У искусства есть два самых опасных врага: ремесленник, не озаренный талантом, и талант, не владеющий ремеслом.
Анатоль Франс
Так совпало, что предложение от издательства «МИФ» написать предисловие к книге едва не столетней давности пришло в то время, когда я читала размышления Харуки Мураками о профессии писателя, одновременно примериваясь к мысли написать нечто подобное — на собственном, конечно, рабочем опыте.
Поэтому, улыбнувшись очередному совпадению в своей жизни, я сразу ответила: да, любопытно, почему бы и нет. Мне прислали рукопись: Доротея Бранд, литературный критик, редактор.
Подобных книг о писательском ремесле написано немало и писателями, и литературоведами, и исследователями, и прочими пастухами обширного стада пишущих личностей, производящих разные тексты. (Сама я не слишком верю в то, что человека можно научить не просто литературно излагать свои мысли, а писать талантливые книги.)
Я приступила к чтению и буквально на второй странице наткнулась на следующий пассаж: «…по моему опыту, именно в этой сфере творчества целеустремленный и дисциплинированный человек может добиться удивительных успехов в самые краткие сроки». И дальше: «Те, кто страдает от периодов пустоты и тишины, когда на ум не приходит ни единая мысль или фраза, могут создавать подлинные шедевры, если “злые чары” на время рассеиваются…» Я пришла в бешенство: да что, эта дама всерьез решила, что научиться писать прозу можно на курсах кройки и шитья?!
И все же, чертыхаясь, продолжала читать дальше, дальше… пока не дочитала всю эту небольшую книжку до последнего абзаца.
Доротея Бранд оказалась непроста. Она — так получалось — верила в разумное устройство мира. Более того: она верила в разумное устройство и благоустройство писательского дела. Заботливо и терпеливо вникая в бытовые, психологические, даже физиологические проблемы своих предполагаемых учеников, она утешала их, давая совет за советом: где писать, сколько чашек кофе выпить перед началом работы, как расслабляться, когда телега воображения безнадежно увязла. И если отвлечься от всяких ее смешных: «Просите в магазинах хорошую бумагу по шестнадцать фунтов. Если продавец вас не поймет, ищите магазин получше», следовало признать, что среди ее советов, шаг за шагом, я натыкалась на те, с которыми была совершенно согласна и к чему в своей литературной жизни пришла отнюдь не сразу. Ведь у меня-то не было никаких литературных наставников.
Если бы я, как нормальные люди, к сочинению текстов приступила годам к тридцати, я бы тоже, возможно, серьезно отнеслась к литературной учебе, тоже пыталась бы искать какого-нибудь наставника в попытках выяснить, что делать с героем и как уравновесить конструкцию сюжета. Но тот, кто заправляет там, наверху, литературными судьбами, взял меня за шкирку и швырнул в ледяную пучину литературопроизводства — как щенка бросают в воду.
Это случилось, когда мне исполнилось пятнадцать. Будучи несознательным подростком и безбожной лгуньей, я наткнулась на журнал «Юность», в котором был опубликован крошечный — в колонку — рассказик некой ученицы восьмого класса. «Ага! — подумала я. — Она в восьмом, а я-то уже в девятом!» Взыграли во мне амбиции…
«Юность» в то время был журнал тиражный и дико популярный; публикации, в отличие от других советских журналов, там предваряли фотографиями авторов. Писателям нравится, когда их фото публикуют над рассказом или повестью: мы тоже люди, нам тоже охота покрасоваться. А у меня к тому времени уже была написана уйма рассказов. Один из них я и послала в журнал. Этой тетрадке, в сущности, была уготована участь полета в редакционную корзину. Однако редактор раздела «Зеленый портфель» Виктор Славкин, в чьи руки случайно попал конверт, распечатал его, принялся разбирать мой кошмарный почерк, счел рассказик «смешным» и принял его к публикации. Таким образом, моя шкодливая физиономия впервые появилась на странице журнала с трехмиллионным тиражом. Так закончилась моя жизнь…
В смысле — нормальная жизнь. Началось сумасшествие. Когда ребенка публикуют на страницах популярного издания, он становится самовлюбленным графоманом.
Я принялась заваливать редакцию своими опусами, их продолжали публиковать. Ташкентская литературная общественность не знала, как на это реагировать. Совсем игнорировать не получалось — московский журнал, тираж, популярность. Принимать всерьез — несерьезно. Я проходила под снисходительным грифом «девочка небесталанная».
Потом подруга Элка Фельдман привела меня домой к приятелю их семьи, известному литературоведу Петру Иосифовичу Тартаковскому. Хлесткий был, умный человек. Не сентиментальный. Мы вошли, сняли по ташкентской привычке туфли в прихожей. Он сказал: «Спустились с каблуков, и не стало женской стати». Странно, как впечатываются иные фразы в твой цыплячий мозг — на всю жизнь. Петр Осич прочитал мои рассказы, снисходительно похвалил (девочка небесталанная) и лично отнес три-четыре рассказа в издательство «Ёш гвардия», что с узбекского переводилось как? Правильно — молодая, конечно же, гвардия. И я вступила в ее ряды.
Книжечку издали. Она была тонкая, синяя, с моим портретом на задней сторонке — лирическим. Я красиво сидела, томно опершись бледной щекой на ладонь.
Главное же, я продолжала строчить и строчить — юная задрыга в журнале тиражом в три миллиона экземпляров. У меня много чего имелось сказать этому миру. Вы думаете, я дала бы кому-то себя учить?
Это сейчас я месяцами мучительно размышляю над темами, к которым собираюсь подступиться: та стара, на эту высказывался миллион гениев, та уже прорабатывалась тем-то и тем-то. А в мои безмятежные юные годы… кто их во внимание принимал, тех гениев. Я тогда и сама гением была.
Так вышла вторая книга, уже потолще, с другим портретом — зимним, лохматым, в дубленке, с романтично поднятым воротником. А две книги — это вам не кот начхал. Две книги — это солидный творческий багаж и основание прямиком двинуть в Союз писателей.
Для поступления нужны были две рекомендации. Одна сгодилась местная, от уважаемого пожилого прозаика. Вторую следовало получить от московского писателя. И тут свезло: в Ташкент приехал Владимир Амлинский. В те годы он был известным автором, регулярно печатался в той же «Юности» — словом, правильная кандидатура. За меня замолвил словечко, кажется, все тот же Петр Осич, и в назначенный час я явилась в лобби гостиницы «Узбекистон», куда поселили столичную знаменитость. Амлинский скучал, развалившись в кресле. На столике перед ним стояла рюмка коньяка. Ему хотелось пойти на Алайский базар, купить дыню, урюк, шашлычка поесть… словом, вкусить от райских благ, ради которых в Ташкент приезжали столичные литераторы.
— Ну, давай, читай, — сказал он нетерпеливо. — Пару абзацев…
Я принялась читать, завывая и размахивая рукой. Вокруг меня клубилась суета: какие-то люди с чемоданами неслись туда-сюда, галдели. Кто бы другой стушевался. Я лишь повысила голос и рукой завертела уже как мельница: это был выигрышный, как мне казалось, диалог из ранней повести, где взрослый внук препирается с бабкой на умеренно одесских оборотах.
— Стоп, — сказал Амлинский. — Что это значит: «красные от борща пальцы»?
— От борща… — растеряно пояснила я.
— Почему они — красные? — уточнил он, скучая лицом.
— Ну, там же… свекла, — промямлила я, — в борще.
— Вот и пиши: «свекольные от борща пальцы».
Небо раскололось над моей безбашенной творческой личностью. И тот, кто спихнул меня в мутный литературный водоворот — сверху, с Олимпа, что ли, — просыпал свекольными пальцами щепотку разума и смысла на мою макушку. Оказывается, написанные строки можно было улучшать! (Потом я трижды переписала ту несчастную повестушку, полностью ее испортив. Я упивалась способностью разглядеть неловкие обороты, невнятные определения, ненужное многословие; я наслаждалась и мучилась властью над текстом — то мягким и податливым, то упрямо окаменелым. Да я с полгода вообще ничего не писала — только переписывала и переписывала.)
Владимир Амлинский начеркал мне на выдранном из блокнота листке рекомендацию в Союз писателей. На прощанье сказал:
— Ты вообще-то девка огневая, небесталанная. Если сумеешь прикрутить огонек под задницей, может, что-то с тебя и получится.
Это я сумела…
Это я всегда умела: пианистическая выучка, многочасовой терпеливый труд за клавиатурой.
Я с головой ушла в запой… как это получше-то сказать… страшной иссушающей тяги к самовыражению через слово. Оказалась с юности запряжена в эту повозку. И никакие любови, ни первый неудачный брак, ни рождение детей… этого моего рабочего состояния — всегда рабочего состояния — не коснулись. То, что подспудно я считала проклятием моего детства, закованного в панцирь многочасового долга, обернулось внутренней свободой творчества, работой взахлеб, бесконечным бдением над текстом, когда уже не замечаешь, что там — рассвело? стемнело? а который час? Когда чувствуешь только спартанскую собранность и волю, почти солдатскую выучку; когда долгий вздох — освобождение в конце проделанной работы — практически совпадает с нетерпением в преддверии работы грядущей.
Короче, в неприлично юные года меня приняли в Союз писателей; в московском ТЮЗе была поставлена пьеса по моей повести «Когда же пойдет снег?»… Ну, и все такое прочее.
После окончания консерватории я стала никому не подвластным свободным художником, весьма самонадеянной особой. Учиться пришлось самой, все на тех же добрых старых учителях: Чехов, Бунин… пяток любимых американских писателей, кое-кто из англичан, парочка латиноамериканцев… ну, и еще кое-какая хорошая компания. Хотя права, права Доротея Бранд: читать в молодости надо все подряд, все романы, неважно — плохие, хорошие. Как можно больше надо проглотить страниц, вчитать в себя чертову уйму текста — впоследствии это пригождается.
С осознанием качественной разницы между книгами моих литературных богов и собственными текстами пришел страх — настоящий пронизывающий страх: а ну как не получится? А ну как следующий рассказ, следующая повесть… не напишется, не выйдет? Так оно и осталось на всю мою жизнь, с каждой книгой маюсь…
У каждого литератора есть в воображении собственные непокоренные вершины, куда — он это знает, понимает глубоко внутри себя — он никогда не вползет. Никогда. Хотя при этом в любой его книге непременно окажется несколько сцен, десятка два описаний степи или моря, неба, леса и гор, за которые ему нигде и ни перед кем стыдно не будет. И это нормальный творческий процесс. Нормальное творческое состояние: первая половина жизни — страх перед написанным, вторая половина жизни — усталость от написанного лично тобой. Это то, о чем не упоминает в своей полезной книге Доротея Бранд. Она не пишет, как быть с ежедневной предрассветной тоской, ибо нет у нее совета — что с этим делать. Да и ни у кого его нет. Ибо, даже взобравшись на вершину нового романа, ты не уверен, что она выше предыдущей. У тебя нет такой гарантии. У тебя вообще нет никаких гарантий. Тут главное — не струсить и вовремя понять, что сюжетов в мировой литературе совсем не так много и все они многажды переписаны; что суть драгоценной «живой воды» таланта — в неповторимой интонации авторского голоса. И чем более он неповторим, правдив и эмоционален, тем большему числу людей необходим. Что никто из живущих не выдаст тебе сертификата на производство книг, что каждую следующую книгу ты начинаешь на свой страх и риск. Как говорил кто-то из героев Майкла Маршалла, «Если у тебя нет для меня интересной истории или стакана виски — на черта ты вообще приперся?»
В молодости ты страшно одинок наедине со всем миром. В случае с писателем — наедине со всей мировой литературой, с ее гениями, вершинами, с ее негасимым блеском. Молодость всегда так опасна, так единственна, так умопомрачительно бесповоротна.
С годами я научилась лучше себя понимать, объяснила самой себе, что такое моя профессия, внушила себе, что в своей одинокой работе я никому не должна ничего: ни читателям, ни коллегам, ни издателям. Теперь, когда у меня за плечами пятидесятилетний писательский труд, куча романов, целый океан рассказов, новел и эссе… можно и старость встречать спокойно. Хотя и старость — так опасна, так единственна, так умопомрачительно бесповоротна.
Любой писатель, учи его, не учи, в сущности — голый король, всю жизнь примеряющий новые и новые наряды, сотканные из его призрачных фантазий. Вот он идет на виду у толпы — беззащитный, открытый нескромным безжалостным взглядам. Втайне он понимает, что абсолютно гол, и потому идет в своем новом платье (то бишь с новым романом), как в страшном сне, как на казнь — навстречу Суждению читателей, критиков, журналистов, друзей и врагов (что часто одно и то же). До возгласа маленького глупого паршивца: «А король-то гол!» — остается каких-нибудь сорок шагов, но король идет…
Да, он гол — на ваш прямолинейный суетный взгляд, но даже прозрачный воздух, которым мы дышим, наполнен самыми разными элементами и организмами, и, чтобы увидеть их, нужны окуляры того таинственного микроскопа, которым вооружен лишь один из сотни тысяч: исследователь, творец, — король!
Он идет… На плечах его сверкают эполеты, на манжетах и воротнике золотятся брабантские кружева; султан его королевского убора величаво колышется над головой, а венецианская парча его плаща играет на солнце пурпуром и серебром. Он обреченно тащится вдоль жаждущей скандала, сплетни, клубнички, провала толпы, потому что надеется, нет — знает, знает! — что где-то там, среди глазеющих глупцов, непременно найдется некий мальчик, некая девочка, которые тоже видят королевский наряд во всем его призрачном, но изысканном великолепии.
…Между прочим, Андерсен за свою сказку получил королевскую награду: перстень с руки Его Величества, что в те времена равнялось какой-нибудь Нобелевской премии. Ибо заканчивалась сказка совсем не так, как привыкли мы читать в старом советском переводе. Настоящий ее финал — в единственной фразе, которая полностью меняет смысл сей великой притчи. Вот она, эта фраза:
«А король шел и думал: “Ничего я не взял у моего народа!”»
Дина Рубина