, — говорю я. — А вы кто?
— Помощник оперуполномоченного полка, Коваленко.
Кажется, я мигом согреваюсь.
— По-немецки читаешь? — уточняет он.
— По-немецки.
Что же мне еще отвечать?
Коваленко отбирает у меня журнал, прячет его в полевую сумку.
— Какого подразделения?
— Батарея старшего лейтенанта Горохова, — упавшим голосом докладываю я. По-видимому, я попал в глупую историю.
— Идем к командиру.
Помощник оперуполномоченного ведет меня к шалашу, где отдыхает Горохов. Может быть, командир батареи заступится за меня?
— Горохов, — наполовину просунувшись в шалаш, говорит Коваленко, — ты почему не сообщаешь, что у тебя люди с немецким языком?
— Кто такие? — слышится изнутри.
— А вот… — Коваленко оборачивается. — Как твоя фамилия?
Я называю.
— Так он новичок… Я хочу сделать из него хорошего артиллериста, — отвечает из шалаша Горохов.
— Ты приказ знаешь? — наседает Коваленко.
— Знаю, но мне нужны артиллеристы.
— Я забираю его. Идем! — тоном, не допускающим ни малейшего возражения, говорит Коваленко.
Что ж, наверно, это его право.
— Вещи брать?
— Все бери, — говорит Коваленко.
Допрос начинается уже по дороге. Мы идем через искалеченный бомбами и пулями лес, прячемся за толстые стволы, когда к нам с грохотом и ветром приближается очередной пулеметный ливень с самолета, и за это время я успеваю ответить на все предварительные вопросы: фамилия, имя, отчество, год и место рождения, социальное положение, партийность. Записи Коваленко не ведет. Вероятно, во фронтовых условиях это излишне.
— А откуда знаешь язык?
Как ему сказать? Я еще в восьмом классе, готовясь к будущей профессии журналиста, начал брать уроки немецкого и французского у одной старушки, платя за ее труды тем, что, в свою очередь, занимался по математике с ее пятнадцатилетней внучкой, девочкой хорошенькой и в общем неглупой, но поразительно неспособной к точным наукам… Так и говорю.
— Хорошенькой? — подозрительно переспрашивает Коваленко.
Уже смеркается, когда мы выбираемся из леса и подходим к глухой черной деревеньке. У помощника оперуполномоченного довольный вид: как же, поймал важного преступника… Нелепая, досадная история!
Заходим в избу. Окна закрыты плотной бумагой. За кухонным столом при свете коптилки сидят люди и что-то пишут. Коваленко оставляет меня у двери и, шагнув вперед, радостно докладывает:
— Товарищ майор, нашел! Это обо мне?..
Из-за перегородки показывается плотный рыжеватый человек — я сразу узнаю в нем командира полка майора Шлепкова.
— Ба, наш доброволец!.. Комиссар, тут наш вологодский доброволец! — звучным басом восклицает Шлепков.
— Хороший хлопец, — вставляет довольный Коваленко.
Я ничего не понимаю.
— Проходи, — зовет меня за собой Шлепков. Оставив карабин у двери и сняв шапку, прохожу.
— Садись к столу.
Сажусь. Перед моим носом появляется бумага с немецким текстом. Написано на машинке.
— Ну-ка, переводи, раз ты у нас такой образованный, — говорит Шлепков.
Я читаю сперва про себя, потом начинаю переводить вслух фразу за фразой. Текст очень простой, не надо даже словаря. Я перевожу довольно бегло и без запинок.
— Очень хорошо, очень важно, — сразу посерьезнев, говорит Шлепков. — Начштаба, дайте знать об этом документе в штадив и заодно подготовьте распоряжение по личному составу… Как у нас именуется эта должность?
— Военный переводчик второго разряда, — отвечает сухопарый капитан, тот самый, который недавно давал мне направление к Горохову.
— Вот-вот. Оформите… Молодец, доброволец! Я рад, — говорит Шлепков и вместе с комиссаром уходит.
— Видишь, — улыбаясь, говорит мне Коваленко, — неплохо разбираемся в людях.
Оказывается, у него симпатичное лицо: курносый нос и живые, веселые глаза.
И все-таки я еще не совсем понимаю, что теперь со мной будет. Справляюсь у Коваленко. Он подтверждает, что я буду работать в штабе полка переводчиком.
Чудо какое-то!
Мне разрешают сходить на батарею за ужином и отдыхать до завтрашнего дня.
2
Моя служба военным переводчиком начинается в первую же ночь. Возвратившись из расположения батареи, я устраиваюсь на охапке сухой, теплой соломы в той половине избы, где отдыхают все штабисты, сплю без сновидений и вдруг слышу: «Переводчик!» Меня кто-то трясет, дергает за шинель.
— Переводчик! — кричит кто-то надо мной.
Я хочу повернуться на другой бок, но мне не дают.
— Встаньте, вас комиссар полка, — говорит над моим ухом незнакомый голос.
Вскакиваю, протираю глаза. Спросонья ничего не разберу: кто переводчик, зачем я нужен комиссару.
— Переводчик, проснись, — произносит резкий голос комиссара полка.
Да, это я теперь переводчик…
В темной комнате круг света от коптилки, и в этом желтом мерцающем кругу стоит долговязый, нескладный немец в пилотке, обмотанный женским платком. Комиссар сидит в тени за столом, штабисты приподнялись со своих мест и с любопытством взирают на пленного.
— А ну, поговори с ним, — приказывает комиссар. Подхожу к немцу поближе. Он выше меня на целую голову и дрожит. Где это его прихватили?
— Ирэ намэ унд форнамэ? — начинаю я.
Так близко мне еще не приходилось видеть живого врага. Почему-то ощущаю неловкость.
Немец вдруг разражается потоком слов, на что-то, вероятно, жалуясь.
— О чем он? — спрашивает комиссар.
— Сейчас, — говорю я, вслушиваясь в невнятный лепет… Ни черта нельзя понять: сплошная мешанина из незнакомых слов.
— Биттэ, лангзамер, — прошу я.
— Да о чем это вы? — нетерпеливо снова спрашивает комиссар.
— Я спросил его имя и фамилию и попросил говорить медленнее… У него какой-то странный диалект.
— Байерн? — обращаясь к немцу, называю я наугад одну из известных мне земель Германии.
— О, я, — обрадованно кивает немец. — Пайерн. Аукспурк.
— Он из Баварии, из Аугсбурга… У них там очень своеобразный диалект, — докладываю я комиссару.
— Аугсбург я тоже понял, — вставая, говорит комиссар. — А какой он части?
Я перевожу вопрос. Немец отвечает. Перевожу на русский трехзначное число — номер гренадерского полка, к которому принадлежит пленный. Это несложно.
— Ну, ладно. В штабе дивизии его допросят как следует. Отдыхайте, — говорит комиссар.
Немца уводят. Немного смущенный, я возвращаюсь на ворох соломы.
Утром чуть свет меня будит Коваленко — зовет умываться. В его руках котелок теплой воды и кружка. Он по всем правилам чистит зубы, не спеша намыливается. Я поливаю ему из кружки.
— Теперь давай тебе, — предлагает он.
После завтрака — чая из общего котла, который мы пьем с сахаром и сухарями, — Коваленко представляет меня своему начальнику, оперуполномоченному полка Милютину, худощавому человеку с бледно-розовым лицом. Милютин дает мне две бумажки. Я тут же перевожу тексты пропуска и удостоверения предателя-полицая. Затем меня подзывает капитан, начальник штаба.
— Посмотрите, — говорит он, указывая на стопку аккуратных листков, лежащих на столе.
Разбираю листки. Это письма из Гамбурга, написанные мелким готическим шрифтом. В конце каждого: «Твоя любящая Эрна».
— Что это? — интересуется капитан.
— Письма какой-то Эрны.
— Тогда оставьте. Мы перешлем их в политотдел.
Капитан критически оглядывает мою шинель, прожженные у костра валенки, потом берет четвертушку бумаги и, нацарапав на ней несколько слов, вручает мне.
— Ступайте на вещевой склад. В конце деревни, на нашей стороне.
3
Вернувшись в штаб, некоторое время осматриваюсь.
На служебной половине избы за перегородкой сидят начальник штаба и его первый помощник, безусый лейтенант с девичьим румянцем. Перед ними потертая на изгибах карта и кипа помятых бумаг, очевидно, боевых донесений. Румяный лейтенант пишет, а начальник штаба диктует ему, заглядывая в карту.
У стены на железной кровати лежат одетые в полушубки помощник начальника по разведке, рыхловатый немолодой мужчина, и помощник по связи, смуглый, круглолицый, с узкими черными глазками младший лейтенант Малинин. Похоже, что они предаются мирным воспоминаниям.
По другую сторону перегородки, ближе к выходу, за кухонным столом восседают писаря. Возле них пузатый сундук, в котором они хранят документы и котелки с недоеденной кашей. В сыром, заиндевевшем углу стоят их винтовки. Писаря затачивают карандаши и о чем-то шепчутся.
На широкой нетопленной русской печи, свесив головы, дремлют связные из подразделений. У двери— сонные телефонисты с наушниками, надетыми поверх шапок.
«И это боевой штаб!» — думаю я. Странно. Штаб полка я рисовал себе совсем иным.
И вообще я рисовал себе все иным. Мы уже больше недели на фронте, но ни развернутых знамен, ни окружений, ни даже особенного страха перед смертью— ничего не было; только длительные ночные переходы, бомбежки, обстрелы, и все время очень хотелось спать…
Ни командира, ни комиссара в штабе не видно: они, кажется, занимают отдельный дом. Милютина и Коваленко тоже нет.
Поначалу я решительно не знаю, к какой группе пристать, как держаться и, главное, что делать. Ведь должен я что-то делать, раз меня взяли сюда?.. Дождавшись, когда начальник штаба заканчивает диктовать, прошу у него письма Эрны. Пристроившись затем на лавке, старательно надписываю огрызком карандаша над немецкими словами русские, чтобы в политотделе легче было сделать полный перевод…
К обеду обстановка в штабе резко меняется.
Вдруг все летит кувырком.
Сперва до слуха доносится глухое гудение, и все настораживаются.
— Воздух! — распахнув дверь, выкрикивает кто-то. Потом почти одновременно слышится мощный звук близкого бомбового разрыва и могучее рокотание, сотрясающее стены избы.
Начальник штаба торопливо собирает со стола бумаги и запихивает в полевую сумку. Помощник по разведке и Малинин соскакивают с кровати. Телефонист у двери кричит:
— Товарищ третий, вас первый!
Начальник штаба большими шагами идет к ящику телефона. В эту минуту раздается еще более близкий взрыв — с печи сыплются связные. Писаря поспешно укладывают папки в сундук. Новый оглушительный, до ломоты в ушах взрыв — начальник штаба бросает трубку и выскакивает в сени, на ходу цепляя крючки полушубка. Вслед за ним с непостижимой быстротой исчезают писаря, таща за ручки громоздкий сундук. Вылетают наружу первый и второй помощники начальника штаба. У двери растерянно топчутся связные и один молоденький губошлепый телефонист, другой отправляется исправлять повреждение.
Малинин садится за стол начальника. Я присаживаюсь на край железной кровати, покрытой поверх досок плащ-палаткой. Ухает очередной взрыв.
— Между прочим, а почему ты не идешь в блиндаж? — певучим, медлительным тенорком спрашивает меня Малинин.
— В какой блиндаж?
Малинин удивленно уставляется на меня, будто я с неба свалился.
В этот момент что-то с жутким воем низвергается на нас, адски ударяет. Тоненько звякает стекло, вылетевшее из верхней части окна (нижняя забита досками).
— Вот, — произносит Малинин, снимая ушанку и стряхивая с нее песок.
— Да, — отвечаю я.
— Пожалуй, пошли? — предлагает он.
Становятся слышны басовитые очереди авиационного пулемета. Бомбардировщики продолжают рокотать и выть, опускаясь в пике, но разрывов больше не раздается.
— Отбомбились, — говорю я.
— Да? — Малинин намеревается опять сесть.
— Может, посмотрим?
— Что ж, можно и посмотреть.
Он берет через плечо свой автомат ППШ, я — карабин, и мы выходим.
4
В глаза бросается прежде всего огромная, еще дымящаяся, желтоватая по краям воронка. За ней непривычно зияет пустота: там был домик — его словно ветром сдуло. Валяются лишь темные бревна и обломки кровли. В белесоватом небе гудят, постреливая, немецкие самолеты, а со стороны леса, где сутки назад стояла наша батарея, доносятся частые разноголосые переговоры автоматных очередей.
— Дело швах, — прищуриваясь, говорит Малинин. — В том домике помещалось наше командование.
Сбежав с крыльца, мы направляемся к развалинам— убитых вроде нет. Поворачиваем обратно и видим, что в штабную избу вносят человека в белом полушубке, Вероятно, ранен. Кто же это?
Спешим вслед. Раненого укладывают на широкой лавке. У него пепельно-серое лицо с провалившимися щеками. Правый рукав полушубка распорот, рука привязана к дощечке и обмотана белым. Я с трудом узнаю начальника штаба. Около него хлопочут его первый помощник, румяный лейтенант, и штабной санинструктор.
Писаря тоже вернулись. Сидят вокруг сундука, держа винтовки между колен. Связные на месте. Губошлепый телефонист, вытянувшись, что-то взволнованно докладывает Малинину.
Начальник штаба открывает посиневшие веки. Двигает желваками, видимо, борясь с мучительной болью.
— Малинин, сукин сын… Где связь? — сдавленно произносит он. — Связь с батальонами… Марш!
— Есть! — бледнея, отвечает Малинин и пулей выскакивает из избы.
Появляется запыхавшийся оперуполномоченный Милютин.
— Капитана эвакуировать… Возьмите мою лошадь, — говорит он санинструктору. — Приказ командира полка, — объясняет он лейтенанту.
Начальник штаба вновь закрывает глаза.
— Майор приказал срочно вывезти документы, — продолжает Милютин. — Только быстро, пока не поздно!
Лейтенант идет за перегородку. Писаря — они словно того и ждали — хватают сундук и скрываются за дверью.
— Остальным занять оборону. — Милютин, потирая высокий лоб, садится к столу.
Начальника штаба уносят.
За окном, нарастая, перекатываются пулеметные и автоматные очереди. Никто из штабных командиров не возвращается.
Помедлив с минуту, Милютин встает, поднимает чью-то винтовку, прислоненную к железной кровати, щелкает затвором.
В штабной избе только связные — их пятеро, — два телефониста и я.
— Идемте, — говорит нам Милютин.
На улице посвистывают пули. Вовсю светит солнце. Морозный воздух спирает дыхание… «Но почему Милютин? Разве это его дело?» — мелькает у меня.
Мы залегаем возле сарая в цепь. Все ближе и громче трещат автоматные очереди. В стороне, по полю и за дворами, видны перебегающие фигурки наших бойцов.
— Задача: не допустить прорыва автоматчиков к штабу. Стрелять по цели, — приказывает Милютин. Глаза его широко раскрыты — яркие влажные синие глаза. Тонкая кожа на лице в малиновых пятнах.
Очевидно, немецкие автоматчики уже просочились на окраину деревни: очереди перекатываются совсем рядом.
— По окнам крайнего дома справа и огороду… Пли! — командует Милютин.
Мы стреляем. Получается внушительно — залп. Перезаряжаем винтовки. Тянет кисловатым дымком.
Снова залп. Опять перезаряжаем. Немцы на какое-то время перестают. Милютин выжидает: у нас мало патронов.
И вдруг я вижу, как через дорогу метрах в ста пятидесяти от нас перебегают, точно мыши, зеленые человечки.
— Пли, пли! — кричит Милютин.
Мы стреляем, но зеленые секундой раньше успевают упасть. Пули начинают густо сеять, стучат по бревнам сарая, визжат, отлетая рикошетом.
— Обходят, — тревожно шепчет мой сосед, из связных. — Гляньте, нос у меня не побелел?
— Пли!
— Ох! — слабо произносит сосед.
Выстрелив, я гляжу на него: он уронил голову в снег и недвижим.
Автоматы стучат уже слева. Милютин приказывает взять у убитого патроны и по одному перебираться к другому двору. На новом месте нас оказывается всего шестеро вместе с Милютиным. Мы опять стреляем, пока автоматчики снова не обходят нас.
— Только бы продержаться до сумерек, — цедит сквозь зубы Милютин, с ненавистью посматривая на красный шар солнца, застывший над лесом.
Мы еще трижды меняем позицию. У меня остается два патрона.
— К овину! — приказывает Милютин.
Теперь нас четверо: убило еще двоих, в том числе губошлепого молоденького телефониста.
У овина в голубоватых сумерках вижу крепкую фигуру командира полка Шлепкова. Укрывшись за угол, он тоже стреляет. «Как Чапаев», — думаю я. Здесь же, окопавшись в снегу, все штабисты, вооруженные винтовками, и комиссар.
За овином по одну сторону — бугор, по другую — поле, и на поле — силуэты отходящих к низкому темному лесу бойцов. Вероятно, немцам удалось бесшумно снять наших часовых.
С бугра скатывается белозубый, с кудрявым чубом лейтенант. «Как чапаевский Петька», — опять думается мне. В руках у него автомат. За ним по крутизне съезжают на спинах трое красноармейцев.
— Товарищ майор, кончились патроны, — хрипло, виноватым тоном докладывает Петька-лейтенант.
Рядом грохочет дующая пулеметная очередь.
Шлепков, комиссар, Милютин, а за ними все штабные начальники и бойцы по-одному мчатся через снежное поле, падая и поднимаясь. Лейтенант вскидывает автомат и бьет по верхушке бугра — всего несколько секунд, потому что автомат вдруг намертво умолкает.
— Бежим, — говорит лейтенант.
Он надвигает шапку на чуб, пропуская меня вперед. Бегу, падаю и отползаю в сторону — это все уже знакомо. Снова знакомое ощущение невесомости. Снова чирикают злые пташки — пули. Но вот опасность как будто миновала: позади тишина.
Беру карабин на ремень и, переводя дух, оглядываюсь. Меня нагоняет лейтенант. Вместе доходим до опушки леса, где в снежных траншеях сидят бойцы, потом присоединяемся к цепочке бредущих по лесной дороге людей.
Примерно через час, свернув на проселок, мы вступаем в темную тихую деревню. В конце улицы, за полем, которое вырисовывается, как мглистое пятно, взлетают осветительные ракеты и погромыхивают выстрелы: там передовая. Там в снежных окопах мерзнут в обнимку с винтовками бойцы, и где-то там, немного позади их, стоят наши пушки…
Штаб полка размещается в большой пятистенной избе. Когда я захожу, в ней уже все готово: окна зашторены, у двери сидят телефонисты, писаря оттачивают карандаши.
Как будто ничего страшного и не было!..
Без четверти двенадцать наши кружки наполняются водкой. На столе консервы, белые сухари, копченая колбаса из посылок, присланных нам из тыла под Новый год.
— С Новым годом, товарищи! — встав, говорит исполняющий обязанности начальника штаба румяный лейтенант.
— За победу! — подняв кружку, говорит Малинин. — И чтобы не было так, как сегодня…
— С Новым, победным годом! — раздаются голоса.
Мы чокаемся и пьем. Потом сразу, не сговариваясь, ложимся отдыхать — все, кроме оперативного дежурного.