Некогда задерживаться в отеле Ambassador. Мы спешим. «Мать-Россия» ждет среди апельсиновых рощ. Мать делала очищающие маски для лица, спала и слала телеграммы в Вену – целый поток. Я рассказывала приятелям-проводникам об Эйфелевой башне и австрийских церквях, которые внутри выглядят как цирковые каллиопы . У них для меня тоже были новости: у кого кто родился, как мистер Рузвельт спас Америку и что было в пропущенных мной выпусках комиксов.
Мы уже почти приехали. Я спустилась в темноте по лесенке со своей полки, молясь Богу, чтобы не разбудить спавшую внизу мать, тихонько открыла дверь и выскользнула в коридор. Все еще не дыша, прикрыла купе и бросилась бежать через все вагоны к моей любимой открытой площадочке в хвосте поезда. Я как раз успела увидеть, как мы въезжали в пустыню. В своей специальной «дорожной» пижаме я сидела, обхватив колени, в соломенном кресле и ждала рассвета. Колеса отстукивали свой ритм, почти не нарушая тишины. Мягкий воздух был напоен особой смесью запаха остывающего песка и перекати-поля. Красно-фиолетовые тени чуть золотились по краям. Нотр-Дам, конечно, увидеть стоило, но я была уверена, что Бог живет в Америке.
– Опять мы в этой ужасной стране, – бормотала моя мать, сходя с поезда в Пасадене. Сам фон Штернберг, Нелли, Бриджес, «кадиллак», мои охранники, отборные репортеры из Paramount и багаж – все ждали, пока Дитрих целовала в щеку своего режиссера. Щелкали фотоаппараты.
Я уже шмыгнула в машину, подальше от чужих глаз. После угрозы похищения меня не разрешалось фотографировать. Из-за риска быть опознанной или что-то в этом роде. Я знала одно: в Америке при виде фотоаппарата я должна прятаться; вот я и скрылась, послушная приказу.
Мы катили по шоссе; мать держала речь:
– Париж – единственный цивилизованный город на свете! Папи заставлял нас все время есть! Я потолстела – все мне узко. В Вене не было ничего интересного, кроме Knize, – я купила тебе там халат. Я сказала: «Для мистера фон Штернберга», и у них нашлись твои мерки. Но ты бы видел Руди в то утро, когда он заболел. – И мать завела пластинку «почечная колика Руди в Вене».
Я наклонилась вперед на откидном сиденье и погрузилась в свои мысли; мимо плыли улицы Пасадены. Почему матери не интересно, что другие делали в ее отсутствие? Я никогда не слышала, чтобы она хоть у одной живой души спросила: «Как дела?» Почему? – размышляла я, не подозревая, что так будет и через пятьдесят пять лет.
Мы ехали долго. Мать курила и говорила. Мне не терпелось увидеть дом, где нам предстояло жить на этот раз.
Район Бель-Эйр расположен на отлогих холмах между Санта-Моникой и Беверли-Хиллз и огорожен металлическим забором со сторожевыми домиками. За ажурными воротами – кажется, что там чуть ли не Букингемский дворец, – среди растений с самой густой листвой, какая только известна человечеству, прячутся друг от друга самые богатые и знаменитые. Они выбираются из этого роскошного загона только затем, чтобы заработать еще денег или потратить их, и заползают обратно, в свое надежное в те времена укрытие от всех зол внешнего мира. Пока телевидение, молодежь и адвокаты не переворошили всю кастовую систему Голливуда, для кинозвезды самым большим достижением – в смысле местожительства – было водворение в Бель-Эйре. Актеры из Беверли-Хиллз просили помечать их дома на туристических схемах, которые с уличных лотков увядающие нью-йоркские актрисы продавали любопытным по пятачку. Бель-Эйр коробила такая сомнительная огласка. Сквозь их дворцовые ворота не проникало ничто. Если сегодняшний дежурный не находил вашего имени в списке прибывающих либо отбывающих, вам приходилось дожидаться подтверждения из дома, что вы «свой». Не знаю, как они сейчас поддерживают такой же уровень безопасности, при всех этих вездесущих бегунах трусцой, но тогда… Тогда никто не бегал и даже не ходил. На дорогах можно было видеть только японцев-садовников и актеров из Англии, да и тех останавливала полиция и спрашивала: «По какому делу?»
Синкопический звук клаксонов трех автомобилей возвестил наше прибытие. Охранник в униформе – святой Петр у врат рая с револьвером на поясе – заглянул внутрь машины, внимательно все оглядел, признал в нас своих новых подопечных – но все-таки сверился со списком, есть ли там имя Дитрих, – отдал честь и взмахом руки пропустил нас. Мы двинулись вверх по склону холма, повернули, потом снова поехали вверх и, наконец, подкатили к дому Колин Мур. Что это был за дом! Настоящее жилище блистательной кинозвезды 1930-х! У него, конечно, был почтовый адрес, но все знали его как «дом Колин Мур в Бель-Эйре».
Я думала, мы приехали в Мексику! Терракотовая черепица, прохладные плитки пола, повсюду вазы, ажурные перила. Гостиная казалась необъятной; темным, кроваво-красным колоритом своего убранства она напоминала картины Гойи; по стенам были развешаны шестифутовые канделябры. Все это будто бы ждало Панчо Вилью. Колин Мур, звезда немого кино и aficionada недвижимости, должно быть, питала страсть к разукрашенным дедушкиным часам, потому что они были повсюду и – совсем не по-испански – бренчали, били и отзванивали минуты, тридцатиминутные периоды, часы и все остальные интервалы, заслуживающие какого-либо звона. Моя мать немедленно выпотрошила их, и они стояли молча во время всей дитриховской оккупации их территории. «Новая Испания», возможно, и заняла интерьер, но пространство позади дома, несомненно, принадлежало Голливуду. Вдоль всего здания шла крытая галерея, на которой стояло множество стульев в стиле «Великого Гэтсби» и кушеток, обитых вощеным ситцем, – веранда «совсем как в Ньюпорте». Сбоку, под высокими банановыми пальмами, был выстроен и полностью оборудован миниатюрный кинотеатр. В то первое утро на нашей новой гасиенде мне живо представилось, как я продаю билеты своим телохранителям, да и все домочадцы собрались, и провожаю их к голубым плюшевым креслам, освещая путь маленьким фонариком. Может быть, мы даже попкорн сможем делать на нашей огромной кухне и раздавать перед началом «Последнего триумфа братьев Маркс»! Увы, этому видению не суждено было стать явью, мой «личный» кинотеатр зарастал паутиной, и от него вместо запаха топленого масла исходил дух запустения. Холмистые лужайки? Наши лужайки круто спускались вниз, мимо ренессансного розария и дальше, пока не упирались в огромнейший бассейн из всех когда-либо виденных мной. В домике при бассейне могла бы спокойно разместиться семья из четырех человек. Моя мать ненавидела купание, ненавидела солнце, существуя исключительно в четырех стенах; фон Штернберг никогда не отдыхал, у меня не было друзей; Дитрих за все время ни разу не устроила у себя приема. Так что всей этой голливудской роскошью наслаждался один-единственный человек – ребенок, не достигший и девяти лет.
Пока моя мать усиленно дезинфицировала сиденья унитазов, давая очередной бой наглому сифилису, а затем распаковывала вещи, я с ее разрешения опробовала свой новый водоем. Фон Штернбергу, восседавшему на веранде в кресле, которое вскоре будет называться креслом Джо, были выданы ручки, карандаши и бумага; при этом ему было также сказано, что если уж он непременно хочет писать свой сценарий на веранде, то пусть, по крайней мере, следит, чтобы Ребенок не утонул. Для этого ему пришлось бы приклеить к глазам бинокль, потому что тонула бы я очень далеко, за полем для гольфа. Фон Штернберг ни разу не поднял головы от работы. Он знал, что я расскажу маме, как фон Штернберг следил за каждым моим движением, а я знала, что и он в случае чего отчитается о моем отменном послушании.
Новая горничная в накрахмаленном переднике – белые манжеты на черном платье из тафты – домаршировала до бассейна и с сильнейшим немецким акцентом пропела, что фрау Дитрих ждет меня «для покушать». Меня всегда тянуло спрашивать новых горничных, как их зовут, и сообщать в ответ, как зовут меня, но мать, однажды застав меня за этим, прочитала такую нотацию на предмет сохранения подобающей дистанции между хозяевами и слугами, что я больше не смела инициировать знакомство – по крайней мере до тех пор, пока не узнавала «помощниц» получше и не решала, донесут они маме о моих удручающе-демократических наклонностях или нет.
Какой-то восточный джинн включил автополив, спрятанный в изумрудной траве, и я увидела, как водяные струи, изгибаясь и каскадом ниспадая на землю – прямо маленький Версаль, – образовали тысячи туманных радужек. Рукотворные росинки пали на розы, и те как будто укачивали их в колыбельках из своих нежных лепестков. Крошечные серо-голубые и ядовито-зеленые колибри, чье яркое, переливающееся оперение делало их похожими на драгоценности, замирали над цветами, как в кадре замедленной киносъемки. Я была очарована всем этим волшебством. Разумеется, мне попало за то, что я вымокла и заставила взрослых ждать, пока Ребенка переоденут в другой сарафанчик, но я решила при первой же возможности снова совершить поход в свой радужный мир позади дома.
– Любимая, я собираюсь пригласить какого-нибудь неизвестного актера на роль графа Алексея.
– Кого-кого? – спросила мать, нарезавшая вареную ветчину.
– Графа Алексея – эмиссара российского императорского двора, сопровождающего княгиню Софию Фредерику, то есть тебя, – это ты помнишь?
– А, того, кто в меня влюбляется, – прервала его мать. – Но зачем же сразу сарказм? Я приехала в эту даль, потому что ты хочешь, чтобы я сыграла в твоем русском фильме! Лично я предпочла бы остаться в Европе! – Она подложила фон Штернбергу огуречного салата, повернулась ко мне и показала на блюдо с крошечными жареными цыплятами: – Ешь, ангел, это тебе. Джо, где эскизы Трэвиса? Я думала, они будут здесь раньше нас. И у Нелли нет ни одного эскиза причесок. Что они тут делают в Paramount? Прячут джин W. C. Fields? Ты умолял меня «поспешить», а когда я примчалась, бросив все на бедного Папи, оказывается, что ты еще не закончил сценарий! – Она откусила огромный кусок ржаного хлеба, густо намазанного печеночным паштетом. – На шитье костюмов уйдут месяцы, а ты думаешь о каком-то неизвестном актере!
Фон Штернберг положил нож и вилку. Медленно вытер губы, откинулся на стуле:
– Мутти, тебе, по крайней мере, нравится этот дом, который я тебе нашел? – спросил он.
– Да, очень, очень импозантный, очень «звездный», в духе старых времен. Кухня хорошая – совсем не американская, ну и спален достаточно для моих чемоданов. – Она начала убирать тарелки. Фон Штернберг сказал, что его ждут на студии, и ушел, а я отправилась к своим радугам.
У ворот Paramount нас приветствовал Мак:
– Здравствуйте, мисс Дитрих. Привет, Хайдеде! Добро пожаловать домой!
Это был мой дом. Студии не меняются. Ну да, они расширяются и модернизируются, офисы украшаются окнами из черного стекла, но атмосфера, дух – неизменны. Извивающиеся проходы между площадками, заваленными кабелями, разбросанные тут и там треножники, генераторы, грузовики, микрофонные журавли, софиты, реквизит, ценное оборудование, сваленное в кучу за воротами за недостатком места; вон ковбой в запыленных сапогах беседует с команчем, а вон Саломея пьет кофе из бумажного стаканчика в тени фургона переселенцев. Везде делают декорации, жужжат пилы, а запах свежераспиленного дерева – мой самый-самый любимый. Пока мать занималась выражением своей досады в связи с Трэвисом, я бродила по студии и входила в курс событий. Мэй Уэст закончила сниматься в «Я не ангел», где главную мужскую роль играл наш продавец рубашек из «Белокурой Венеры». Мне нравился Кэри Грант, и я радовалась его успеху. Работа с Мэй Уэст была лучшим в мире «ускоренным курсом» комедийного искусства! К тому же он был ей симпатичен, и она старалась выложиться.
Я зашла в парикмахерский отдел. У них была новая кофеварка, но от грима пахло по-старому – жиром и кольдкремом. В кафетерии появился новый салат. В целом же не изменилось ничего – спокойствие и безопасность моего мира были нерушимы.
Прибыл фургон с нашими вещами. Мы распаковывали складские коробки с надписью «Студия. Гримерная». Полотенца, коврики для ванной, посуда, пепельницы и сигаретницы, зеркала, грим, шпильки, карандаши, ручки, точилки, пачки бумаги, резинки, фотооткрытки, граммофон, пластинки, вазы, телефонные книги, какие-то особенные вешалки и термосы… Я спешила. Надо было выполнить просьбу – мать уже ждала меня. Я торопливо искала ту коробку, которую помогала складывать после «Песни песней», с пометкой «Для уборки». Поскольку все было написано по-немецки, находить нужные ящики всегда приходилось мне или маме. Пока звезда Paramount первой величины боролась со своими любимыми микробами, я искала одну-единственную коробку, на которой не было указания ее содержимого – только номер 1. Мать боялась, что коробку с надписью, даже немецкой, «Дитрих. Куклы» непременно украдут. Возможно, она была права. Ведь эти куклы были не только талисманами Дитрих, но могли по праву и сами считаться своего рода кинозвездами. Они сидели на туалетных столиках Лолы в «Голубом ангеле», Эми Джолли в «Марокко» и Хелен Фарадей в «Белокурой Венере». Контрабандой проникающие в каждый фильм Дитрих, они и сейчас найдут себе местечко – даже в империалистической России.
Мы еще только-только готовились к съемкам, когда мне подарили пару гончих, наверно, чтобы холмистые лужайки не пустовали. Они были точь-в-точь свои глянцевые фарфоровые копии и носили претенциозные клички, данные явно в насмешку: Молния и Вспышка. Но у них была километровая родословная, и еще мою мать тронул их очень уж хрупкий вид. Она не ошиблась и на этот раз: обе собачки умерли на другой же день от двусторонней пневмонии. Собак заменили четырьмя кроликами, которые стали размножаться с ужасающей быстротой и радостно скакали, выедая проплешины в роскошных лужайках.
День ясный, жаркий, солнце ослепительное; сейчас восемь утра, мы завтракаем на веранде; мать читает нашу библию – ежедневный «Голливудский репортер». Все, кто так или иначе связан с кинобизнесом, потребляют его каждое утро вместе с апельсиновым соком. Мать никогда не пьет апельсиновый сок: «Только американцы способны вдарить кислотой, да еще со льдом, по пустому желудку!» Она читает «Репортер» за кофе и сигаретой. Сегодня «мальчики» явились на «божественную яичницу» Марлен. Закончив восторгаться ее фирменным вариантом холестериновой смерти мгновенного приготовления, они сосредоточенно приканчивают все, что осталось на столе. Мать говорит:
– «Репортер» пишет, что Майер подумывает о Джанет Макдональд в «Веселой вдове», просто смешно! – Она никогда не любила Джанет Макдональд. – Ну скажите мне, как люди ходят на эту слащавую кривляку? Эти ее вечные розочки на всем, чуть приоткрытые губки, переливчатый голосок, шелковые туфельки, семенящие мелкими шажками, – сплошной «трепет». Как «изячно»! Нельзя же принимать все это всерьез! Неужели она делает большие сборы? Шевалье говорит, что терпеть ее не может. Как-то он мне сказал, что от нее пахнет дешевым тальком, а я спросила: «В каком месте ты нюхал?» Конечно, он ошалел и не нашелся что ответить.
Со льстивой аудиторией моя мать давала волю своему острому как рапира языку и развлекалась от души. Я сидела и ждала, надеясь, что она быстро покончит с «Репортером», чтобы самой почитать его. Но сегодня некогда – мы едем на студию сочинять платье для первого выхода в «Кровавой императрице».
– Юная! Юная! Она должна быть ЮНАЯ, Трэвис! Юную Дитрих надо делать совсем не так, как других актрис! Никто же не поверит в девственную чистоту. Дитрих должна выглядеть гипертрофированно юной!
Я не совсем поняла про «девственную чистоту», но чувствовала, что по сути она права. Фон Штернберг мне рассказывал, что ей предстоит сыграть большой путь – от молоденькой девушки до императрицы. По своему обыкновению, Дитрих думала подчеркнуть в своей героине внешнее перевоплощение, которое стало бы опорой актерской игре.
Трэвис покраснел больше обычного. Он был ужасно чувствителен к критике, особенно со стороны своего самого драгоценного достояния. Возможно, инстинкт говорил Трэвису, что Дитрих тоже блистательный художник и потому необходима ему для поддержания репутации; но в то же время ее талант не мог не беспокоить самолюбие Трэвиса.
Во время их перебранки, которую мать назвала бы «дискуссией», я взяла со стола тяжелую пачку эскизов и разложила их на полу. Моя мать предпочитала смотреть на эскизы именно так – сверху вниз.
Я не хотела показаться невежливой, но раз уж Трэвис прежде позволял мне класть рисунки на пол, я подумала, что таким образом можно, пожалуй, прервать их «дискуссию». Мать отвернулась от него, и мы стали изучать разложенное у наших ног великолепие. Вот оно, «платье молодой девушки», каждая деталь которого должна была усиливать образ, – сплошные кружева и бантики, пышный кринолин. К картонке с эскизом пришпилены образцы тканей: голубая тафта для бантов, кружево для лифа цвета внутренности морской раковины. «Свадебное платье», от которого просто дух захватывает; его представляют образцы старинного серебряного кружева с нашитыми на них жемчугами и бриллиантами. «Платье для осмотра войск», ставшее самым знаменитым в фильме, – синий бархат и мех горностая; «бальное платье» из черного бархата, с аппликацией из шелкового шнура, свернутого в спиральный узор, с вышивкой мелким бисером, с открытыми плечами, с широченной юбкой на каркасе, с высокой тиарой. И везде жемчуг, жемчуг. Фон Штернберг еще дописывал сценарий, поэтому не все костюмы были придуманы, но то, что мы увидели, поражало воображение.
– Трэвис, это изумительно! – Мать нагнулась и подняла эскиз моего любимого «платья для осмотра войск». – А почему бы нам не сделать его не из синего, а из бутылочно-зеленого бархата и отделать норкой? Белый мех горностая будет слишком контрастировать с темной тканью. И с такой высокой шляпой лицо лучше смотрится в полутьме. Важно ведь лицо, а не шляпа. Добавь немного пышности плечам, чтобы рукава казались у́же. Может быть, удлинить жакет, как в амазонке, чтобы он немного прикрывал кринолин? И заострить полочки внизу и отделать застежку широкой полосой из норки, чтобы как-то рассечь эту линию кринолина. Плетеная застежка хороша, только доведи ее до самого низа, а с воротника, наоборот, убери: при высокой шляпе шея вообще исчезнет, если ее закрыть. Ты полагаешь, сюда подойдут высокие сапоги? И короткая стрижка, может быть? У нас уже есть прекрасные перчатки, я купила их в Париже. Дорогая, завтра мы принесем коробку с пометкой «Темно-зеленые – короткие» и покажем Трэвису. А сейчас я хочу посмотреть, как у Джо продвигается дворец. При таких пышных юбках двери должны быть широкими.
И мы отправились в отдел декораций озадачивать фон Штернберга.
Через эти двери проехал бы боком десятитонный грузовик. Мать тут же увеличила радиус своих кринолинов, чем чуть было не посрамила русские двери-иконостас фон Штернберга. Как он любил свои двери! Высотой с маяк, с барельефами на религиозные сюжеты из эмали и золота, с разукрашенными медными ручками чуть ли не в двух метрах от пола. Актерам, открывающим эти двери по ходу действия, не придется играть усилие – они именно таковы, какими кажутся: огромные, массивные, невероятно тяжелые произведения искусства. А какие скульптуры! Изможденные, мрачные люди с эль-грековскими лицами, с жилистыми, паучьими руками. Везде, везде эти привидения. Одни в болезненном объятии сжимают дерево, превращаясь в спинки банкетных кресел. Другие, с тонкими свечками в руках, изображают мрачную процессию; еще одни склонились в позах мучеников и обнимают зеркала, служа овальной рамой и опорами будуарного трюмо. Как Франкенштейн, чье красноречивое страдание вызывает скорее жалость, чем страх. Скульптуры были творением фон Штернберга, его призраками; но ведь и вся «Кровавая императрица» – это фон Штернберг, все в ней создано им или под влиянием его артистического видения. Это единственный фильм, в котором антураж соперничал с моей матерью за «звездность», и Дитрих знала это. Но фон Штернберг был великодушным гением и направил все освещение на нее, поэтому она оставила в покое его скульптурные излишества и ограничилась минимумом критики.
– Эти унылые лица везде и всюду! Куда ни повернись, везде перед тобой очередной кадавр. Россия ужасна, но не до такой же степени! Я понимаю, Джо хочет «декаданса», но, может быть, он перебарщивает? Впрочем, возможно, он действует на контрастах, как в «Голубом ангеле», когда он поставил позади меня на сцене всех этих толстых дурнушек.
Дитрих, в отличие от других актеров, никогда не обсуждала свою работу с коллегами, ее спонтанные замечания слышали лишь те, кто находился в непосредственной близости – в примерочной, гардеробной, в кухне или в ванной вечером, когда я ради компании сидела на краю ванны и смотрела, как она намывает лицо кастильским мылом.
Вот и сейчас она надраивала лицо, с остервенением чистила зубы, ополаскивала их своим французским эликсиром с запахом высушенных розовых лепестков, от которого вода окрашивалась в красный цвет, и между сплевываниями продолжала:
– Завтра мы примеряем белые парики. Они должны блестеть, а не походить на вату. Цвет из волос, которые студия покупает у всех этих итальянских монастырей, приходится вытравлять – вот что придает им скучный вид. А эти локоны штопорами на эскизах ужасно банальны, во всех книгах нарисованы такие. Кто носил подобные парики? И выглядел соответственно?
Она надела пижамную куртку и погасила свет в ванной; по дороге в спальню я спросила:
– Ты имеешь в виду Тоби Винг, Мутти?
– Да, ту, что вечно ошивается в гримерной Бинга Кросби и потом получает роли в плохоньких фильмах.
Мать легла, как всегда, на краешек кровати, будто это была не постель Колин Мур, а солдатская походная койка. Я завела часы, поставила будильник, поцеловала ее и погасила свет. Она уснула раньше, чем я закрыла за собой дверь.
На следующее утро фон Штернберг спросил:
– Мутти, ты прочитала дневник Екатерины Великой, что я тебе оставлял?
– Ну зачем, Джо? Это Бергнер надо, особенно с Кордой. Скажи мне, что делать, и все будет прекрасно! Знаешь, Трэвис желает, чтобы норковая шляпа у меня с головы опрокинулась – как Французская революция! Не хочет, чтобы она была похожа на шляпу Гарбо в «Королеве Кристине». Я ему говорю: «У нее на голове меховая корзина для фруктов!» На ней все выглядит «навешанным». Но Трэвис уперся и твердит, что могут подумать, будто он подражает Адриану. Я говорю: «Чепуха! Никто и не вспомнит, что было на Гарбо!» Твой бульон в зеленом термосе, милый. Пойдем, ангел, – обернулась она ко мне, и мы отправились в отдел костюмов.
На самом деле участие в «Кровавой императрице» доставляло Дитрих большое удовольствие. Впервые играть монаршую особу было приятно, со своим аристократизмом Дитрих чувствовала себя в ней естественно. Тот факт, что Элизабет Бергнер, которой она когда-то поклонялась и дарила свою дружбу, снималась в фильме на эту же тему в Англии, не волновал ее ни в малейшей степени. Один осмотр гвардии, где Дитрих в высокой меховой шляпе, затмит любую сцену Бергнер, пусть даже та поднимется на небывалую для себя высоту актерской игры. Мать снова оказалась права: спросите любого киномана, кто играл Екатерину Великую, и он без колебания ответит: «Марлен Дитрих».
Нас завалили рулонами ткани. Пока моя мать с Трэвисом ворошили их, рассматривали, находили что-то, потом отбрасывали, я сидела и слушала их разговор, попивая свой солодовый молочный коктейль и ожидая, когда же она найдет именно то, что, как ей кажется, они ищут.
– Трэвис, я же знаю, есть бархат чернее. У этого ворс слишком короткий, и он не будет выглядеть богато на экране. И где жоржет, который мы не использовали в «Белокурой Венере»? Ты не отдал его Ломбард? Тот выцветший атлас, в который ты задрапировал ее для рекламного ролика… Право… Отлетающий от плеч? А-ля «вамп»? Ломбард? Она выглядела глупо… – Мать целеустремленно ползала под стеллажами с тканями; ее голос звучал как будто из обложенной ватой пещеры. – Кстати, о глупости. Где ты нашел этот матросский костюм, который на нее напялили? Право, Трэвис, ты не мог этого сделать! Ломбард бывает иногда такой смешной. Если ее правильно снимать, она могла бы стать большой звездой. Ты следи, во что она одевается. Ломбард обожает выглядеть как я. Ну и сделай ей «дитриховский» костюм из той белой фланели, что мы нашли, только жакет должен быть покороче, чем ношу я. У нее американское тело. И зад, поэтому следи за линией подола.
Мама показалась из своей пещеры.
– Трэвис, где же этот черный? Он ведь был у нас. Не может же он весь быть на спине Мириам Хопкинс! – Она набросилась на рулоны, лежавшие у дверей. – Ты видел, что они сотворили с Долорес дель Рио на Warner Brothers? Ей не хватает только кастаньет! Портят такое чудесное личико! А что Адриан делает в MGM? Я видела фотографии Джин Харлоу в «Обеде в восемь» – он столько рюшек навесил ей на руки! Просто абажур какой-то! И потом, у нее на халате рукава из сморщенных перьев – похоже на эти штуки, которыми размахивают в Америке на футбольных матчах! У него что, проблемы с рукавами? Но с Марион Дэвис у него получилось отлично – не иначе как он Херста испугался! – Она подняла рулон белого газового шифона. – Вот это мы когда-нибудь используем! Припрячь его, Трэвис. «Никогда не знаешь, сказала вдова…»
Трэвис закончил за нее нашу поговорку о «черных трусиках». Он был особой приближенной и имел разрешение на подобные вольности.
Недели проходили в бесконечных утомительных примерках. Даже Дитрих иногда артачилась:
– Какой толк придумывать туфли, никто не увидит их под всеми этими кринолинами. К тому же общими планами Джо только устилает полы монтажной!
Тем не менее она часами примеряла туфли и сапоги – на всякий случай. Во время обеденного перерыва она писала письма в своей грим-уборной.
Paramount Pictures
14 октября 1933 г. Дорогой Папи,
Посылаю тебе рисунок настольного набора Hermès, очень модного. Конечно, из кожи, и на этот раз он не круглый – что-то новенькое. Образец монограммы в стиле КС – на другой стороне. Если не подойдет, выбери другие, только очень современные буквы. Я в ужасной депрессии. Оправдалось мое подозрение, что Джо завел – или у него всегда был, или он возобновил, или начал в мое отсутствие – роман с секретаршей. Наверно, ты один можешь понять, какой это для меня шок. Преодолеваешь столько проблем, и вдруг… Тем ужаснее и непостижимее все это. Его странные путешествия, по поводу которых я никогда не роптала; но подумать только – он как какой-то мелкий буржуа спал со своей секретаршей, да еще привел ее помогать мне, а я доверяла ему; могу только посмеяться над своей простотой. Я думала, он мне верен, искренен в своей любви ко мне. Поверила в него. Подумать только – я еще себя упрекала, что это из-за меня он так несчастен. Оберегала его, никому не разрешала приезжать сюда. Трагикомедия. Все изменилось, я в полной растерянности.
Представляю, как ты шокирован. Да, это ужасная новость.
Но сейчас мне надо держать себя в руках и делать вид, что я ничего не знаю, пока я не соберу достаточно доказательств, чтобы бросить их ему в лицо.
Вчера ее машина стояла около его дома до без четверти двенадцать, а сегодня утром, когда я спросила его, что он делал вчера вечером, он сказал, что рано лег спать. Это и есть самое настоящее доказательство, потому что если бы не было причины скрывать ее, ему и не надо было бы делать это. Я слишком слаба и не могу следить за ним, и что делать, не знаю. Знаю только, что он лжет мне.
Телеграфирую тебе, как только узнаю что-то. Уверена, что сейчас ты говоришь: «Вот и хорошо, теперь она может поступить как захочет». Это правда, но от шока никуда не денешься, и не потому, что он с кем-то спит, а потому, что он предавал меня все эти годы.
Целую тебя тысячу раз – ты мой единственный друг, я люблю тебя.
Твоя Мутти
Фон Штернбергу было отказано в допуске в ее грим-уборную, а на нашей плите больше не булькал его гуляш. Я забеспокоилась. Что мог натворить наш маленький мужчина, чтобы навлечь на себя такие неприятности? Моя мать ходила с каменным лицом. Звонила в Вену, говорила Гансу, как скучает по нему, как божественны его любовные письма.
Обычное для периода съемок творческое возбуждение в студии вдруг резко спало.
– Что вы хотите этим сказать – завтра примерки не будет? Студия закрывается на День благодарения? – Мы были в нашей гримерке, мать говорила по телефону с Трэвисом, находившимся в здании через улицу. – Это не серьезно… Целая студия прекращает функционировать, чтобы поесть индейки? В этой стране каждые две минуты какой-нибудь «праздник», но этот в самом деле смешной! Что за сантименты в кругу семьи?.. И все время есть! Если они действительно так «благодарны», пусть работают и зарабатывают деньги для семьи вместо того, чтобы тратить их на лишнюю еду!
День благодарения всегда был моим любимым праздником. Накануне в кафетерии на студии нас накормили обедом по полной программе, с индейкой! Каким-то образом мне удалось скрыться с осуждающих глаз моей матери и устроить свое собственное празднование в студии со всеми деталями ритуала. Для Дитрих все праздники, земные или небесные, были табу. Все, из-за чего закрывались магазины или из-за чего нельзя было требовать к себе людей для немедленного исполнения приказаний, приводило ее в ярость.
Милый Папи,
Сегодня День благодарения, и мы не работаем. Кажется, Мамулян сделал очень плохой фильм с Гарбо. Это не из-за костюмов – я видела секретные эскизы. Завтра они начинают переснимать кое-что и делать новый финал.
Постарайся найти что-нибудь о фильме Бергнер. Здесь англичане не могут назвать свой фильм «Екатерина Великая», потому что мы первые застолбили это название, но там мы ничего не можем сделать. Мы делаем очень мало рекламных кадров, чтобы до выпуска поменьше видели наш антураж.
Целую
Рождество и Новый год ничем не запомнились. Нам надо было снимать фильм, и вся наша энергия была сосредоточена на Российской империи XVIII века. Переделанное «платье юной девушки» со слоями пышных шифоновых воланов и веселыми бантиками было само совершенство, оно напоминало викторианский крестильный наряд, сделанный как будто из сахарной ваты. Моя мать дала ему наконец «добро», поцеловала Трэвиса в щеку, сунула эскиз под мышку и отправилась сочинять достойный этого платья парик. Небольшая челочка, мягкие, воздушные белокурые локоны, связанные нежно-голубой шелковой лентой.
Наверное, у нее в голове прочно засело, что она должна быть «молоденькая-молоденькая». Когда наконец начали снимать первую сцену «Кровавой императрицы», она пустилась играть такую «невинность с широко открытыми глазами», делать такие «ужимки и прыжки», изображая застенчивость, что получилась какая-то деревенская дурочка, напялившая на себя вместо юбки корзину. Впрочем, в ролях «чистых девушек» Дитрих никогда не была сильна – ни в кино, ни в жизни, хотя сама была уверена в обратном, равно как и многие ее поклонники.
Моя мать делала пробные съемки полностью законченного банкетного платья. Я держала оборону в костюмерной, занимаясь тем, что подписывала стопку маминых фотографий, – еще одна моя «работа», требовавшая внимания и сноровки. Подпись Дитрих была скопирована на медном штампе, который нужно было ровно покрыть чернилами, а потом шлепнуть на фотокарточку, сильно прижать и при этом ничуточки не сдвинуть, иначе края смажутся и станет ясно, что подписывала не она сама. Мне разрешалось испортить три-четыре карточки, не больше. Я терпеть не могла это занятие, вечно боялась сделать все не так; к тому же после сотни шлепаний у меня начинала болеть рука.
Дверь скрипнула и открылась, вошла Дитрих; почтительная стайка костюмерш, Дот и Нелли составляли ее свиту.
– Ангел, ты будешь играть меня! – объявила она. Моя рука замерла в воздухе, и я уставилась на маму.
– Господин фон Штернберг повсюду ищет красивую девочку, которая сыграла бы меня-принцессу. Но ведь у меня самой есть красивейший ребенок на свете – вот он! Так что ты будешь играть Екатерину Великую в детстве!
На меня направились лучезарные улыбки. Я была ошеломлена. Я не могла играть собственную мать. Я совершенно не красотка. И щиколотки слишком толстые для принцессы. Мать же всегда говорила, что у настоящих аристократов тонкая кость, как у скаковых лошадей, – именно поэтому она сама такая тонкокостная. Я – скорее тягловая лошадь! И как же быть с приказами не давать себя фотографировать? Что же вдруг случилось? Ничего, что меня на огромном экране увидит весь мир?
– Встань! Девочки снимут с тебя мерки. Нелли, Ребенку нужен точно такой же парик, какой на мне в первой сцене.
Появился фон Штернберг в сопровождении Трэвиса и своих загнанных ассистентов.
– Марлен, я написал новую сцену для Ребенка, поинтереснее, она создаст настроение. Дадим ее наплывом на твой первый кадр, где ты, по моим новым планам, будешь качаться на качелях, когда тебя позовет эрцгерцог, твой отец.
У фон Штернберга была манера говорить так, будто он выстраивал сцену, что раздражало мою мать. Когда ей приходилось его выслушивать, как сейчас, чувствовалось, что ей хочется сказать: «Ближе к делу!» – но, конечно, она не позволяла себе этого при людях. Она знала свое место благоговейной ученицы великого мастера. Фон Штернберг никогда не просил ее об этом и не ждал такого поведения, но Дитрих так решила – на публике она будет с ним почтительна.
Я стояла, опутанная сантиметрами, и все еще не могла прийти в себя. Фон Штернберг оглядывал меня профессиональным взглядом, впервые после тех знаменитых портретов мамы со мной два года назад.
– Все выйдите из уборной мисс Дитрих! Подождите за дверью, я позову вас!
«Все» умели немедленно подчиняться, когда фон Штернберг приказывал очистить помещение, будь то павильон или грим-уборная. В мгновение ока мы втроем остались одни. Фон Штернберг взглянул на мою раздраженную мать и спросил:
– Марлен, сколько сейчас Коту – девять?
– О Джо! Ты же знаешь, что они всегда хотят сделать ее старше. Ей всего семь с половиной!
Странно, я была уверена, что мне «всего девять». Но матерям лучше известен точный возраст детей, так что я, наверно, опять что-то перепутала.
– Сколько бы ей ни было, она на вид все равно старше, чем должна быть в этой сцене, слишком высокая. Я думал поместить ее в классной комнате в замке, но можно положить ее в постель – скажем, она больна. Крупный план, подушки, куклы – роста никто не увидит, только лицо, а оно, конечно, юное.
Он еще раз пристально взглянул на меня, остался доволен, повернулся к маме и сказал:
– Позови их. Скажи Трэвису, пусть придумает ночную рубашку. Будет видно только верх – кружева на шее и на запястьях. Я хочу снять ее детские ручки. Хорошая мысль – скопировать твой парик. – Он зашагал по костюмерной улице, бросая на ходу приказы своим ассистентам. Он хотел, чтобы спальня принцессы XVIII века была построена, декорирована и подготовлена к съемкам за два дня.
Пока костюмерши суетились вокруг меня, а мать рассказывала Трэвису, чего они с Джо хотят, Нелли позвонила парикмахерам и сказала, что мы придем измерять мою голову. Слава богу, думала я, они не собираются показывать мои крестьянские запястья!
Когда я появилась на площадке, чтобы начать сниматься, мои гримеры в белых униформах обрабатывали Марлен Дитрих, орудуя расческой и ручным зеркалом. Она выглядела точь-в-точь как я, только в увеличенном варианте, а я выглядела как она, только в уменьшенном! Фон Штернберг подвел меня к подаренному мне командой стулу, на парусиновую спинку которого только что нанесли через трафарет надпись «мисс Зибер», и сказал: «Сиди и не двигайся». В парике было жарко, от спиртового клея чесались виски и лоб. Ночная рубашка почему-то была тяжелой, хотя шелковистой и приятной для моих голых ног; рюши покалывали кожу. Накрашенные ресницы постоянно слипались, лицо стянуло от грима и пудры. На губах был вкус вазелина. Шея ныла от неподвижности и боязни не удержать на месте уложенные локоны. Я была на ногах с пяти утра, несколько часов надо мной колдовали и суетились, мне хотелось есть. Я старалась сидеть на стуле как можно «легче», сознавая, что не должна помять костюм. Все было ужасно неудобно! Я была настоящей кинозвездой!
Моя «комната принцессы» имела только три стены, да и те кое-как скрепили с обратной стороны, но внутри них все было очень мило. Я мечтала, чтобы когда-нибудь у меня была изящная, женственная спальня, а не «функциональная» комната со сверхжестким матрасом и подушкой из конского волоса. Бабушка говорила: «Спи на плоском – укрепляет спину!» Моя мать конечно же соглашалась и добавляла к проповеди свой фирменный колорит: «Мягкие подушки – для тех женщин, которым нечего делать и которые целый день валяются в постели и едят шоколадные конфеты».
Мать опустилась на колени, чтобы снять с меня шлепанцы. Шесть человек помогли мне забраться в постель. Еще какие-то люди поправляли окаймленные кружевом простыни, шелковое покрывало, атласные подушки. Фон Штернберг придал моим плечам, шее и подбородку нужное положение и научил, когда, что и как произнести.
– Ангел, оближи губы! – подсказывала моя мать из темноты.
– СВЕТ!
Я знала, что нельзя смотреть прямо на пылающие софиты, потому что тогда из глаз потекут слезы и размажут грим. Вздохни, но не двигайся! Что фон Штернберг велел мне говорить? И когда? КОГДА мне это говорить? Она придет в ярость, если я не справлюсь! Ей будет стыдно за меня! Я должна знать, как снимаются фильмы, – Я СЕЙЧАС ЧИХНУ! СЕЙЧАС ТОЧНО ЧИХНУ! Или меня стошнит…
– ХЛОПУШКА!
– «КРОВАВАЯ ИМПЕРАТРИЦА» – СЦЕНА ПЕРВАЯ, ДУБЛЬ ПЕРВЫЙ!
Хлопушка прогремела как гром! Я В ПАНИКЕ! Я НЕ ХОЧУ СНИМАТЬСЯ В КИНО!
– НАЧАЛИ!
Я НЕ ЧИХНУЛА, МЕНЯ НЕ ВЫРВАЛО, И Я НЕ ОПОЗОРИЛА СВОЮ МАТЬ!
– СТОП! ПРОЯВИТЕ ЭТО!
– Хорошо, очень хорошо, Мария. Вот теперь передохни…
Мне давал режиссерские указания сам ДЖОЗЕФ ФОН ШТЕРНБЕРГ, меня не отругали да еще возвысили до обращения по имени – Мария, – и все это на протяжении ОДНОГО УТРА!
– Давайте попробуем еще раз, – сказал режиссер.
– ТИШИНА НА ПЛОЩАДКЕ! – прокричал помреж.
– Джо, – прошипела мать из-за камеры, – подушка промялась и дает тень на ее правую щеку. – И моя «горничная» ступила прямо в кадр, в «горячий кадр», как они говорят, расправила подушку, запудрила пуховкой блик у меня на носу и ретировалась, пройдя между стояками осветительных приборов.
– Все в порядке, – сказала она, – снимайте.
Поразительно, но моей матери сходили с рук такие вольности. Целый день она суетилась, все поправляла и во все вмешивалась, но никто не сказал ни слова и не попытался ее остановить. Меня это смущало. Конечно, если фон Штернберг не возражает, тогда все в порядке. Я уже была настоящим ветераном киносъемок, когда начали готовить мой крупный план. Придется долго ждать, пока установят свет и камеру, – может быть, мне можно выпить кока-колы? Или даже съесть сэндвич с желе и арахисовым маслом? Все равно грим придется подправлять. Моя мать, едва я высказала свои пожелания, бросилась исполнять их. Ну и ну! Действительно, в положении «звезды» что-то есть!
На площадке никого не было. Какая-то женщина пододвинула ко мне стул, села и с улыбкой спросила, не я ли Мария Зибер. Я сказала, что я, и она пожала мне руку.
– Сейчас мы проведем урок, Мария. – И она достала из своей вместительной сумки учебник, тетрадь, карандаши и резинки. Разложив картонную таблицу с алфавитом у меня на коленях, она показала на букву «А» и, не переставая улыбаться, ласково спросила:
– Ты знаешь, что это?
Я подумала, какая она милая, и решила подыграть ей. «А», – произнесла я, как умела, – на немецкий лад.
– Нет-нет, дорогая, это неправильно. Попробуй еще раз – ну? – Она постукивала пальцем по большой черной букве и все улыбалась.
– А, – послушно повторила я, начиная недоумевать по поводу всего происходящего.
Ее улыбка слегка потускнела.
– Нет, дитя, не «А-а-а-а». Ты же можешь произнести простое «Эй»!
Она немного расстроилась, я это видела. Я решила прочитать весь алфавит, чтобы показать, что я не совсем тупая:
– Это БЭ, это ЦЭ, это ДЭ, а только теперь ЭЙ.
Улыбка исчезла с ее лица, когда я показала на «Е», произнося его по-немецки, то есть так, как по-английски произносится буква «А».
– Что вы делаете с моим ребенком? Как вы СМЕЕТЕ? ДЖО! С Ребенком какая-то женщина! ПОСТОРОННИЙ на площадке!
Мать кричала. Как стая гончих псов, фон Штернберг и половина команды окружили прежде улыбавшуюся, а теперь до смерти напуганную леди.
– Так кто вы? – Голосом судьи, выносящего смертный приговор, фон Штернберг вел допрос, а мать с силой прижимала меня к своей грудной клетке. Моя макушка доставала ей до груди, но сейчас я старательно играла «маленькую», поэтому стояла подогнув колени.
– Но… но… Сэр, она девятилетний ребенок, снимающийся в кино! Она же должна нормально учиться! Я учительница студийной школы. Таков закон! – вопила дама в благородном негодовании.
Фон Штернберг был готов сказать ей что-нибудь примиряющее и выпроводить с площадки, но моя мать взвилась!
– Какой закон? Кто смеет говорить, что мой ребенок должен ходить в школу? Мой ребенок гениален! Ей не нужна школа. Она говорит на двух языках – а вы? Скажите своим начальникам – чему учить ребенка, решаю я, а не какой-то дурацкий закон! – Мать вошла в образ и играла «праведный гнев», выплескивая его на трепетавшую учительницу. – Мы здесь снимаем кино. Это стоит больших ДЕНЕГ – больше, чем вы заработаете за всю жизнь, – а вы лезете к нам со своими глупостями! Так что покиньте площадку и заберите ваш алфавитик! Моему ребенку предстоит КРУПНЫЙ ПЛАН!
Итак, участие в киносъемках дало мне следующее: краткий миг звездной славы, мой собственный голливудский стул и учительница, которая стала приходить к нам домой каждый день и учить меня произносить букву «Е» как «и-и-и», а не как «эй». Таков был закон! Даже Дитрих задело бы, если бы ее дочь ославили как прогульщицу. Также я узнала, что мне было, как я и подозревала с самого начала, девять лет от роду.
Мне нравилось, что наконец-то у меня есть нормальные уроки языка моей страны. Учеба моя не была регулярной, уроки сдвигались туда-сюда, в зависимости от расписания тех съемок, в которых участвовала я, и тех, которые, по мнению матери, можно было провести без моего священного присутствия. Никто из попечителей образования ни разу не пришел проверить, как в действительности обстоит дело. Не знаю, поспособствовал ли Paramount как-нибудь тому, что его звезду оставили в покое, но то, что ей преподавали уроки гордыни и себялюбия, похоже, закон устраивало.
Как только учительница обнаружила, что ее ученица щелкает книги как орешки, ее преподавательский дух воспарил; но чем выше летаешь, тем больнее падать, и он таки грохнулся оземь, когда она попыталась преподать мне черную магию арифметики. В конце концов она избрала тактику, которой в дальнейшем следовали, не сговариваясь, и все другие мои преподаватели. Если ребенок так любит читать, а по всем остальным предметам программы безнадежен, то зачем осложнять жизнь ему и себе и хлестать мертвую лошадь? Так что я занималась в свое удовольствие любимым чтением, а преподаватели расслаблялись, получали свою зарплату и радовались небывалому зрелищу довольного ученика. Время от времени кое-кто из учителей предпринимал попытку хотя бы кратко преподать мне историю Египта, Греции и Рима. Но тут я пересказывала им истории Сесила Демилля, утаскивала домой книгу эскизов исторических костюмов и кое-чему их сама учила!
Я тщательно скрывала свою любовь к чтению на английском. Мою мать и так раздражал мой, как она выражалась, «двухсотпроцентный американизм». Я изо всех сил старалась не забывать говорить по-немецки, если она была рядом, и, когда мне повелевали «найти что-нибудь почитать», я брала из ее шкафа Шиллера, Гете или Гейне. Уроки немецкого языка продолжались. Учителя не трудились узнавать друг у друга, что они преподавали своей подопечной, поэтому было много путаницы. Довольно сложно находиться в тростниках с корзиной Моисея по-немецки, участвовать в восстании Спартака по-английски и сниматься с Марлен Дитрих в фильме о царской России – и все это одновременно!
На просмотрах отснятой пленки с моими сценами все приходили в экстаз! «Ребенок великолепен!» Награды Академии маячили на моем безоблачном горизонте. Отдел рекламы прыгал от радости и вовсю раскручивал «маленькую красавицу, талантливую дочь…». Моя мать не то что не препятствовала им – она даже остановить их не пыталась. Она заказала пятьдесят дюжин моих фотооткрыток с кадрами крупного плана и разрешила мне их собственноручно подписать фиолетовыми чернилами!
Фон Штернберг устроил экранный просмотр моего материала. Предстать перед зрителями на большом-большом экране – безжалостный тест на профессиональную пригодность! Ну и как? Да, я выглядела пятилетней девочкой, но это сомнительное достижение стало единственным: сцена в целом была слишком вычурна, монотонна и мрачна. И боже мой, до чего же ТОЛСТОЕ у меня лицо! Я тут же решила, что как раньше чечеточнице Руби Киллер, так теперь Ширли Темпл не стоило опасаться конкуренции с моей стороны. Моя «звездность» быстро испарилась, и я снова могла подписывать за маму открытки с ее изображением вместо своего, «Мария – дочь…».
Какое-то время в детстве я действительно считала, что это и есть мое настоящее имя. Помню, в благодарственной записке по поводу какого-то подарка я написала «Искренне Ваша, Мария, дочь Марлен Дитрих». Мать, проверив записку, объявила ее «замечательной» и отослала. Мне до сих пор неловко вспоминать об этом.
Учеба на время прервалась. Предстояло снимать «прибытие в Санкт-Петербург», с чем уроки, конечно, соперничать не могли. На съемочной площадке пахло лошадьми и искусственным снегом, на ней толпились ковбои, разодетые как привратники Шехерезады в Париже. Огромные фальшивые черные усы, скрывавшие под собой калифорнийские улыбки, делали их похожими на настоящих «свирепых русских». Парикмахерский отдел предоставил нашему фильму пышные гривы и хвосты; благодаря им пони, взятые напрокат у секции поло загородного клуба «Ривьера», выглядели как низкорослые дикие сибирские лошадки.
Но меха Дитрих были настоящие. Просторная до полу накидка с круглым капюшоном – серебристый русский соболь, причем самка! Баснословная стоимость, утверждала Дитрих, – вот что нужно, чтобы обеспечить фильму аутентичность. Но что-то говорило мне, что ей просто доставляет удовольствие видеть, как продюсер Адольф Цукор рвет на себе волосы! Она сказала мне как-то, и злорадный огонек горел у нее в глазах:
– В кои-то веки Paramount не надо объяснять, почему что-то стоит целого состояния. Они помнят цену хорошему меху! Но как ты думаешь, они когда-нибудь шили из настоящего соболя?
Дублерша Дитрих в накидке из коричневой белки стояла на разметке и ждала, пока установят свет. Считалось, что дублерам необходимо внешнее сходство со звездами. На самом деле все, что требуется, – это рост, комплекция и цвет волос плюс крепкие ноги, выносливость и бесконечное терпение. Некоторые звезды допускают дублеров в тесный круг своих приближенных, используют как «шестерок», а то и конфидантов, берут с собой при переходе на другую студию. Дитрих не делала этого никогда.
Дублерше было велено двигаться по направлению к царской карете, которая находилась в центре декорации зимней сцены. Карета, стоящая на огромных колесах со спицами, была вся из черного дерева и стекла, с серебряными фонарями и подушками с кисточками. Отлично подобранная восьмерка черных лошадей ожидала спокойно, лишь время от времени подергивая кожей под непривычно тяжелой изукрашенной упряжью. Это были лошади-ветераны, специально обученные для киносъемок. Наверное, они стояли и думали: в вестернах с Томом Миксом было куда легче – там скачешь во весь опор до хорошей пены, потом тебя вытирают, кормят и отводят домой! А тут стоишь целый день в чем-то белом и липком, оно попадает в нос и ужасно пахнет! Когда работали лошади, в команде появлялся еще один человек – подметальщик. Его обязанностью было бегать между лошадиными ногами с совком на изготовку и немедленно действовать, как только «что-нибудь» шлепнется. Чем больше лошадей, тем больше старательных человечков. Кошмаром для них были слоны. А козы вообще сводили с ума: подметальщики предпочитали, чтобы экскременты спокойно лежали и ждали, пока их уберут, так нет – эти маленькие черненькие шарики только и делали, что отскакивали и терялись!
Фон Штернберг сидел верхом на своей любимой игрушке – съемочном подъемнике. Он на нем ездил, как ведьма на метле, и иногда казалось, что кадры он придумывает специально, чтобы покататься!
– Мы готовы, мисс Дитрих, дайте знать, когда вы будете готовы. – Помреж только что реверанс не сделал.
Мать надела свою соболиную накидку и поправила капюшон, чтобы он ровно обрамлял ее лицо, Нелли вспушила прядки волос ловким взмахом расчески, Дот провела по губам смоченной в глицерине кисточкой, а дублерша оставила позицию, как только Дитрих предъявила на нее свои права. Она выглядела такой мягкой и уютной, будто гладкий конфетный мишка, который решил не спать зимой, чтобы подивиться на засыпанную снегом Россию! Дитрих все еще была убеждена, что нужно играть «невинное удивление», и упорно держалась за этот образ вплоть до сцены, которую всегда называли «окончательное исчезновение». Мне эта сцена казалась глупой: красивый гвардеец дворцовой охраны идет за ней в кусты – и вдруг на экране затемнение. По мне – бессмыслица, но после этой сцены мать больше не изображала «девочку». Говорят, фон Штернберг буквально вздохнул с облегчением в тот день, когда его звезда перестала порхать, опустила знаменитые веки и вновь подставила свое лицо под его изысканное освещение.
Папиляйн,
Наконец-то у меня есть время написать тебе. Сегодня у меня первый выходной, да и то потому, что прошлую неделю работала вечерами. Похоже, фильм удастся. Фото тебе уже посланы. Может быть, что-то уже дошло. Джо очень мил – счастлив, что мне все еще интересно. Что мне все небезразлично, в том числе и он сам. Я выгляжу лапочкой в фильме, очень молодой, повторяю, в фильме. В жизни у меня на щеках морщины, как ты уже успел заметить. Я просто старею. Маска от Ардена, которую прислала Томи, очень хороша, но у меня пока нет хорошего ночного крема.
Здесь тепло. Сегодня получила телеграмму из Вены, где идет снег. Он пишет ласковые письма, но кому это помогает? В понедельник я подписываю страховку на твое имя в сто тысяч долларов в случае смерти и в двести тысяч – смерти в результате несчастного случая. (Разумеется, я умру не в постели).
Тебе надо приехать на следующий фильм и работать с нами. Подумай, пожалуйста, – твое присутствие было бы очень полезно. Первый раз в жизни мы будем получать гонорар с проката. Ты мог бы нам очень помочь, если бы работал в компании.
Люблю тебя, Мутти
На что мой отец ответил:
…о твоем и Джо предложении приехать работать с вами над следующим фильмом. Звучит заманчиво – но на какую работу ты определишь «мистера Дитриха»?
Пока снимали «Кровавую императрицу», я почти не виделась со своими учителями. Мой скучающий охранник и главный садовник подрались: подстригая газон машиной, садовник наехал на спящего в траве охранника и срезал мыски с его только что купленных двухцветных ботинок. Горничную с сильным немецким акцентом застукали за примеркой чулочных поясов моей матери. Наш любвеобильный шофер, по слухам, сделал «что-то возмутительное» то ли с прачкой, то ли с подручным мясника. Розовый сад пожирали ненасытные гусеницы, а новая собака, по-моему, чау-чау, слопала кролика – их уже было шестьдесят – на завтрак! Иногда трудно было решить, где интереснее – дома или на студии!
По утрам в воскресенье мать выпивала большой стакан теплой воды с английской солью, пытаясь сбросить вес за свой единственный выходной день. В перерывах между позывами в туалет мы отвечали на письма и делали телефонные звонки. Сначала папе:
– Папи, если я вдруг убегу, поговори с Котом.
Он знал о процедуре с английской солью и не нуждался в объяснениях.
– С Джо опять стало трудно! Я не виновата, если Купер все время лезет в мою уборную… – смеялась она. – Я сказала уборную! Правда, Папи!.. И Морис постоянно звонит. Каждый вечер я готовлю ужин для Джо, а утром варю ему мясной бульон для студии. Гансу я только перезваниваю, когда ему меня плохо слышно, и все равно он сердится! Он не понимает, что я здесь только ради него… Скорее, поговори с Папи…
Она понеслась в туалет, а я взяла трубку, чтобы не разрывать связь с Парижем:
– Привет, Папи. Как твои камни?
Отец не успел закончить отчет об урологическом статусе своего организма, как мать вернулась и возобновила разговор:
– Папи, ты бы позвонил Джо!.. Скажи ему, что я люблю только его. Поэтому я и нахожусь здесь и снимаюсь в таком сложном фильме. Неужели я должна все время делать это с ним, чтобы он мне поверил? – Она сунула мне черно-золотую трубку и прошептала: – Детка, скажи Папи, что скучаешь по нему.
– Папи, это опять я. Я по тебе скучаю.
Он ничего не ответил, поэтому я продолжала:
– Как Тами? Она получила мое письмо, где я ей рассказываю, как моя новая собака съела кролика? Можно мне поговорить с ней одну минуточку?
Мама вышла из комнаты, говорить надо было быстро.
– Тамиляйн? Как я по тебе скучаю! Да, с фильмом все в порядке. Все такое русское – тебе бы понравилось. Но здесь нет ни одного настоящего русского – нигде! Как бы мне хотелось, чтобы ты приехала! У нас тут есть колибри, и их крылышки действительно гудят, когда они ими машут. Вот бы тебе на них поглядеть! Напиши мне письмо, пожалуйста, я тут же отвечу, обещаю. Я тебя люблю. Поцелуй Тедди. – Я положила трубку за мгновение до прихода мамы.
Затем она позвонила в Берлин:
– Муттиляйн, ты получила фотографии? Да, они очень красивые. Конечно, большие портреты будут сделаны только после окончания съемок. Да, очень тяжело, но мне нужны деньги. Если тебе что-нибудь понадобится, позвони или телеграфируй Руди – он в Париже. Да, дай трубку Лизель… Ты, дорогая? Да, я работаю. Это эпохальный фильм, и господин фон Штернберг делает из меня красавицу. Нет, именно он делает! Он делает меня красивой. Я сказала Мутти звонить Руди, если ей что-нибудь нужно или она вдруг захочет уехать. Что? Лизель, эту линию не прослушивают – они еще не зашли так далеко! Хорошо, но не забывай, что я говорю из Америки. Здесь все спокойно. А вот и Ребенок… – Она поманила меня рукой. – Поговори с Лизель… Она все так драматизирует!
Я взяла трубку:
– Тетя Лизель, вам бы понравился наш новый дом. Он похож на испанский. В саду есть настоящие банановые пальмы, а розы растут на маленьких деревьях, а не на кустах! – Она не произносила ни слова в ответ, поэтому я спросила: «Тетя Лизель, что с вами?»
– Кот, скажи Киске, чтоб не присылала эти американские газеты… Почту вскрывают, а если придут с обыском… Скажи ей, пусть пишет осторожнее!
– Хорошо, тетя Лизель, скажу. Не волнуйтесь, пожалуйста. Целую вас. – Я передала трубку маме.
Она сказала какие-то теплые слова сестре и повесила трубку.
– Лизель и вправду боится! «Они» – то, «они» – это! Вечно этот Гитлер! Хоть бы какой-нибудь еврей убил его, да и дело с концом. Ангел, сейчас мы позвоним в Вену Гансу.
И я снова проделала все хитрые маневры, которые нужны были в 1934 году, чтобы соединиться с Европой. Когда наконец телефонистка позвонила, мать перенесла телефон в спальню и говорила с Яраем несколько часов. Брайану мы не звонили. От него все еще не было известий. Де Акоста пребывала в состоянии «трагической мрачности», сознавая, вероятно, что ее карьера на закате. «Мальчики», правда, были безумно довольны жизнью. Матери удалось затащить одного из них в фильм на роль придворного. На него надели атласные штаны до колен, вышитый камзол с небольшим удлинением, покрывавшим его аккуратный зад, белье с пышными кружевами на шее и запястьях и… атласные бальные туфли на высоких каблуках! Божественно! Они были в полном восторге от костюма и, конечно, от своей Марлен, благодаря которой все это стало возможно!
Учителя безропотно ожидали; мы должны были вот-вот начать снимать сцену родов.
Она полулежит на горе шелковых подушек. Блики света на белых волосах подобны отблескам луны на водной глади, глаза, в которых читается усталость, смотрят, как покачивается и вращается на тонкой цепочке крупный бриллиантовый кулон, свисающий с безупречной формы пальца ее алебастрово-белой руки. Камень улавливает свет, преломляет его и, кружась на цепочке, разбрасывает блики по комнате. Белый туман тончайшего газового полога окутывает кровать вместе с нею. Вначале микроскопическая сетка газа дается резко, затем фокус расплывается, и завеса исчезает; одновременно рука с кулоном становятся все резче. Потом и они расплываются, уступая экран ее лицу; оно так прекрасно, что у вас захватывает дух, и вы уже не помните тот путь сквозь три измерения, через которые прошел ваш взор.
Моя мать всегда говорила: «Мы не знали, что создаем шедевры! Мы просто работали! А теперь о фильмах пишут книги, профессора выискивают «смысл» в каждом кадре. Почему это так, что имеется в виду, как сделано то-то… Целая история! Нам надо было снять фильм, и мы его снимали! И все!»
Возможно. Но в тот день команда «Кровавой императрицы» наблюдала за работой мастера; люди сгрудились в затененной части площадки и смотрели, тихо перешептываясь. В огромном павильоне было темно, раскаленный белый луч высвечивал лишь небольшой круг, где маленький человек с поникшими усами творил над любимым лицом свое совершенное искусство. Магию профессии и счастье быть в ней ощущали все присутствующие.
В те вечера, когда мать не нуждалась в моем обществе в ванной, мне повелевали сидеть у себя в комнате, не выходить и рано ложиться спать. Но обычно бывало так, что я восседала на краешке ванны, слушала и смотрела, как она готовится ко сну. В тот день я занималась дома и не была на студии, и мать рассказывала мне о том, что я пропустила в первый день съемок сцены пира. Она сплюнула в розовую мраморную раковину.
– Тебе стоило бы посмотреть сегодня – это было ужасно. Во-первых, Джо сделал стол – он занимает целый проход перед грим-уборными. Уже это невозможно. Потом всем нужно сидеть на этих огромных стульях под нависающими над тобой мертвецами! Ты не представляешь, как они затеняют лицо. Мертвецы держат свечи, мертвецы на столе, у стульев, у стен – везде и всюду, между горячим воском и софитами, жара!
Она взглянула в зеркало, обработала замеченный на носу прыщик.
– Этот ужасный человек Джеффи все время жалуется, что в парике он похож на «сумасшедшего». Он и должен быть безумцем. Так чего же он хочет? Выглядеть как Берримор? Наверно! Ты знаешь, он ненавидит Джо. Он ведет себя на площадке неслыханно. Все время говорит, что он из «театра»! Пусть едет в свой Нью-Йорк и сидит там. Актеришка!
Она села на унитаз, достала мозольную подушечку и помассировала покрасневший мизинец на ноге.
– Такие прекрасные туфли мы сделали. И все зря! Под столом их никто никогда не увидит. Даже когда я встаю, разве можно что-то увидеть под этим ужасным костюмом? Ничего не видно, кроме жемчуга. Трэвис совсем спятил с этим жемчугом! Не знаю, почему я это позволила. Я похожа на Мэй Уэст в тиаре а-ля королевская! Радость моя, подай мне еще одну мозольную штучку. В парижских туфлях я такого никогда не испытываю. Почему в Америке никак не научатся делать обувь?
Она выключила свет. Мы вышли из ванной, и она забралась в постель, но вместо того, чтобы лечь, подложила подушки под спину и села. Что означало желание говорить. Мне не разрешалось сидеть на маминой кровати, когда она там находилась, поэтому я принесла стул и села слушать.
– Реквизитор – как его?.. Не важно. Тоже сошел с ума – наверно, друг Трэвиса – с этой муляжной едой. Ты бы видела! Хватило бы на двести человек, а сколько нас за этим нескончаемым столом – пятьдесят? Ты не можешь себе представить! Лоснящиеся от краски свиные головы! Поросята целиком, а из фазаньих задов торчат целые кусты оранжево-коричневых перьев! Бесконечные блюда с раскрашенной едой! Бесконечная сцена! Все тянется и тянется… Радость моя, подай пилку для ногтей.
Я сходила в ванную и принесла ее любимую пилку – ту, которой она пользовалась в «Марокко».
– Почему это у меня ногти не растут? Такие, как у Кроуфорд? У нее просто когти ястребиные! – Она засмеялась.
– Этому красавчику, сыну Фэрбенкса, наверно, так нравится. Говорю тебе, сцена пира будет очень занудной, как бы там Джо ни резал ее при монтаже. Он на меня сегодня разозлился. Он освободил площадку и сказал: «Мисс Дитрих сейчас будет плакать?» Но я не заплакала – ты же знаешь, что со мной бывает, когда он кричит, – у меня просто сжимается под ложечкой. Он иногда ведет себя как какой-нибудь простолюдин, несмотря на всю свою гениальность. Все терпеть его не могут и хотят уйти из фильма, поэтому мне приходится держаться так, будто это никак невозможно. А расползающаяся от жары склеенная картонная еда, а этот браслет! Ты еще не видела браслет! Трэвис думал скрыть под ним полноту моей руки и сделал его от запястья до локтя! Из жемчуга! Уму непостижимо! И он есть в первом кадре, так что ничего не поделаешь, снимать нельзя! Повторяю, эта сцена чудовищна! Детка, поставь будильник на четыре тридцать. Я хочу успеть поймать Джо утром прежде, чем он пойдет на площадку.
Она легла на бок и поджала ноги. Я поцеловала ее и выключила свет, но, думаю, она еще не спала, когда я закрыла за собой дверь.
На следующий вечер я ждала ее в холле, предвкушая новую порцию саги о пире. Мать меня не разочаровала: она заговорила прямо с порога:
– Джо сегодня орал на всех! Если мы когда-нибудь закончим картину, это будет чудо! Любич приходил на студию и пытался успокоить Джо. Наверно, кто-нибудь ему позвонил. Ты бы видела… Любич в роли «главы крупной американской киностудии». Джо говорит, он сует нос не в свое дело! Пусть делает свои потешные фильмы и перестанет строить из себя «шишку» и оставит Джо в покое. Я заставила их положить настоящий виноград в одном месте на столе и стала есть его, виноградину за виноградиной. Медленно. Джо снимет это крупным планом. Свое одобрение он выразил так: «Я иду на это только потому, что ей надо хоть что-то делать, а не просто сидеть в своих ужасных жемчугах».
Мать сняла запонки, отдала их мне и, на ходу засучивая рукава своей полосатой рубашки, прошагала на кухню готовить ужин для своего режиссера и своего ребенка. Я поднялась наверх, чтобы положить запонки на место, повесить ее жакет для поло, а уж затем пойти на кухню мыть салат.
На следующий день мои учителя наслаждались приятным долгим обедом на залитой солнцем веранде, пока Бриджес возил меня на студию – взглянуть на этот стол. Он точно соответствовал маминому описанию. Но стулья… они были действительно фантастичны! И дело не в отбрасываемой ими тени. Сама атмосфера декорации подчинялась духу этих «мертвецов». Никто ни с кем не разговаривал, кроме как по крайней необходимости, и если взглядом можно убить, то фон Штернбергу точно было несдобровать – опасность глядела на него со всех сторон. Моя мать, потрясающе красивая даже под грузом искусственных драгоценностей, отрывала свои виноградины и спокойно взирала на назревающее смертоубийство. В обеденный перерыв фон Штернберг пришел в уборную за своим бульоном. Мать подправляла грим. Глядя на режиссера в зеркало, она сказала:
– Девчушка, что играет проститутку, очень хорошенькая. Глаз своих черных не отрывает от тебя. Может быть интересно – а, Джо?
– Мутти, ты сводничаешь или пытаешься выведать, свободна ли она?
Мать усмехнулась и повернула зеркало к себе. Каким-то образом фон Штернбергу удавалось оставить за собой последнее слово. Он поставил стакан и был уже у дверей, когда мать, обернувшись, сказала ему вдогонку:
– Хочешь, поделим ее?
Дверь хлопнула. Я продолжала раскладывать косметические салфетки. Да, эта парочка иногда вела престранные разговоры. Гари Купер поскребся в дверь со словами: «Привет, красавица», – но не остановился. О господи, должно быть, фон Штернберг столкнулся с ним перед нашей уборной. Похоже, сегодня Джо не везет!
Все было готово к сцене смотра дворцовой охраны. Огромные каркасы кринолинов сложнейших костюмов моей матери не давали ей поместиться в машине, которая должна была возить ее на съемки и обратно, поэтому Бриджесу приказали парковать наш бесполезный катафалк за воротами студии, а к дверям грим-уборной подгонять грузовичок. Высокие колеса и планчатые борта делали его похожим на старомодный фермерский фургон. Забавно было ездить на нем: я чувствовала себя картошкой, которую везут на базар! Плотники соорудили для нас специальные ступени; мы взбирались на грузовик, держались за борта и громыхали по улицам студии, при этом гигантские юбки матери раскачивались и отплясывали джигу сами по себе.
Когда настал день бутылочно-зеленого бархатного с норковым мехом шедевра, мы с Нелли и Дот втроем водружали мать на машину, потому что из-за широчайшего кринолина она просто не видела ступеней. Настоящий подвиг с нашей стороны, если учесть, что мы старались не дотрагиваться до костюма, боясь оставить на бархате замятины от пальцев. Но, оказавшись в грузовике, мать не смогла ухватиться за борта! На ней были знаменитые «каляные» перчатки, которые не давали согнуть пальцы! Но все-таки мы нашли способ спасти российскую императрицу от падения с грузовика: она обхватила руками меня, а я, покрепче упершись ногами в пол и уцепившись за борт машины, удерживала нас обеих. Мы смеялись всю дорогу.
Когда съемочная группа увидела Дитрих в костюме для смотра войск, стены павильона сотряслись от свиста. Киношники – народ пресыщенный. Они видят, видели или уверены, что увидят когда-нибудь где-нибудь практически все, что может называться фантастическим, грандиозным, великолепным или просто чудесным, – профессия такая. Поэтому, если они хотя бы замечают вас, это уже редкая честь. Если свистят, значит, они хотят показать, что оценили вас по достоинству. Услышать же от них главную похвалу – аплодисменты – за это, думаю, многие актеры отдали бы жизнь.
Шеренга одинаково высоких, одинаково красивых мужчин стоит по стойке смирно. Фон Штернберг кричит: «Мотор!»
Она материализуется. Стоит и смотрит, как никто никогда не смотрел – и никогда уже не будет смотреть. Она не просто прекрасна, не просто Дитрих – это слабо сказано! Китайская ваза эпохи династии Мин, картина Моне, «Давид» Микеланджело. Единственная и неповторимая, непревзойденное произведение настоящего искусства. Она слегка наклоняет голову вбок, осматривая строй своих фаворитов, медленно, очень медленно поднимает и опускает глаза, на мельчайшую долю секунды задерживая взгляд на том, что ниже талии, покусывая соломинку, которую держат ее чувственные губы, – и творит историю кинематографа!
Этот образ – Дитрих в высокой норковой кубанке, осматривающая свою гвардию, – стал своеобразной визуальной эмблемой «Кровавой императрицы»; для «Голубого ангела» такой эмблемой была Дитрих в поясе с подвязками и белом атласном цилиндре. Только когда я стала много старше, до меня дошло, что она и в эту сцену сумела привнести струю своего особого бисексуального эротизма. Знаменитая шапка и спрятанные под ней гладко зачесанные назад волосы делали ее похожей на красивого мальчика. Ее опущенные в этот момент глаза стали настоящей актерской находкой. Тот факт, что моя мать «не ведала, что творила», всегда изумлял меня. Я долго не верила в это. Ну как же она могла не знать, что делает? Взгляд невинного юноши вниз, будто бы на приключившееся возбуждение плоти, – это ведь не могло выйти само собой, такое надо придумывать! Но нет! Когда спустя много лет я наконец решилась спросить маму, она ответила:
– Ты шутишь! О чем ты говоришь? Я играла Екатерину Великую – при чем тут лицо юноши? Разве можно надевать такую меховую шляпу поверх девичьих локонов? Это выглядело бы просто смешно на экране, вот я и убрала волосы… И получилось прекрасно. Ты же видела мои фотографии, которые Джо сделал тогда, – прелесть! Вообще все шляпы, из-под которых свисают волосы, выглядят глупо.
Дитрих ввела в свой имидж гибридную сексуальность еще задолго до того, как общество стало толерантным. И как всегда, она ничего не заметила! Удивительные вещи случались у Дитрих сами собой!
Напряжение нарастало, фон Штернберг ругался, а Дитрих, не желая опускаться до уровня, как она говорила, «торговки рыбой», беспощадно критиковала его в письменной форме. Поскольку в фильме она была все время в париках, ей не надо было мыть волосы в обеденный перерыв, и она использовала это время для изложения своих взглядов. Она указывала ему, в чем он ошибается, что неправильно в его картине, в его идеях и в его биографии. Свою ярость она вбивала в клавиши портативной пишущей машинки. Дитрих никогда не перечитывала написанного в запальчивости, потому что никогда не сомневалась в своем абсолютном праве говорить в любой момент что угодно и кому угодно.
Мне или Нелли, если я отсутствовала, поручалось носить мамины письма через улицу, в кабинет фон Штернберга. Дитрих всегда печатала под копирку, ей нравилось подогревать свой «праведный гнев», цитируя собственные письма к жертве. Фон Штернберг иногда тоже писал ей в ответ, но по-немецки, надеясь, наверное, что так она лучше поймет его оправдания.
Прочитав эти письма, она запихивала их в конверты и отправляла моему отцу без всяких комментариев.
Мои учителя отчаялись увидеть меня снова. Предстояло зафиксировать на пленке захват Екатериной российского трона. Фон Штернберг хотел делать эйзенштейновский монтаж штурма казаками дворцовой галереи. Каскадеры-наездники стояли наготове. Лошади, чувствуя напряжение момента, били копытами по рассыпанным по площадке опилкам. Перед ними были специально укрепленные ступени дворца, к копытам приделаны куски каучука, чтобы смягчить удары. Стройный, великолепный юноша в мамином белом гусарском мундире, в высоком горностаевом кивере и с длинной саблей выглядел точь-в-точь как и требовалось – изящная, эффектная женщина в военном обмундировании во главе верного кавалерийского отряда. Он проверил поводья и – в который раз – угол атаки. Все участники сцены знали, как действовать, чего ожидали от каждого, – чего требовал режиссер. Надо было делать сложные, опасные и абсолютно безумные вещи. Для каскадеров – обычное дело. Однако они нервничали. Стольким лошадям, которым предстояло на полном скаку брать лестницу, не хватало пространства; кто-то мог получить травму в тесноте и сумятице.
– ТИШИНА НА ПЛОЩАДКЕ!
Лошади всхрапывали, ржали, люди затаили дыхание и молились.
– СВЕТ – ЗВУК – НАЧАЛИ!
Руки крепче ухватились за поводья, мышцы ног напряглись.
– МОТОР!
И – вперед! Они нахлынули – стремительные, дикие, безрассудные. Люди и животные бросились в атаку. Поднимаются по лестнице выше и выше. Грохот копыт чудовищный. Человеческий вопль, высокий, отчаянный, прорывается сквозь оглушительный шум.
– Стоп! Стоп! – кричали ассистенты режиссера в мегафоны. На ступенях корчилась лошадь. Чьи-то руки ласково гладили ее прекрасные ноги, нежными прикосновениями нашли перелом. Это была любимая сцена моей матери в «Кровавой императрице», хотя сама она в ней не снималась.
– Прислушайся к топоту копыт… вслушайся! Вот что сделало эту сцену бесподобной – звук!
Я пожалела, что не осталась в этот день дома.
Я возвращалась после очередной курьерской миссии и увидела Нелли, стоявшую «на стреме». Когда у матери был какой-нибудь «особый» гость, дверь уборной закрывалась, запиралась, а Нелли выставлялась в качестве часового. Так, это не Джо – я только что доставила ему на площадку мамино письмо. Тогда кто же? Кто сегодня в студии, но не занят на съемках? Ну конечно, не наш так называемый ведущий актер! Хотя он высок, темноволос и по-своему красив, мать он почему-то не интересовал.
– Где Джо откопал этого Джона Лоджа? В Бостоне? Неудивительно – он такой зануда! Джо это делает, чтобы я… После «Марокко» и Купера он поставляет мне только голубых и зануд. Ревнует! Это смешно!
Может быть, Шевалье назначили примерку гардероба? Или Купер решился наконец перестать скрестись в дверь и войти внутрь? У моей матери давно не было такого свидания. Во время «Песни песней» гримерная запиралась часто, а сейчас нет. Я подошла к Нелли, у которой был озабоченный вид – как всегда, когда она охраняла уединение моей матери. Я очень любила эту женщину, похожую на птицу. Нелли досталась не та роль: с этим костлявым телом, тонким острым носом и обесцвеченными кудряшками ее трудно было принять за высококлассного голливудского стилиста, скорее она походила на туповатую Билли Бурке. Мы с Нелли подружились за долгие годы знакомства и поддерживали друг друга на нелегкой службе у нашей звезды. Говорят, мать подарила ей стоакровое апельсиновое хозяйство, вдобавок к машинам, домам, бессчетным туалетам и просто деньгам. Если и так, то в этом не было необходимости. Нелли не надо было подкупать, как многих других. «Бескорыстная преданность» – еще одно ее имя.
Я задала ей обычный вопрос: «Сколько мне надо отсутствовать?»
Она прощебетала: «Твоя мама так утомилась! Ей нужно отдохнуть. Так что, детка, приходи через часик, не раньше, ладно?»
На моей руке красовались новые часы, которые мне подарил наш продюсер в честь моего дебюта в кино; у них был лаковый ремешок, а цифры в темноте светились. Я посмотрела, который час.
– И еще, детка, мама распорядилась, чтобы тебе в столовой дали все, что ты захочешь, – добавила она. Я уже знала: каждый раз, когда дверь уборной запирается, я могу идти и есть все что угодно бесплатно! Мне надо только написать печатными буквами свое имя на листочке, который давала официантка.
Целый час! У меня целый час! Я съем… плавленый сыр с ветчиной с белым хлебом… большой стакан шипучки и даже кусок лимонного пирога с безе… и у меня еще останется время пробраться в павильон к Демиллю и посмотреть, как Клодетт Кольбер играет Клеопатру!
Я чмокнула Нелли в щеку и пошла прочь. Почему Нелли всегда говорила, что мать «должна отдохнуть»? Она же знала, что мать никогда не отдыхает, потому что никогда не устает, как нормальные люди. По дороге я заметила, что дверь уборной Бинга Кросби тоже закрыта, а перед ней «на стреме» стоит его студийный шофер. Я завернула за угол и пустилась бежать!
Между съемками кавалерийской атаки и последней сцены фильма с участием Дитрих я ухитрилась отведать десять видов пирога и решила, что в Paramount самый лучший на свете кокосовый крем! Моя приятельница официантка приносила мне большие куски, а плату брала, как за обычные, – двадцать пять центов. Мне хотелось бы что-то дать Мэгги, но мне не разрешалось включать в счет чаевые, и денег как таковых у меня не было. Никогда не было. Я решила попытаться как-нибудь достать хоть сколько-нибудь, чтобы отплатить приятельнице за ее доброту. Я знала, что в карманах матери рыться бесполезно, – у нее тоже никогда не было настоящих денег. Все – аренду дома, питание, нашу работу – оплачивал нам офис фон Штернберга; каждую неделю все представляли свои счета. Бриджес покупал бензин, все газеты и журналы. Если что-то нужно было мне, в магазин шли мои охранники. Я подумала было проинспектировать мамин шкаф, где она держала свои парфюмерные запасы, и, может быть, изъять флакон французских духов, которых там стояли десятки. Но мне было как-то неудобно дарить Мэгги, которой приходилось так тяжело трудиться, столь дорогие духи. Тогда я впервые осознала, что мы в своей жизни обходились без наличных денег. И из-за того, что их не было, деньги стали каким-то «запретным плодом» для меня. Мне надо было придумать, как достать хоть сколько-нибудь. Как? Придумала! ЖЕВАТЕЛЬНАЯ РЕЗИНКА! Я попрошу денег на жвачку и буду прятать то, что мне дадут, пока не накоплю… сколько? Доллар? Можно иногда поработать челюстями для виду, чтобы они не догадались! На следующее утро перед отъездом на студию я попросила у ночного охранника мелочи на жвачку. И он с широкой улыбкой грациозно протянул мне неначатую пачку Juicy fruit. Тогда я обратилась к Бриджесу – и он дал мне Wrigley’s Spearmint. Мак у ворот студии ради моего удовольствия расстался со своей упаковкой Black Jack. Все были так щедры на жвачку! Что бы мне «захотеть», на что же нужны наличные деньги? Может, договориться с Трэвисом? Он всегда спрашивает меня, какой подарок я хочу на день рождения или на Рождество. И хотя был только февраль, я, подловив его по дороге к вышивальщицам, сказала:
– Трэвис, можете вы мне вместо подарка в этом году дать настоящие деньги? Хотя еще долго до дня рождения, но я хотела бы их прямо сейчас. – Я умоляюще смотрела на него, вся сжавшись от страха. Ну конечно, он решил, что я шучу, и пересказал всю забавную сцену моей матери!
– Мария! Поди сюда! Трэвис сказал мне, что ты просила у него денег. У тебя есть собаки, бассейн, безумно дорогой кукольный дом, сад, тебе разрешается находиться в студии вместе со мной. У тебя есть все! Ты можешь даже заказывать еду в столовой! Ты получаешь все что хочешь бесплатно!.. Я работаю только ради тебя! Бриджес ждет в машине, он отвезет тебя домой… у тебя даже шофер есть! – Она круто развернулась и направилась к своему туалетному столу.
На сегодня я была отлучена от матери. По дороге в Бель-Эйр я все думала о том, что она говорила. Слово «работа» не выходило у меня из головы. Что там все время делали эти ребятишки из сериала «Наша банда»? А! ЛИМОНАД! Оказавшись дома, я тут же кинулась к ящику со льдом, достала все лимоны, прихватила пачку сахару, нашла огромный хрустальный кувшин со стаканами, притащила из гаража к нашим шикарным воротам какой-то ящик и открыла свою лимонадную торговую точку. Охранник вынес раскладной стул и устроился в тенечке у дороги, а прежде помог мне написать объявление. Вышло очень мило: темно-желтые и оранжевые буквы на белом листе из альбома для рисования:
СТОП! СВЕЖИЙ ЛИМОНАД!
БОЛЬШОЙ СТАКАН – всего 3 цента!!
Я ждала до самого вечера. Тарелка, готовая принять добычу, стояла пустая! Похоже, никто в Бель-Эйре не страдал от жажды. Перед маминым приездом охранник помог мне спрятать «оборудование» у садовника в сарае. На следующее утро, когда она, все еще не разговаривая со мной, уехала, мой бизнес-партнер съездил в город и купил еще лимонов. Он опять пристроился в тени, а я, с новым запасом напитка и веры в удачу, опять принялась ждать. Резной хрусталь изумительно переливался на солнце, я сидела за прилавком и читала без разрешения – комиксы, – а лимонад закипел! Мой телохранитель так захотел пить, что попросил продать ему горячего лимонаду. Но я не могла брать с него деньги – он столько помогал мне, прятал мои вещи и все такое. В шесть часов мы сдались и вернулись в дом, чтобы приготовиться к приезду матери. Если бы с нами был Брайан, мне не пришлось бы заниматься всей этой ерундой. Он дал бы мне… ну… по крайней мере, целый доллар и безо всяких расспросов, хотя я бы от него ничего не скрывала. В какое-то мгновение у меня промелькнула мысль обратиться к фон Штернбергу, но я тут же отказалась от нее. Бедный Джо! Наверное, его эта запертая дверь уборной расстроила – всегда расстраивала.
Они приехали домой вместе и, скорее всего, вели в машине «дискуссии», потому что губы матери были плотно сжаты, глаза горели, а ноздри трепетали. Она подавала обед с видом оскорбленной невинности, атмосфера была накалена до предела. Мы с Джо сегодня оба были в немилости у Дитрих, поэтому набивали рты в молчании и мечтали поскорей убраться из столовой.
Худшим оказался день съемок последнего триумфального крупного плана Екатерины Великой. Дитрих и фон Штернберг явились не в духе и все время подзуживали друг друга, пока, наконец, у них не началась настоящая ругань. Она кричала, что он «тиран, еврейский Гитлер, скверный американишка, злое чудовище!». Он отвечал, что она «ничего не может сделать точно», «не способна ничего сыграть», но «сразу начинает орать, если что-то ее не устраивает».
Фон Штернберг по крайней мере трижды очищал площадку, и мне приходилось выходить на улицу. Я боялась, что они убьют друг друга! Хотя до сих пор они враждовали только на словах, наносили друг другу раны с помощью острых умов и ядовитых языков, но всегда можно было ожидать, что в один прекрасный день они достигнут критической точки и перейдут к физическим действиям. Я стояла на солнышке, чувствуя озноб и ненавидя их обоих за то, что они такие злые и что мне страшно.
Ей надо было звонить в большой соборный колокол, когда она провозглашала свою победу и объявляла себя императрицей всея Руси. Чтобы было похоже, что героиня раскачивает огромный колокол, она тянула сверху вниз толстую веревку, пущенную между ее ног, к которой через систему блоков были привязаны мешки с песком. К другому концу веревки для натяжения прикрепили массивное деревянное распятие со стальной окаемкой. И когда актриса тянулась вверх, чтобы ухватиться за веревку, а потом наклонялась вперед и тащила ее вниз, до самых колен, крест бил ее по ногам. Она проделывала это снова и снова, пока не «ударила в колокол» восемь раз. Ей приходилось каждый раз тянуть, наверно, килограммов десять весу, и это в великолепном гусарском обмундировании, включая кивер и саблю.
– Стоп! Мисс Дитрих, что это вы делаете? Звоните дворецкому на званом обеде в Вене?.. Это кремлевские колокола! Попытайтесь хотя бы здесь сыграть правдоподобно!
После двадцатого дубля:
– Мисс Дитрих, можете вы изобразить экзальтацию на своем хорошеньком личике? Вы не австрийская фермерша, созывающая коров на дойку! Вы захватываете трон!
Уже на двадцатом дубле она так сильно закусила губы, что Дот пришлось срочно подгримировывать ее рот.
На двадцать пятом дубле у нее, никогда не потевшей, на лице выступили капли пота, и его пришлось промокать и припудривать.
На тридцатом дубле руки, державшие веревку, дрожали. Команда в шоке наблюдала за происходящим. Без перерыва, без отдыха – и ни звука протеста с ее стороны!
На сороковом дубле у нее подгибались ноги.
На пятидесятом дубле ее лицо вместо победного триумфа изображало немой страдальческий крик – и именно этот дубль фон Штернберг и оставил!
– Стоп! Проявите это! Благодарю вас, леди и джентльмены. – И он покинул площадку.
Так закончилась «Кровавая императрица». Когда мы стянули белые лосины с маминых ног, на изнанке ткани уже была кровь. Острые металлические края распятия разодрали ей кожу внутри бедер. Нелли плакала:
– О мисс Ди! Вам надо немедленно показать ноги студийному врачу!
– Нет! – рявкнула мать. – Никто не должен об этом знать, слышите? Никто! Принесите мне губку, большой таз и спирту! Кот, запри дверь и никого не пускай!
Она взяла в руки большой коричневый флакон и просто вылила медицинский спирт на свои изрезанные ноги. Я почувствовала, как жгучая боль наполнила всю уборную. Но она даже не вздрогнула! Мы забинтовали ей ноги льняными салфетками для рук, закололи их английскими булавками. Домой ехали в полном молчании. В тот вечер она специально приготовила венгерский гуляш с яичной лапшой – как любил фон Штернберг. Когда он не появился к семи тридцати, она позвонила ему:
– Джо, милый! Где ты? У меня готов ужин!.. Не смеши меня. Почему бы мне не хотеть тебя видеть?.. Не торопись, если тебе нужно еще поработать. Я приготовила твой любимый гуляш, но он подождет!
Мы с ним сидели на противоположных концах длинного испанского обеденного стола. Я свирепо смотрела на него, он был тих и странно не уверен в себе. Мать подавала, прихрамывая. Все молчали, она маячила взад-вперед.
– Джо, милый, ну как гуляш? Хочешь еще соуса?
Как обычно, она не присела. Я попросила отпустить меня и ушла. Мне было все равно, что кто-то мог на меня рассердиться, я ненавидела этого подлого коротышку. Мать не позвала меня обратно.
На следующее утро машина фон Штернберга еще стояла у нашего дома. Завтракали мы все вместе на нашей солнечной веранде, и меня заставили извиниться перед ним за возмутительное поведение накануне вечером – выход из-за стола. Мать хромала уже меньше, хотя тихонько постанывала при попытке положить ногу на ногу. Фон Штернберг смотрел на нее глазами кокер-спаниеля.
– Джо, дорогой, я ничего, правда, – успокаивала она его. – Ты был прав: у меня действительно не получалось то выражение, которое ты хотел. Но теперь оно у тебя есть, так что отрежь все остальное. Зафиксируй его! Мне не следовало заставлять тебя так волноваться!
Я отпросилась делать домашнее задание по немецкому.
Я была слишком мала и, конечно, не знала, что на самом деле происходило во время этих сеансов «запертых дверей» в маминой уборной. Но даже если бы и знала, я не поняла бы ни самих ее поступков, ни их эмоциональных последствий. Однако в любом случае я хотела бы «взять обратно» свое безапелляционное осуждение фон Штернберга, которого самого следовало бы пожалеть. «Паккард» фон Штернберга поселился рядом с нашим «кадиллаком». Моя мать сама наложила на себя епитимью, но таким образом, что, используя эмоциональное состояние других, одновременно и разрешила щекотливую ситуацию, и наказала своего обидчика!
Мы занимались традиционной по завершении фильма проблемой подарков. Я прикрепляла бирки, Нелли сверяла списки. Мать ушла в гардеробную посмотреть там, что она сможет приберечь. Каждый раз после окончания съемок меха, драгоценности, бисер, любые украшения, которые можно было еще раз использовать, тщательно изыскивались и спарывались с костюмов и аккуратно складывались в ожидании будущих фильмов. Иногда я думаю, что мания моей матери хранить любой, самый ободранный кусок меха происходит от этой голливудской бережливости. Трэвис всегда позволял ей покопаться в меховых обрезках и взять все, что приглянется. В отличие от экономных кинозвезд, мать не стала просить студию продать ей роскошную соболиную накидку императрицы, чем порадовала бы студийных бухгалтеров. Дитрих ожидала, что по большому счету Paramount должен подарить ей русских соболей. Но такие широкие жесты не были свойственны студии. Дитрих так и не простила «контору» за «невоспитанность».
Я уверена, знай она, что ей не подарят накидку, она сумела бы ее как-нибудь стянуть, когда разбиралась с костюмами. Но в тот момент она еще пребывала в неведении относительно своей потери и принесла из гардеробной под полой своего пальто всего лишь опушку от платья из будуарной сцены да норковую шляпу. У нее было хорошее настроение, поэтому я сделала очередную попытку:
– Мутти, я записала золотые зажигалки и кошельки из крокодиловой кожи для звукооператоров. Часы Cartier уже привезли, и все гравировки в порядке. Как ты думаешь, не подарить ли нам что-нибудь и официантке? Той, что всегда помогает нам, когда нам что-нибудь нужно из буфета?
Мать согласилась, взяла список и приписала внизу: «Официантка из столовой. Фотография с автографом» – и отправилась в монтажную навестить фон Штернберга. Я-то думала, что получу, по крайней мере, новенькую пятидолларовую купюру! Я «позаимствовала» одни часики, множество которых было приготовлено для «секретарш, редакторов, ассистентов, костюмерш, гримеров и парикмахеров» и, захватив подписанное фото из готовой пачки, побежала к Мэгги с подарком по случаю окончания фильма. Она просто обомлела! Марлен Дитрих помнит ее? Она ходила и всем показывала фото: «Смотри, что мне подарила мисс Дитрих! Представляешь? Она чудо! Господи, фотография с личной подписью! Подарок – лучше не придумаешь!»
Окончание съемок фильма отмечали в декорации пира. Фальшивые поросячьи головы сменились гигантскими блюдами с традиционными сэндвичами с яичным салатом, нарезанной ветчиной и, естественно, огромными мисками с «русским салатом». Эта смесь мокрых вареных овощей, склеенных майонезом, стала практически обязательной на вечеринках, подобно неизменному цыпленку на благотворительных обедах. Все радовались, что фильм закончен, но особого веселья не наблюдалось. После того как присутствующие по нескольку раз подошли к стойке бара, атмосфера несколько разрядилась. Я помогала носить большие коробки из-под продуктов, которые мать наполнила своими экстравагантными подарками. Она раздавала их персонально всем присутствующим, получала робкую благодарность или поцелуи, в зависимости от положения одариваемого. Никто не говорил с фон Штернбергом. Он стоял в сторонке и наблюдал за Дитрих. Когда она приблизилась к нему со специально выбранным для него подарком, он как-то попятился, пытаясь уйти дальше в тень, но она вытащила его на середину и произнесла так, чтобы все слышали:
– Моему повелителю! Единственному мужчине, который умеет сделать меня красивой, знает, как надо освещать меня, гению, который ведет меня за собой и добивается того, чего хочет, потому что он один знает, как должно быть! Я ПРИВЕТСТВУЮ ТЕБЯ! – Она наклонилась и почтительно поцеловала его руку.
Ее галантный жест вызвал аплодисменты. Вскоре мы уехали; Джо с нами не было.
Почти сразу же начались портретные съемки. Для воспроизведения «смотрового» лица мать позвала фон Штернберга, чтобы он ее осветил, что тот и сделал, внеся небольшие изменения. Он улучшил это лицо. Никто не думал делать портрет из сцены родов, даже его создатель. Весь сеанс был посвящен лицу в высокой меховой шляпе. Остальные портреты не выдерживали с этим никакого сравнения, кроме сделанных тогда же некоторых фото «Дитрих вне съемок». На одном из них она снята в белом костюме от Knize, в любимой белой шляпе с широкими опущенными полями, в фонштернберговском голубом шейном платке в белый горошек, смягчавшем налет мужественности в ее облике, с изумрудом Шевалье и с новым обручальным кольцом – от Ярая. Я надеялась, что Джо, просматривая пробные снимки, примет его за свое.
У моей матери была замечательная коллекция обручальных колец. Они хранились в шкатулке Hermès среди принадлежностей для шитья и каких-то безделушек, подаренных поклонниками. С годами иголки и катушки исчезали, а количество колец росло. Я одно время любила доставать их и складывать из них пирамидки. Кольца были самой разной ширины, от еле видных кружочков до непропорционально толстых и широких золотых обручей – это от тех, кто не сомневался, что получит желаемое. Бриллиантовая часть коллекции была мамина любимая. Кольца с бриллиантами тоже варьировали от тонюсеньких до широченных. Некоторые несли на себе выгравированные даты или какие-нибудь многозначительные слова или же просто ласкательное имя. Кажется, все, с кем дружила Дитрих, мужчины и женщины, в какой-то момент дарили ей обручальные кольца: они мечтали завладеть тем, чем завладеть невозможно. Она иногда носила эти кольца, если дарители были поблизости, но чаще всего она заходила к себе в комнату, снимала с пальца эти символы вечной преданности и опускала в шкатулку для шитья, наращивая кучку трофеев. Я вела им учет. Но я так и не видела ее настоящего обручального кольца. Должно быть, она положила его куда-нибудь еще задолго до того, как мы стали покупать вещи в Hermès.
Хотя фон Штернберг начал монтировать фильм еще в процессе съемок, сейчас он взялся за монтаж серьезно. Как обычно, он надел специальные белые хлопчатобумажные перчатки, чтобы уберечь руки от порезов об острые края пленки, а целлулоид – от отпечатков пальцев. Вместе с «официальным» редактором они заперлись в монтажной со своей «мовиолой» и не вылезали оттуда несколько недель. Моя мать затеяла специальную ночную службу доставки еды.
Ночью студия представляла собой жутковатое место. Темно, тихо, все как будто замерло. Ночной сторож, который занимал себя тем, что крутил ручки большого деревянного радиоприемника, стараясь поточнее настроиться, знал нашу машину и впускал нас на территорию. Мы медленно двигались вперед, а свет фар выхватывал калейдоскоп случайных, но казавшихся знакомыми деталей: нью-йоркский уличный фонарь, фасад дома в маленькой Италии с его покосившейся верандой, улицу старого Сан-Франциско, на брусчатке которой машина подпрыгивала, ажурные балконные решетки Нового Орлеана – все появлялось на миг и тут же пропадало. Тишина полная!
Мы заворачиваем за угол, и вдруг – ослепительный свет! Люди, камеры, жужжащие генераторы! Все бешено движется, шумит, пар струится от столовского грузовика. Ночная съемка, и сюда привезли сорокалитровые фляги с кофе. Этот кусочек Лондона XIX века бурлит, а кусочки других миров стоят вокруг него в мертвом молчании. Мы едем дальше, пока не оказываемся перед старым трехэтажным дощатым строением. Из окон второго этажа сквозь щели жалюзи пробивается свет, за этими окнами сидят два джинна и кромсают-клеют работу многочисленных талантов, превращая их в один достойный образец искусства. Мы отдаем им термосы с супом, бульоном и кофе, курицу, ветчину, бутерброды с салями, тарелки, чашки и полотняные салфетки. Матери демонстрируют лучшее из сделанного. Она испытывает глубочайшее уважение к искусству монтажа, к таланту безошибочно чувствовать, что сработает для зрителя. Я тихо сижу и слушаю. Проходит несколько часов, мы пускаемся в обратный путь. Сторож машет нам рукой, пропуская через ворота. Три часа утра, и улицы еще пусты. Мы едем быстро; Бриджес доставляет нас домой к четырем.
Мы успели посмотреть черновой монтаж до отъезда. Проекционный зал был заполнен до отказа. Мать сидела рядом с фон Штернбергом и постоянно комментировала происходящее своим обычным «шепотом», который слышали все.
– Здесь ты сделал сорок дублей и выбрал этот?
– Это ты меня заставлял проделывать раз сто – не стоило!
– А где сцена, для которой мы сшили такое красивое бархатное платье? Ты вырезал ее?
– Видишь, я была права! Я говорила, что в этом фильме не будет видно никакой обуви!
И по поводу финальной сцены с колоколом: «Джо, надо было сделать еще пятьдесят дублей. Ты был прав – я здесь ужасна. Не надо было останавливаться. Я могла работать еще и еще, пока ты не добился бы нужного эффекта».
Удастся ли мне когда-нибудь посмотреть законченный фильм в тишине?
Я упаковала куколок, гримерная была уже пуста. Дело двигалось в сторону одного из нью-йоркских пирсов. Стадо маленьких «слоников» ожидало нашего отъезда. Я попрощалась с горничными и нашим чувствительным садовником – собак и кроликов уже не было – и вышла из дома вслед за мамой и фон Штернбергом. Дом Колин Мур сняли еще на год, и мы в нем поселимся, когда вернемся. Было в новинку знать, где мы будем жить следующий раз, и мне это понравилось! В поезде я стянула оставленные на блюдечке чаевые для проводника – пятьдесят два цента, завязала их в носовой платок и вошла в Waldorf Astoria с настоящими деньгами в кармане!
Брайан был в Нью-Йорке. Мне так и не довелось его увидеть, но мать однажды долго разговаривала с ним по телефону из своей спальни, а когда вышла, то выглядела умиротворенной и заказала в номер чай «Эрл Грей» с тонкими сэндвичами с огурцом. Мне этого было достаточно! Значит, Брайан вновь приближен! Я была так счастлива, что даже новое путешествие в Европу почти не казалось неприятным.
Отец встретил нас в порту; Тами с Тедди ждали в номере Plaza Athénée. Мы вернулись в мамин Париж. Интересно, эти юные девушки все так же порхают и собирают землянику? Она заказала международные разговоры с фон Штернбергом, Брайаном, Шевалье, Яраем и другими. Отец распоряжался доставкой багажа, раздавая чаевые по своей собственной системе, которая немедленно и неизменно приводила прислугу в рабочее настроение. Система была примерно такова: вселяясь в отель, давай всем вдвое больше того, чего обычно ожидают, – у тебя сразу появится кредит, тебя будут обслуживать в надежде на щедрое вознаграждение и в следующий раз. Больше не плати до самого отъезда. Если предполагаешь когда-нибудь еще приехать сюда, тогда плати, причем не скупись. Если нет, то не обращай ни на кого внимания и не давай ничего. Первая инвестиция обеспечивает хорошее обслуживание. А дальше вы ни при чем – вольно им верить в вашу платежеспособность.
Я была готова к скорому отъезду в полную шлага Вену, но мы не уехали. «Кровавая императрица» разожгла в матери страсть к меху, и мы пошли покупать меха!
Африка, Аляска и большая часть Сибири лежали у ног моей матери. Она стояла, а от нее, как лучи от солнца, расходились разложенные веером вороха шкур: леопард, тигр, гепард, всевозможные лисицы – рыжие, серебристые, бурые и белые, бобер, нутрия, котик, горностай, каракульча, шиншилла, зебра, снежный барс, норка и наш знаменитый серебристый соболь. Кошмар для нынешних защитников животных, но в те времена их еще не существовало. Она указывала на связки шкурок и говорила, что из них следует сделать: из норки – накидку до полу к той украденной шляпе из сцены смотра гвардии. Для накидки длиной три четверти подойдет светло-рыжая лиса, отмеченная кивком головы. Две чернобурки с висящими лапками и мордочками с блестящими черными носами – чтобы небрежно набрасывать на плечи черных костюмов. Дымчатые лисицы – для тех же целей, только с серыми фланелевыми костюмами. Тренчкот из молодого котика – носить с белыми фланелевыми брюками. Пальто покроя поло из нутрии – ходить в студию по утрам в холодную погоду. Когда однажды в Берлине мой отец раскритиковал мамин дорожный ансамбль, она решила разлюбить тигров и леопардов. Комбинированные меха считала вычурными, только отвлекающими взгляд от того, на кого они надеты. Горностай – это для королевских одежд, для тех, кто носит «серебряные кружева и старинные тиары». При виде горностаевых шкурок с хвостами она содрогнулась и сказала: «Ну, это годится лишь для старых королев и костюмных фильмов». Шиншилла была любимым поводом для насмешки: она подходила только «величественным старым развалинам с подсиненными волосами и огромными отвислыми грудями». Единственное, что оправдывало шиншиллу, – ее потрясающе малый вес, жаль только, что эта невесомость не досталась какому-нибудь «менее уродливому меху».
В 1980 году Уолтер Райш, талантливый сценарист и старый мамин друг, рассказывал мне: «Твоя мать позвонила мне однажды и сообщила, что только что получила свою новую пластинку и хочет, чтобы я ее послушал. В то время она снимала квартиру у Митчела Лайзена, в доме на бульваре Сансет. Ее некому было привезти, поэтому я предложил приехать и забрать ее около часа дня. Она сказала, что будет ждать меня на улице, и так и ждала, держа в руках граммофон, одетая, несмотря на жаркое солнце, в длинную накидку из шиншиллы. Выглядела она, как всегда, потрясающе! У меня дома она поставила пластинку, и мы двадцать минут слушали одни аплодисменты, вырезанные из ее лондонского альбома. Это было в тот день, когда умер Любич».
Дитрих в вечерних мехах днем? Да еще в нелюбимой шиншилле? В жару? Милый старичок продолжал: «Ты знаешь, что твоя мать не была на похоронах фон Штернберга? Но, когда его вторая жена вернулась домой, она застала там Марлен – та прилетела аж из Нью-Йорка, чтобы побыть с вдовой. Сказала, что не пришла на кладбище, потому что не хотела отвлекать внимание на себя».
Все это было рассказано мне благоговейно и с величайшим уважением. Несмотря на все, что знал о моей матери, старичок оставался ее поклонником. Он продолжал вспоминать важные, как ему казалось, детали: «Она сидела рядом с женой Джо, такая печальная и такая прекрасная, вся в черном, закутанная в длинную накидку из шиншиллы».
Опять накидка, которой у моей матери точно никогда не было! Я не стала разубеждать пожилого джентльмена – возможно, шиншилла как-то зафиксировалась в его памяти и теперь постоянно вспоминалась.
«Она стояла, а с нее осыпались… бриллианты» – звучало бы примерно так же, потому что у Дитрих никогда не было столько бриллиантов, чтобы они с нее «осыпались». Люди говорили, например: «Она стояла в дверях в своем неглиже из марабу», – скорее всего, речь шла о старом махровом халате, который она унесла из какого-нибудь пижонского отеля. Или: «Марлен шла по одной из улиц Лас-Вегаса в своем знаменитом блестящем платье». Да, только она НИКОГДА НЕ ХОДИЛА, да еще по улицам Лас-Вегаса. Никогда! А блестящее платье – оно для сцены, и только, затянутая в него дама могла не ходить, а лишь семенить ногами, как гейша! Подобное смешение воображаемого и реального происходило постоянно. Исходящий от живых легенд вроде Дитрих магнетизм столь силен, что способен запутать и тех, кто, казалось бы, не должен поддаваться иллюзиям. Фантазия становится реальностью, а затем, от многократного повторения, общепринятым фактом. Благодаря Уолтеру Райшу я придумала этому феномену название: синдром шиншиллы.
Мне тоже купили новую шубу взамен белого кролика, из которого я выросла. К ней полагался такой же берет, и все это было сделано из нежнейшей серой белки. Но лучше бы я ходила в шерстяном пальто, а белку кормила орехами.
Странно, но мать не спешила увидеть Ярая. Она разговаривала с ним по утрам и поздно вечером, но, когда я заводила пластинку «Голубой Дунай», просила поставить Бинга Кросби. Она, может, и не одобряла того, что он делает в своей грим-уборной, но обожала его пение. Я думаю, Джо понравилось бы, что мы все еще не расставались с русской темой. Мы видели «Жар-птицу» Стравинского, когда он сам дирижировал. Танцевал Серж Лифарь, наследник Нижинского, его прыжки и пируэты зрители встречали восторженными криками. Он весь, и спереди и сзади, состоял из мышц, игравших под его белым трико. В темноте ложи мать повернулась к отцу и прошептала:
– Он что, набил туда Kotex или это у него свое? – Я так и не спросила Нелли, что такое Kotex. Я знала, что американские тосты были на вкус как Kotex, но неужели его еще можно куда-то набивать? В свой дорогой театральный бинокль я пыталась рассмотреть, что же так заинтересовало маму.
Мы и ели «по-русски» каждый день. Сцену пира надо было снимать у Корнилова. Мы набивали желудки, и если бы не моя обязанность стоять на часах у «комнаты для девочек», мне вообще нравилось бы там есть. Пока не произошла КАТАСТРОФА С ЧЕРНЫМ ХЛЕБОМ!
Не помню, был ли с нами Падеревский в тот вечер, но, как обычно, при нашем появлении зал благоговейно замер. Дитрих, великолепная в черном вечернем платье, в бриллиантах и новой норковой накидке до полу, ее импозантный муж в смокинге, очаровательный ребенок в бархате, симпатичная гувернантка, тоже в вечернем наряде, и свита из знаменитых гостей. Пресса недавно решила, что Тами входит в состав челяди Дитрих, и приставила ее ко мне. Я не осмеливалась спросить, почему ко мне, а не к тому, при ком она действительно состояла, – к моему отцу. В тот день, когда я услышала, как мать спрашивает швейцара, не видел ли он «мисс Тамару, гувернантку ее дочери», я решила больше вообще не думать на эту тему. Если кто-то не хотел заявлять на нее своих притязаний, то я владела ею с удовольствием. Итак, мы явились в ресторан, вокруг нас поднялась суета. Королева Парижа величественно направляется к своему столу. Сиятельная процессия почтительных подданных движется следом. Все присутствующие тянут шеи и пожирают нас глазами. По мановению холеной руки моего отца мы все рассаживаемся в надлежащем порядке. Я кладу руки на колени, фиксирую позвоночник и жду начала обсуждения меню и заказа блюд. Сидящие за столом переговариваются по-немецки, по-французски, по-польски, по-чешски, по-русски. Почти на всех этих языках мой отец в состоянии говорить о еде и заказывать ее в ресторане. В тот ветер он был само обаяние и терпеливо беседовал со всеми своими подопечными. Каждый хотел чего-нибудь особенного, никто не повторял заказов друг друга. «Нет… нет… нет, свежая икра?» – нет, только прессованная годилась для начала такого ужина. Моя мать немедленно открыла дебаты по поводу достоинств свежей белуги по сравнению с прессованной. Я уж боялась, что так мы и до полуночи не доберемся до главного блюда. Наконец контроверза осетровых яиц была разрешена, и мой отец завершил организационную часть. Задерганный официант отправился выполнять его указания. Я была такая голодная, что мне хотелось съесть собачьи пирожки, которые Тедди аккуратно подбирал под моим стулом. И когда подали первое блюдо, тут-то ОНО и разразилось. Как все великие стихийные бедствия, безо всякого предупреждения! Отец взглянул на свой борщ. Он был великолепен – с горкой сметаны, плавающей, как айсберг, по красно-фиолетовому морю. Отец обежал глазами стол – лицо его слегка омрачилось. Я осмотрелась, стараясь понять, что не так. Не мой же лимонад – папа сам сказал, что он свежеприготовленный, и позволил мне пить его. Отец поднял руку. Старший официант бросился к его столику.
– Где черный хлеб? – спросил мой отец с теми мягкими модуляциями, которые не сулили ничего хорошего.
– О мсье Зибер! Тысяча извинений! Наш пекарь – тот, что служил в царской пекарне, как раз сегодня утром… Его молодая жена… красавица из Минска, умерла родами! Такая трагедия… мы все рыдали! Младенца назовут Наташей в честь…
– Вы подали борщ без черного хлеба? – Мой отец прервал это душераздирающее повествование.
– О мсье! Такая трагедия! Она была так юна…
– Вы хотите мне сказать, что у вас нет черного хлеба?
– Oui, мсье, да, да!
Беднягу трясло. Мой отец медленно снял большую льняную салфетку с колен, положил ее сбоку тарелки и поднялся. Весь стол сделал то же самое, и мы с королевской важностью удалились из зала, как отряд зомби, гипнотически следующий за своим вожаком. Дитрих не позволила своему мужу забыть этот достопамятный ужин. Сей случай подвиг ее на изобретение защелкивающейся вечерней сумочки. Мир моды решил, что это очередная дитриховская остроумная выдумка. Но мы-то знали, что с того вечера всякий раз, когда мы ходили в ресторан, где подавали борщ, она клала в эту сумочку ломтики ржаного хлеба.
– Радость моя, не забудь черный хлеб для Папи – мы сегодня едим борщ! – кричала она мне, собираясь в ресторан. И прежде чем заказывать еду, объявляла своим летящим голосом, слышным в каждом углу зала: «Мы можем взять борщ! Я принесла черный хлеб для Папи».
В тот знаменитый вечер мы и так чувствовали себя ужасно, но мой отец, я думаю, получил за него больше всех. Мать так и не оставила эту игру – брать с собой в рестораны хлеб для него.
Неотразимая в новой накидке из рыжей лисы, в сопровождении сорока чемоданов и моего отца, мать наконец отправилась в Вену. Меня с собой не брали! Никакого шлага. Никакого Моцарта. Никаких слюней по поводу Ганса Ярая. Замечательно! Я осталась с Тами и Тедди в квартире отца. Мне не позволяли входить в его личные комнаты, но я все равно туда заглядывала. У него была такая же монастырская обстановка, как в берлинской квартире. Входишь в спальню и ждешь – вот-вот увидишь монаха! Прошлый раз я не заметила этой мрачности. Запах воска и благовоний был невыносим. Как Тами может спать в этой гробоподобной кровати? Чувствовать себя покойником? Банкетные стулья Джо очень понравились бы моему отцу – «мертвец» смотрелся бы прекрасно в ногах этой кровати!
«Детки» отлично провели время без родителей. Мы себя не стесняли. Гуляли в Люксембургском саду, делали кораблики из бумаги и веточек и пускали их плавать между роскошными, купленными в магазинах игрушечными пароходами в большом фонтане. Мы ходили по Елисейским Полям, и нас никто не замечал, никто не выражал нам восхищения, никто за нами не следовал. Куда бы мы ни шли, мы всюду были как настоящие люди – никто! Когда мы заходили куда-нибудь поесть, мы сами делали заказы и выбирали, что хотели, причем так быстро, что иногда официант не успевал все записать. Когда нам эта шутка удавалась, мы очень смеялись. Чувство свободы было восхитительным. Как мы мечтали, чтобы это время не кончалось!
Позвонил отец, заказал цветы в гостиничные апартаменты и велел мне переехать туда, чтобы воссоединиться с ними. «Мистер и миссис Рудольф Зибер», больше известные как «Марлен Дитрих и ее муж», возвращались раньше запланированного срока.
В воздухе пахло грозой. Что-то, должно быть, пошло не так в Вене. Но почему тогда Тами плачет? Ярай к ней не имеет никакого отношения. Она была так спокойна последнее время, выглядела так хорошо, даже, кажется, наконец-то пополнела. Все это как-то не вязалось одно с другим. Мать была ужасно сердита на что-то, целыми часами говорила по телефону за закрытой дверью. Отец угрюмо ходил по комнатам, а Тами с каждым днем все больше замыкалась в себе. Не мог же Ганс Ярай сделать всех такими несчастными. Не такое уж важное место он занимал в нашей жизни. Может быть, Гитлер сотворил что-нибудь ужасное, о чем мне не говорят? Я волновалась за Тами. Почему она вдруг стала такой хрупкой, такой потерянной?
Как-то днем я хотела зайти к матери в комнату, как вдруг у самых дверей услышала: «Джо? Я звонила. Где ты был? Я тут жду, когда ты мне перезвонишь! Это о Тами. Ты представляешь, что сделала эта женщина?..» – Она захлопнула дверь, чтобы я не слышала. «Эта женщина»? О Тами? Это все равно что назвать меня Марией! Знак серьезной неприятности. Что такого страшного она могла натворить?
В напряженном молчании мы упаковали вещи, попрощались со знакомыми и уехали.
Пароход «Иль де Франс» сверкал, как флакон французских духов. Ему оставалось еще целый год быть гордостью французского пассажирского флота до того, как «Нормандия» отняла этот титул у него, да и у всех лайнеров высшего класса, которые когда-либо существовали или будут существовать. Но пока будущий король еще покоился на своей верфи, «Иль де Франс» держал двор и был полон жизни. Весной 1934 года его бежевая мраморная лестница отлично служила для выходов Дитрих, а шикарный ресторан первого класса оказался идеальной сценой для знаменитой встречи.
Первый раз Эрнест Хемингуэй и Марлен Дитрих встретились как раз у парадной лестницы «Иль де Франс». История повествует об этом примерно так: Дитрих в белом атласном вечернем платье с большим вырезом на спине и глубоким декольте, увешенная бриллиантами, спускается по лестнице. Длинный атласный шлейф, отороченный шиншиллой, тянется за ней; она приближается к столу и видит, что оказывается тринадцатым гостем. Она отшатывается в суеверном ужасе, но какой-то молодой человек в нескладном прокатном сюртуке, зайцем проникший в первый класс из четвертого, подходит к прекрасной огорченной звезде и говорит:
– Не волнуйтесь, мисс Дитрих, последним буду я.
«Прощай, оружие!» уже вышло и получило известность, было продано в Голливуд, и по нему сделали фильм с Купером и Хелен Хейс. Хемингуэй возвращался в Америку со своего первого сафари. Можно было предположить, что он уже имел собственный смокинг, мог себе позволить путешествовать, а возможно, и путешествовал первым классом, а также, что он получил приглашение на ужин, в котором Дитрих согласилась участвовать, исключительно чтобы познакомиться с человеком, чьи произведения она знала и любила. На ней было черное бархатное вечернее платье с закрытой спиной и воротником-стойкой, с длинными рукавами и всего одна бриллиантовая брошь. В конце концов, она пришла на частный званый ужин и не собиралась подражать Жозефине Бейкер в «Фоли Бержер». Ведь так лучше, не правда ли? Больше подходит людям, которым предстоит в скором будущем стать «живыми легендами»? Если мифы о вас и «синдром шиншиллы» переплетаются, значит, в вас действительно что-то есть. Эта комбинация опрокинет любую логику и переживет вечность.
Что Дитрих и Хемингуэй были приятелями – правда. Что она звала его Папой, а он ее – Капустой или Дочкой, как и других поклонниц из своего зачарованного ближайшего окружения, – тоже правда. Что они когда-либо были любовниками – неправда. Ему нравилось, что все убеждены в обратном, и она не сердилась на него за это. Она даже специально всегда «с возмущением» отрицала любые утверждения об их якобы любовных отношениях. Для моей матери Хемингуэй был храбрым Военным Корреспондентом в плаще с поднятым воротником, Охотником, не струсившим перед несущимся на него носорогом, Одиноким Философом с рыболовной леской в кровоточащих руках. Кем бы он себя ни представлял, она верила в этот образ и принимала его. Она, горячая и безусловная поклонница всех его фантазий, обожала его и была убеждена, что лучше ее у него друга никогда не было. Он восхищался ее умом, равно как и красотой, и с робкой гордостью купался в волнах ее безудержной лести. Когда в 1961 году этот спокойный, грустный человек забрызгал стену своими великолепными мозгами, моя мать искренне горевала и все спрашивала меня:
– Зачем он сделал эту глупость? Наверно, из-за жены. Она его довела! В этом причина… А что еще? Или ты думаешь… у него был рак?
Если бы им суждено было поменяться судьбами, он как друг знал бы и мог бы понять причины ее поступков. И она должна была бы понимать его. Письма его к ней полны страхов и тревожных предчувствий. Я храню их все. Жаль, что его вдова не разрешила мне поместить какие-то из них в этой книге. Они замечательные – как он сам! Но моя мать, к сожалению, не видела в людях больше того, что доступно взгляду, скользящему по поверхности.
Я никогда не понимала, почему ангар таможни нью-йоркского порта назывался ангаром. Он шел по всей длине пирса, занимал площадь футбольного поля и был открытый, если не считать куполообразного стеклянного навеса над ним. Ледяные ветры с моря продували его насквозь, ноги у нас превратились в ледышки, пока мы стояли в очереди под вывеской с первой буквой нашей фамилии. Как всегда, нас окружали двенадцать сундуков – Стоунхендж на Гудзоне! Еще шестьдесят с лишним мест громоздились вокруг. Мы стояли под большой красной буквой «З». Для всего мира мы начинались на «Д», но на таможне Соединенных Штатов мы, Зиберы, знали свое место. Буквы, от «Г» и дальше, начинались у ближайшего к трапу входа, и люди, готовые к неизбежной муке ожидания, курили и кутались в специально оставленные при себе пледы, наглухо застегивали шубы. Бетонный пол был ледяной, многие женщины взбирались на свои чемоданы, спасая ноги. Серебряные фляжки ходили по рукам, люди знакомились и начинали общаться, хотя позади у них было несколько дней совместного плавания на пароходе. Сама собой возникла компанейская атмосфера, люди с общей первой буквой в фамилии вдруг нашли друг друга. Мне тоже хотелось сидеть на чемоданах и веселиться вместе со всеми. Но до вершин наших куч багажа было не добраться, к тому же мать не одобряла шума в ожидании «серьезного дела». В некотором смысле она была права. Серьезность подобает контрабандистам. На этот раз у нас были не только платья, костюмы, халаты, сумочки, туфли, шляпы и перья на баснословные суммы, но и новые меха! Моя мать никогда не признавала существования таможенных инспекторов. Всю жизнь она считала их «врагами». Она ненавидела их, ненавидела систему, дававшую им власть, ненавидела взгляд их «глазок-бусинок», слова: «Мисс Дитрих, не считаете ли вы нужным что-либо продекларировать?» – которые они произносили, держа под мышкой сочиненную отцом пятистраничную декларацию. Но больше всего была ей ненавистна их злорадная просьба, произносимая обычно сладчайшим тоном, но звучащая как предвестие конца: «Откройте их, пожалуйста. Все!» Я не знаю, что хуже – проходить таможню или знать, что после этого попадешь в лапы журналистов, ожидающих в засаде снаружи! Как бы то ни было, обычно нам удавалось освободиться задолго до того, как очередь доходила даже до «К». Paramount высылал старательных молодых людей для помощи с организацией «прибытия Дитрих». Обычно они чередовались – с целью уменьшения риска нервных срывов и соответствующих медицинских расходов. Кроме того, в те времена все крупные отели отправляли своих представителей встречать важных гостей. Человек из Waldorf Astoria был организатором-ветераном. Он ждал нас со своей собственной командой обученных помощников и с фургоном; карманы его гостиничной униформы оттопыривались от пяти- и десятидолларовых купюр. Чтобы только вытащить нас с этого пирса, к счету моей матери в отеле могли приплюсовать «чаевую» наценку в триста долларов, и это во время Великой депрессии!
Я любила уолдорфские башни, святая святых отеля, с лифтами в закутках и незаметным боковым входом. Мы остановились надолго. Я рисовала цветочки, подружилась с горничными и официантками, приставленными к нашим поднебесным апартаментам, и удирала (с охранником, следовавшим по пятам) одним глазком взглянуть на только что построенный Эмпайр-стейт-билдинг. Я стояла на тротуаре, запрокидывая голову в попытках разглядеть вершину, и чувствовала, что теряю равновесие. По утрам я обычно распаковывала доставленные накануне из книжного магазина посылки, убирала с маминого ночного столика стопки Гете и заменяла его на Хемингуэя, Фолкнера, Фицджеральда и Синклера Льюиса. Я была рада, что мать наконец-то оторвалась от своих германских «богов». Для этого понадобился милый, добрый американец Хемингуэй! Она наслаждалась жизнью. Я редко видела ее, в основном, когда она ненадолго приходила в отель переодеться в перерывах между литературными обедами, зваными ужинами в узком кругу с «умными» разговорами, между театрами и ночными клубами. Для Дитрих было нехарактерно участвовать в компании. Но сейчас, как и впоследствии, в период под названием «Габен и французские патриоты», она имела широкий круг общения, не сосредоточиваясь на ком-то одном. Мы даже и язык сменили и теперь говорили по-английски; возможно, именно под влиянием общего духа Америки в матери пробудилась несвойственная ей веселость. Мне это нравилось! Иногда она брала меня с собой на ужины. Я вела себя тихо, ела копченого лосося, смотрела и слушала. Сухой закон только что отменили, и все, похоже, наверстывали упущенное, поглощая бесчисленные коктейли, причем не из толстых керамических кофейных кружек, как раньше, а из высоких стеклянных бокалов в форме лилии. Дороти Паркер восхищала утонченной хрупкостью. Другая нервная леди со смешным именем небрежно бросала резкости мужу, Скотту Фицджеральду. Мне он был симпатичен, в нем было что-то особенное, какая-то детская нежность, которая, правда, исчезала, когда он, приканчивая целую бутылку виски, отчитывал жену за пьянство в дневное время. Почти все эти люди либо собирались работать в Голливуде, либо уже прошли через его горнило. И с каким же удовольствием они его хаяли! Блестящее, убийственное красноречие, хотя именно благодаря Голливуду они купались в роскоши.
Нью-Йорк кипел. После Европы его американская энергия заряжала до самой последней клеточки. Тосканини дирижировал в Карнеги-холле, Марта Грэм, танцовщица-«босоножка», изображала «флюидическое движение серой ткани», Джордж Коэн попытался поставить «Ах, пустыня!» О’Нила, а Мелвин Дуглас – комедию из светской жизни «Хватит быть леди»; Хелен Хейс выступила в роли Марии Стюарт; Фанни Брайс играла саму себя в «Безумствах Зигфельда»; Джером Керн подарил Бродвею «Роберту»; достраивался Рокфеллеровский центр. Вам бы в голову не пришло, что где-то есть столовые для бедных, что отчаявшиеся люди продают на улице яблоки по пятачку за штуку! Когда я ходила гулять со своими телохранителями, я тратила весь свой доллар на эти яблоки; мне было неудобно, что я не могу дать больше. Телохранитель одалживал мне деньги, занося их в список расходов как «фрукт – Ребенку».
Я подружилась с одним из уолдорфских швейцаров. Вечерами я иногда спускалась вниз, к главному входу. Мне нравилось смотреть, как подъезжали лимузины и, выпустив своих изящных пассажиров, откатывали от тротуара, чтобы уступить место новым импозантным колесницам. Мой друг в великолепной длинной ливрее, украшенной множеством медных пуговиц и витых галунов, умел открывать дверь с таким шиком, что вы только диву давались. От него в перерывах между «роллс-ройсами» я наконец узнала, что такое ночлежка.
Я никак не могла понять некоторые парадоксальные вещи. Однажды я спросила мать, что такое Великая депрессия.
– Американская депрессия? О! Впервые она приключилась, когда я приехала сниматься в «Марокко». Все миллионеры повыпрыгивали из окон небоскребов из-за того, что потеряли сколько-то из своих ненаглядных денег. Им надо было всего-навсего перестать паниковать и найти работу! Сегодня вечером я возьму бежевую атласную сумочку к этим туфлям и надену норковую пелерину.
Я не была с матерью, когда она покупала изумруды, но на этот раз, уезжая в Чикаго, мы зашли в поезд 20th Century Limited, и к нашей «особой ручной клади» добавился сделанный на заказ футляр для драгоценностей. Это были какие-то загадочные драгоценности. Неизвестно, откуда они взялись, а у их исчезновения столько версий, причем моя мать так убедительно излагала их, что правда окончательно утонула в море выдумок. И хотя эти драгоценности были частью нашей жизни, они принадлежали и сфере высокого искусства. Они стали чем-то вроде младших детей в семье, я их опекала. Я должна была следить, чтобы они не пропали и чтобы им было хорошо. Они жили в коричневом кожаном футляре весом и размером почти с мамин граммофон. Каждая вещь была совершенна. Самый мелкий изумруд был не меньше мраморного шарика из детской игры, самый мелкий бриллиант – не менее четырех каратов. Три браслета разной ширины, две большие заколки, большая булавка и невероятной красоты перстень. В главный бриллиантовый браслет – шириной больше манжеты мужской сорочки – был вделан огромный изумруд. Совершенной формы кабошон величиной с яйцо первого сорта лежал во всю ширину маминого запястья. Из-за своего размера это был единственный камень, закрепленный намертво в своем бриллиантовом окружении. Все остальные можно было менять! Это чудо дизайнерской мысли сделало коллекцию моей матери поистине уникальной и завоевало ей заслуженную славу. Я должна была составлять комбинации, которые мать придумывала для своих вечерних туалетов.
– Радость моя, на сегодня мне нужны: одна заколка, один перстень и один средний браслет.
Ловким движением я мгновенно вставляла гигантский круглый изумруд в оправу, повторяла тот же маневр с другими камнями – и желаемые украшения готовы служить своей хозяйке. Крошечные зеленые озерца в окружении белого пламени! Я ужасно гордилась своими «сестрами» и «братьями». Через всю Америку я провезла шкатулку с драгоценностями, прижимая ее к груди, ни на миг не выпуская из виду; я даже не ходила на свой любимый балкончик – так боялась, что последний вагон резко качнет и шкатулка вырвется у меня из рук! Если бы можно было, я заперлась бы в гостиной и не показывалась до самой Пасадены.
Как обычно, все были готовы и ждали нашего прибытия. В машине мать показывала фон Штернбергу великолепный подарок, который сделала себе сама.
– Джо, не правда ли, они изумительны? Большой браслет, конечно, сильно в духе Мэй Уэст, но он будет хорошо смотреться на фотографиях. Солидно выглядит, как подобает украшениям Дитрих! Дорогая, покажи мистеру фон Штернбергу, как это работает.
Машина шла гладко и ни разу даже не покачнулась, пока я демонстрировала свое искусство сборки.
Джо, кажется, расстроился. Наверно, он думал, что теперь его прекрасные сапфиры будут на вторых ролях… Я высунула голову из машины, как Тедди, и вдохнула напоенный запахом цветущих апельсинов воздух. Я дома! В носовом платке у меня завязан припрятанный доллар. Я даже знаю, где мы будем жить. Так почему же мне грустно? Не знаю.
Мы распаковали вещи, продезинфицировали туалетные сиденья, ответили на звонки де Акосты и «мальчиков», расставили цветы, присланные Брайаном, Морисом, Купером, Яраем, Любичем и Мамуляном. Прочитали телеграммы от Хемингуэя, Дороти Паркер, Скотта Фицджеральда, Кокто, Падеревского, Лифаря и Колетт. Paramount привез новую собаку для меня, а Джо остался пообедать. Все вернулось на круги своя.
Примерно через неделю позвонил отец. Обычный разговор, наказы купить и прислать из Европы кучу вещей, которые, несмотря на то, что мы только что вернулись оттуда, нужны были матери «позарез». Потом она передала мне трубку с обычным «поговори с Папи».
– Папи? Как дела у Тами?
Я не успела подготовить дипломатический ход для получения информации. Тами была в таком состоянии, когда мы ее оставили, что мне просто хотелось знать, как она.
– Кот, это невежливо. Так резко не говорят. Сначала поздоровайся. Ты всего неделю в Америке, а уже разучилась вести себя.
Первый раз в жизни я не послушалась его.
– Можно мне поговорить с Тами?
– Нет! Дай мне Мутти!
Я вернула трубку матери и пошла к себе в комнату. Я знала, что меня все равно отошлют туда; можно и заранее отправиться.
– Твой отец говорит, что не разрешает тебе сегодня купаться в бассейне. Сиди у себя в комнате и читай. А мне пора в студию – я еду одна! – Она закрыла дверь и ушла, раздосадованная таким развитием событий.
А я действительно тревожилась о Тами. Надо было придумать, как поговорить с ней. Я бы по голосу сразу поняла, как она себя чувствует. Бесполезно пытаться потихоньку заказать разговор с Парижем – отец всегда сам брал трубку. И уж в этом случае у меня были бы действительно серьезные неприятности. Ладно, завтра я сделаю по-вашему и добьюсь своего!
– Мутти, я прошу прощения за то, что рассердила Папи вчера. Я не хотела. Ты будешь сегодня звонить ему? Можно мне будет извиниться?
– Алло, Папиляйн? Кот очень сожалеет, что расстроила тебя. Она рядом со мной и хочет извиниться.
– Папи? Извини меня, пожалуйста, за вчерашнее, я не нарочно. Ты прав, я поступила нехорошо.
Отец был очень доволен. Я осторожно вела разговор, не спеша отвечала на его вопросы. Проходили минуты, и скоро он скажет: «Ну, хватит тратить деньги», – и повесит трубку! Теперь или никогда:
– Папи, как Тедди? Овощи ест? Ведет себя хорошо?
Мне было сказано, что собака образцовая, хорошо обученная и поэтому послушная.
– Папи, а как Тами? Не так нервничает? Больше не доставляет тебе столько хлопот?
– Ей гораздо лучше, Кот. Да, иногда с ней трудно, ее поведение бывает неконтролируемым.
– Да, Папи, я знаю, но ты всегда такой терпеливый. Я же видела, иногда это действительно трудно.
– Кот, Тами здесь, у телефона, хочешь поздороваться?
– Да, Папи, если можно.
Наконец-то голос Тами, ласковый, нежный…
– Кот… я так скучаю по тебе. Целую тебя.
– О Тамиляйн, я тоже, я тоже скучаю! И я тебя целую!
По ее тону я поняла, что ей в самом деле лучше. Это все, что мне нужно было выяснить. Я отдала трубку наблюдавшей за мной матери и пошла в бассейн поплавать.
Мать осмотрела маленький рояль, велела его немедленно настроить и выдала Бриджесу длинный список пластинок для покупки. Период техники хай-фай еще не наступил, и крещендо шопеновских концертов разносилось по дому, звуки эхом отскакивали от испанских стен, мощно резонируя. Я гадала, кто играет. Но кто бы это ни был, то, что я слышала, доставляло мне большее удовольствие, чем Штраус в исполнении Ярая. Звуки музыки навевали мне образ пианиста: высокий, жилистый, костлявый, с горящими страстными глазами, немного дикий, «необузданный», вроде Падеревского? Мать вспомнила о вышитых накидках с кисточками, которые были наброшены на все вещи, когда мы первый раз приехали на «гасиенду». Тогда она их сразу же спрятала в сундуки и не выбросила только потому, что они значились в инвентарном списке. В тот вечер, когда мы в первый раз ожидали к ужину нового поклонника, мы снова все покрыли этими испанскими накидками. Были зажжены все свечи. Цвет темно-красных роз соперничал с колоритом стен, напоминавших картины Гойи; крышка идеально настроенного пианино была поднята, бутылка хереса из Толедо стояла на серебряном подносе. Интуиция подсказывала мне, что он испанец и играет на пианино. Так и оказалось, но это все, что я угадала! Хосе Итурби был низкорослый, приземистый и толстый, хотя в своем роде и «душка». На вид – ни дать ни взять скромный бухгалтер, но пустите его к роялю, и из-под его коротких, широких, квадратных пальцев в воздух польются звуки, полные страсти и блеска! Что мать – его сбывшаяся мечта, становилось ясно с первого взгляда. Что для нее он был музыкальным гением, показывало почтение, с каким она целовала его руки, и обожание, с каким она смотрела на него, когда сидела, прижимаясь к его маленьким коленям. С этого дня у меня стало много свободного времени для чтения, плавания, срывания апельсинов с деревьев и общения с Лордом Гамлетом Эльсинорским, моим новым датским догом, который был похож на желто-коричневого пони и ел как лошадь.
Фон Штернберг исходил сарказмом по поводу нашего пианиста. Но с другой стороны, Джо вообще чувствовал себя с нами несчастным. Придя в дом, он должен был снимать испанскую накидку со своего кресла. Взяв листок бумаги со стола, натыкался на любовные записки Ярая с текстами в духе открыток на Валентинов день: «Твои губы так далеко, и все же они близко, потому что они – в моем сердце!» или «Когда моя грудь вновь ощутит прикосновение твоей любимой головки?». Моя мать всюду разбрасывала личные письма, притом открытые, и Джо, естественно, их читал – я и то читала! Но то, что мне это было безразлично, не значит, что Джо не чувствовал обиды. Я начала патрулировать дом, пряча любовные письма перед приходом Джо. В мою душу закралось подозрение, что мать никогда не любила его по большому счету. Она взяла от него все, что он мог ей дать, а потом просто терпела его, как бы делая ему одолжение.
На каждом углу по всей Америке мальчишки-газетчики кричали:
Экстренный выпуск! Экстренный выпуск!
Читайте подробности! Женщина родила пятерых!
Мы все как с ума посходили! Мать целый день сидела у радио, слушая бюллетени о состоянии малышек. Потом позвонила фон Штернбергу на студию:
– Джо! Ты слышал? Женщина родила сразу пятерых. Что они там в Канаде делают?.. А фотографии в газетах ты видел? Она же страшная, а он менубл! – Еще одно любимое словечко из идиша, означающее «маленький, неуклюжий, невзрачный, бесцветный слабак и прирожденный неудачник». – И теперь у них будет пять дочерей-дурнушек!.. Но сразу пятерых? Как это возможно?.. А сколько с ними хлопот! Я могла бы поехать помочь им. Лишние руки не помешали бы! Узнай через радиостанции, как туда добраться. Если есть поезд, позвони мне.
Я молилась, чтобы она не заставила меня составлять с ней вместе списки!
Дитрих так и не сумела облагодетельствовать пятерняшек Дионн. Вместо этого мы погрузились в подготовку «Испанского каприччо». У нового фильма имелась куча названий. Вначале его назвали, как книгу, – «Женщина и паяц». Когда остановились на музыке Римского-Корсакова, он побыл «Испанским каприччо», пока Любич не решил, что никто не будет платить, чтобы посмотреть фильм с непонятным названием, и придумал более завлекательное «Дьявол – это женщина». Название впечатляло. Но не помогло, потому что публика решила, что не хочет больше видеть Дитрих в костюмном фильме. Мы, правда, тогда этого не знали.
Мы начали ходить к Трэвису на студию.
– Марлен! Вы выглядите великолепно! Накидка из рыжей лисы! Цвет волос – просто идеальный! А костюм… Вот бы нам позволили сделать фильм о современности… Эти туфли! Мы бы их обязательно использовали!
– Трэвис, для этого фильма нам понадобятся кружева. Не воздушные французские, а более тяжелые – типа испанских. Что там в книгах пишут? Это будет из того же периода, что и «Кармен»? Или и здесь уже кто-нибудь что-нибудь изменил? – Она стояла у стола, перелистывая толстые научные книги.
– Вы задержались в Нью-Йорке, дорогая… Там, как всегда, весело?
– Кое-что было действительно хорошо, а кое-что – ужасно. Я видела «Безумства Зигфельда». Эти его девочки очень милы! Но уж больно высоки для женщин – должно быть, это мужчины. И что-то у них к головам привязано, они должны это нести. Я боялась, они свалятся с лестницы! Вам не кажется, что суеты здесь чересчур? Еще на экране – это я понимаю, но на сцене? Похоже на цирк… И эта страшненькая Фанни Брайс! Что ей делать среди прелестных танцовщиц Зигфельда? Нельзя быть такой уродливой! Нос! Вы когда-нибудь видели этот нос? Насколько по-еврейски можно выглядеть? Нельзя позволять себе ходить с таким носом, а потом запеть! Трэвис, вы не знаете, откуда у нее этот акцент? В мире нет страны с таким произношением. Откуда оно?
Трэвис засмеялся:
– Думаю, из той части Нью-Йорка, что называется Бронкс.
– Не может быть! И она не хочет от него избавиться?
Через тридцать три года мы с мамой видели Барбару Стрейзанд в роли Фанни Брайс в «Смешной девчонке». В темном зрительном зале мать ясно и отчетливо, громче звука на экране, произнесла:
– Да, нос у нее в самый раз!
Было всего два часа ночи. Мать необычно рано вернулась с приема у Уильяма Рэндольфа Херста. Я встретила ее в холле.
– Это абсурд! Туда ехать дольше, чем на студию из Санта-Моники!
Мы начали подниматься наверх.
– Что этот человек о себе думает? Что он Людовик XIV? Ты бы видела этот дом! Музей – но плохой!
Мы вошли к ней в спальню.
– Название «нувориш» слишком хорошо для него! Эта Марион Дэвис ничего не знает, но ведь он-то мог бы заплатить, чтобы его научили, что в одной комнате нельзя иметь пол с помпейской плиткой, красные мраморные колонны и скульптуры пастушек с оленями да еще предлагать людям там есть! Массивные золотые приборы – это точно Дэвис, а тарелки? Наверно, она купила их у какого-нибудь промотавшегося венгерского князя, или ей сказали у Аспри, что от них отказалась английская королева. Оно и понятно!
Я начала расстегивать ее золотое вечернее платье.
– Я сосчитала вилки и подумала, что это шутка! Десять смен блюд? Но там не было ни одного человека, у кого хватило бы ума поддержать разговор хотя бы за супом! – Она освободилась от платья, переступив через его ворот. – Платье надо отправить в студию. Левый рукав тянет, пусть Трэвис поправит… Не забудь к нему лифчик.
По дороге в ванную она на ходу отстегнула чулки-паутинку от бежевого атласного пояса. Я держала наготове халат, пока она снимала лифчик. Она просунула руки в рукава, села на унитаз и стала снимать чулки, а я пошла прикреплять лифчик к золотому платью. Прежде чем класть ее вечерние туфли в предназначенный для них замшевый мешок, надо было дать им остыть. Поэтому я присела подождать на край ванны, держа в руках обувные распорки.
– Милая, в котором часу завтра придет маникюрша?
– В девять, Мутти, а ресницы красить придут в десять тридцать.
Она осмотрела свое лицо в зеркале.
– Пора уже. Американцы говорят смешные вещи по поводу окрашивания ресниц. Ты достала французскую тушь из «запасной косметики»? – Она протерла умытое лицо лосьоном из гамамелиса и осмотрела ватный тампон в поисках следов грязи. – Гейбл был там сегодня. Вот что может сделать один удачный фильм… А Харлоу! Но это тоже показатель интеллектуального уровня сегодняшнего вечера. – Она плеснула в раковину моющей жидкости и начала стирать чулки и трусики.
– Тебе бы там понравилось. Давали кока-колу и яблочный пай. Яблочный пай! На этих ужасных тарелках! Вообще ты не можешь себе представить всю эту безвкусицу. Кто-кто, а Херст мог бы позволить себе хорошего повара. Но сам он еще не так плох – просто богатый и вульгарный. Конечно, Дитрих он посадил по правую руку от себя. Когда я сказала, что должна уходить, потому что мой ребенок болен и нуждается во мне, ты бы видела, какая поднялась суета! Я еле выбралась оттуда. Целый час шла до входной двери! Натыкалась на лакеев! Только американский миллионер может заставить бегать по дому лакеев в бриджах! Я тебе говорила, что он воображает себя Людовиком XIV, а Марион Дэвис думает, что она мадам Помпадур. Правда, у нее красивые ляжки, но на экране их не видно. О, этот ужасный обед! Я съела только немного рыбы и розового желе – это и то много! – Она нагнулась над унитазом, сунула палец в горло и вызвала у себя рвоту. Я подала ей влажную салфетку. Она спустила воду и еще раз вычистила зубы. – Не забудь, если завтра кто-нибудь от Херста позвонит, ты больна. – И она запрокинула голову, чтобы прополоскать горло.
Я убрала остывшие туфли, вынула из бисерной сумочки содержимое, завернула ее в черную папиросную бумагу, пометила и положила к другим сумкам. Мать забралась в постель. Я завела часы, выключила свет, поцеловала ее на ночь и уже была у двери, когда она вдруг села, зажгла свою лампу и сказала:
– Солнышко, знаешь, чего мне хочется? Два кусочка ржаного хлеба с паштетом. Вот теперь я проголодалась!
Я поспешила вниз на кухню. Когда я вернулась с едой, мать стояла и рассматривала свое золотое платье.
– Тянет вот здесь… по внутреннему шву под мышкой. Надо заново вшить рукав.
Я поставила лаковый поднос на кровать и пошла за маленькими ножничками, которыми мать любила распарывать швы. Я была уверена, что она не станет ждать, пока Трэвис и костюмеры исправят недоделку. Так что в три часа утра мы, уминая бутерброды с паштетом, перешивали рукав в тысячедолларовом платье. Она шила, а я вставляла нитку в тончайшие иголки, которые мадам Гре подарила нам в Париже.
В свободное от сердечных излияний в письмах к Дитрих время фон Штернберг занимался сценарием. По крайней мере, пытался ускорить его написание, оттесняя от этого дела Джона Дос Пассоса, который лежал больной в каком-то голливудском отеле. Джо все время повторял:
– Бедный, несчастный Дос Пассос. Студия выписывает его сюда. Девятнадцать часов на самолете, и вот теперь он больной, лежит весь в поту и слабеет. В перерывах между приступами я учу его, как писать диалоги для кино. Так дело не пойдет. Я сам напишу сценарий, и пусть себе Любич думает, что это сделал его великий «испанский» поэт!
При слове «больной» моя мать бросилась на кухню, Бриджес съездил в Беверли-Хиллз, накупил термосов, и выхаживание «поэта, лежащего на смертном одре», началось. Через некоторое время Дос Пассос, по-видимому, выздоровел и отправился восвояси, в Нью-Йорк, потому что мы перестали готовить куриный суп, а термосы снова наполняли любимым бульоном Джо.
Мать перестала есть. Предстояла серьезная работа над костюмами – от замысла до примерок. Чем меньше было текста в сценарии, тем большее значение мать придавала костюмам. Интуиция говорила ей, что фильм «Дьявол – это женщина» будет в основном зрелищным. Но она не могла предвидеть, что в нем образ Дитрих достигнет своего совершенства и станет прощальным подарком – таким великолепным! – фон Штернберга легенде, в сотворении которой он сыграл столь важную роль.
Для первых пробных снимков она нарочно придала себе ужасный вид. Однажды Трэвис, явно оскорбленный в лучших чувствах, встретил нас словами:
– Марлен, главная контора хочет пробные кадры! Они сошли с ума! Еще ничего даже не придумано! Мы с тобой ничего еще даже не обсудили. А они хотят смотреть? Что смотреть, господи? Ни разу за все эти годы… – Нос Трэвиса приобрел цвет стоп-сигнала.
В маминых глазах блеснул воинственный огонек, она приняла вызов.
– Трэвис, где этот ужасный огрызок блестящей ткани, который ты непременно хочешь показать публике в нашей рекламе? В который ты заворачивал Ломбард два года назад?
– Марлен, ты не станешь его надевать! Он омерзителен!
– Да-да, я знаю. И еще добудь мне ту дешевую вуальную ткань – ну, широкую, всю в завитушках. Дорогая, пошли Бриджеса домой и вели привезти одну из шалей, которыми мы покрываем пианино, – большую, она на спинке дивана.
Трэвис совсем скис, а девушки-костюмерши с ужасом наблюдали, как моя мать задрапировывается в ветхую ткань, обертывая ее несколько раз вокруг себя и делая на груди множество складок. Она сварганила длинные перчатки из вуальной ткани, приказав девушкам отрезать их выше локтей и подшить, только «не аккуратно». Кусок вуали с самой уродливой частью рисунка надела на голову, накрутила еще несколько метров материала вокруг плеч и в довершение накинула на себя нашу рояльную шаль. Выставив вперед правое бедро и уперевшись в него правой рукой, а левую с виднеющимся над неровным краем перчатки голым локтем положив на левое, наклонив голову и прижав подбородок к груди, она опустила ресницы, как Мэй Уэст в постельных сценах, и пропела на манер Лупе Велес Тихуана: «Sí, sí, señor! Было много caballeros, до того как меня стали звать Конча!»
Трэвис катался по полу от смеха, девушки визжали, и все мы горячо аплодировали.
– Ну, теперь все пошли! И выдадим им их пробы! Единственная загвоздка – они настолько тупы, что могут подумать, что мы серьезно! Однако это заткнет им рот, и мы сможем работать, не обращая внимания на их глупость.
Мы двинулись в отдел рекламы с криками «Olé!». Мать оказалась права на сто процентов! Главная контора одобрила костюм и оставила Бентона и Дитрих в покое. Начальство так никогда и не поняло, что же эти два великих художника задумали. Впрочем, это вообще мало кто понял. Даже «Унесенные ветром» с костюмами Уолтера Планкетта не смогли превзойти фильм «Дьявол – это женщина». Хотя последний и считается лучшим по воспроизведению исторического контекста, но при создании его костюмов практически никакие общепринятые ориентиры не использовались. Разве что какие-то детали, навевающие некий образ «старой Испании». Все здесь было плодом чистого воображения, нашедшего совершенное материальное воплощение. Потрясающая операторская работа фон Штернберга сделала Дитрих такой прекрасной, какой она не была ни до, ни после «Дьявола». Здесь она нравилась себе больше всего, и это единственный фильм, копию которого она пожелала иметь у себя. Моя мать всегда умела распознавать совершенство в неодушевленном предмете. Дитрих, инстинктивный знаток красоты, безошибочно чувствовала великое.
Кружева… Я и не представляла себе, что может быть столько разных кружев. Всюду кружева. Подлинные, старинные, просто чудесные и тяжелые – ничего трепещуще-воздушного. Если кружева могут быть «драматичными», то комната просто источала драму. Моя мать ходила вокруг, как купец, рассматривающий товар на восточном базаре; при этом она, по обыкновению, сплетничала с Трэвисом.
– Мне пришлось пойти на этот обед к Херсту. Чудовищно! Ребенок тебе поведает. Она так смеялась, когда я ей рассказывала подробности. Один-единственный интересный мужчина – из любовников Гарбо. Не понимаю, как она их заполучает. Он весь вечер был пьян; хотя, если приходится спать с Гарбо, надо напиваться. Вот это может подойти… – Она слегка дернула за край и развернула рулон великолепных белых кружев ручной работы. – Очень хорошие. Сделай к ним платье и, может быть, большую шляпу. Если Джо пустит на нее свет сзади, рисунок будет просвечивать насквозь.
– Великолепно, совершенно великолепно! – Сидя на краешке стола и с большим альбомом на колене, Трэвис делал наброски – стремительными элегантными движениями карандаша рисовал будущие шедевры из белого шелкового крепа и старинных кружев.
– Ты видел Клифтона Уэбба в этой его пьесе в Нью-Йорке?
– Боже, Марлен, когда же я смогу уехать отсюда?! Я столько лет без отпуска!.. Мне нравится Клифтон. Ты знаешь, что он никуда не ходит без своей матушки Мэйбл. Поэтому он и не женился.
– Да? А я думала, по другой причине.
Трэвис засмеялся:
– Миляга Клифтон – душа общества. Отличное чувство юмора. Нам нужны гребни… разные испанские гребни. Какие-то с длинными, какие-то с короткими зубьями, с закругленным верхом. Сделаем черепаховые и из слоновой кости. – Трэвис продолжал рисовать.
– Трэвис, не переусердствуй с мантильями. Не надо мне слишком много занавесок, свисающих со спины. Все так делают, если хотят чего-нибудь «испа-а-а-нского». Кстати, о занавесках. Ты видел, что Орри-Келли сделал с Долорес дель Рио в этом костюмном фильме Warner Brothers? Она похожа на окно французского шато. Ему нелегко придется, когда надо будет одевать эту лупоглазую с кудряшками – как бишь ее? Джо говорит, прекрасная актриса. Она только что снялась в фильме по Моэму.
– Ты говоришь о Бэтт Дэвис?
– Да-да, именно. Но почему надо быть такими уродками? Совсем не обязательно быть дурнушкой, чтобы играть в кино!.. Чулки… надо подумать о чулках. Такая женщина, как наша героиня, не станет носить чулок. А на босу ногу не наденешь туфли на каблуках. Может быть, нам пустить вышитое кружево прямо по чулкам, спереди. Тогда ноги, когда они будут видны, покажутся частью костюма. Такого еще не было. Позвони Уиллису, пусть придет сюда!
– Потрясающая идея, Марлен! Потрясающая! Уиллис на неделю лишится сна! Он будет в восторге! – Трэвис поднял трубку и позвонил Уиллису – специалисту по трикотажу для звезд.
Мой отец с Тами едут в Америку! Ходят слухи, что он даже побудет здесь некоторое время, потому что фон Штернберг дает ему какую-то работу в «Дьяволе». Представляю, как Тами понравятся колибри у меня в розарии.
– Конечно, это дело рук нацистов, – взволнованно говорила мать. Она обсуждала с отцом по телефону убийство австрийского канцлера. – Я хочу, чтобы ты немедленно приехал, сейчас же! Не надо ничего выжидать. Бери с собой Мутти и Лизель. Оставь собаку – ну в самом деле, Папи! В Париже у тебя найдутся друзья, которые возьмут к себе твоего бесценного пса! Если Мутти заупрямится, скажи ей, что у нее будет свой дом. Ей не придется жить вместе с кинозвездой.
Так вот почему ее мать не желала жить с нами! Мне это не приходило в голову. Мать продолжала:
– Если этот щенок Лизель вступил в гитлерюгенд, так это папашино влияние. Я давно ей говорила, что он дрянь! Не может же она сидеть, и дрожать, и молиться, чтобы он изменился. Он нацист! Еще самих нацистов не было, а он уже был нацистом. Приедешь, поможешь мне с Джо и с картиной. А то тут все с ума сходят: «Джо пишет, этот знаменитый автор Любича пишет!» Наверно, половина сценаристов тайно стучит на машинке, сочиняя диалоги, которые Джо все равно выбросит в корзину, а вместо них сделает еще один крупный план!
Когда наконец мой отец прибыл, его сопровождала только Тами. Меня это устраивало, но мать была в ярости оттого, что он не сумел уговорить бабушку уехать из Германии. Тами поселили поблизости от комнаты отца. Я показала ей крошечные гнездышки колибри, устроенные среди розовых шипов. Я крепко обняла Тами и спросила:
– Они все еще сердятся на тебя?
Она покачала головой, всхлипнула и сказала, что все в порядке.
Когда мой отец жил с нами, моя жизнь менялась. То, что я не получала формального образования, возмущало его до глубины души. Поэтому множество учительниц всех форм и размеров прошло через нашу испанскую гостиную, представлявшую собой отличную сцену для отцовских инквизиторских собеседований с потенциальными служащими. Верный себе в вопросах экономии, он в конце концов нанял двуязычную учительницу. По утрам она должна была учить меня по-немецки, после обеда – по-английски. Ну и как же я должна была успевать на обсуждения костюмов и причесок, на примерки, собирать карточки из присланных букетов, прибирать грим-уборную? Отцу всегда как-то удавалось вмешиваться в важные дела и нарушать их установленный порядок. Обязанности личной горничной перешли к Тами, так что я могла побольше спать, но ведь нам надо было делать фильм! Как он мог не понимать этого и отвлекать меня своими пустяками? Две недели я боролась за свою свободу. Помощь пришла с неожиданной стороны.
Однажды утром отец вошел ко мне в классную комнату и прервал урок о Гете. Я возликовала и стала качаться на стуле.
– Прошу прощения, фрейлейн Штайнер, но Мария должна срочно подойти к телефону! – Отец произнес это сквозь сжатые зубы.
Я кинулась в мамину спальню и схватила трубку:
– Алло!
– Мария?
Это была Нелли, в голосе ее звучала досада.
– Нелли, в чем дело?
– Послушай, милая, за тобой едет Бриджес. Твоя мать хочет использовать те гвоздики, которые она купила в Париже в последний приезд. Она говорит, ты знаешь, где они, и хочет, чтобы ты привезла их.
– Хорошо, но что делать с уроками?
– Не знаю… Твоя мама только сказала: «Пусть Мария привезет гвоздики. Она знает».
Отец был в ярости, учительница смутилась – но что я могла сделать? Я быстро собрала коробки с гвоздиками и вышла ждать Бриджеса.
– Наконец-то! – Мать устремилась ко мне и схватила коробки. Усевшись за туалетным столиком, она стала пробовать. – Послушай, если мы воткнем гребень сзади, отведем волосы вправо, а цветы прикрепим углом вдоль изгиба пряди, чтобы они доходили прямо до лба, – как ты думаешь? – Она прикладывала цветы к голове, смотря на меня в зеркало. – Ну как?
– Мутти, эта линия может быть слишком контрастной на фоне твоих волос. Может быть, взять красную, потом розовую, а потом красную более светлого оттенка?
– Вот видите! – Она повернулась к обступившим ее стилистам, дизайнерам, парикмахерам, Трэвису и Нелли. – Ребенок чуть вошел – и тут же понял! Радость моя, а что бы нам сделать с этой дыркой? Может быть, закроем ее челкой? Нелли, дай мне несколько прядок из тонких волос, совсем тонких, как у младенца.
Целый день мы работали над знаменитой прической с гвоздиками в «Дьяволе»; моя учительница теряла время, а отец кипел от возмущения.
Две недели меня сдергивали с занятий и доставляли на Paramount, пока все до одной прически не были придуманы. Единственным намеком на то, что у матери какие-либо разногласия с отцом, была ее фраза: «Дорогая, если все твои уроки будут сделаны к ночи, никто не запретит тебе ездить на студию».
С тех пор каждое утро ровно в восемь часов мои тетради лежали на столе открытые, готовые к инспекции. Грамматика, арифметика, сочинения – все было сделано, не самым лучшим образом, но сделано, и я была свободна! Учительница подружилась с охранниками, плавала в бассейне и больше не чувствовала себя виноватой. Отец решил, что моя собака нуждается в дрессировке, и сконцентрировал внимание на превращении Лорда Гамлета в образец собачьего послушания; Тами отлично готовила и смотрела за хозяйством – одним словом, свита Дитрих функционировала нормально.
Я провинилась. Мы придумывали прическу к белому платью с бахромой; специально изготовленный огромный испанский гребень должен был сидеть на мамином затылке. Она зачесала все волосы назад и забрала их в пучок в форме восьмерки. Но получилось слишком элегантно, слишком серьезно, поэтому она соорудила посреди лба опрокинутый вопросительный знак. Выглядело это возмутительно фривольно – и совершенно фантастично. На самом деле локон был такой очаровательный, что она не убирала его на протяжении почти всего фильма. Как только я его увидела, я непроизвольно продекламировала лимерик про девочку с локоном посередине лба, которая была «очень-очень хорошая, когда вела себя хорошо, но, когда вела себя плохо, была ужасно противная».
Едва последние слова слетели с моих губ, как до меня дошло, что я сделала, но было уже поздно! Я ничего не могла придумать в свое оправдание. Бриджеса за мной не присылали целую неделю, так что знаменитую кружевную шляпу сочинили без меня.
Когда выдавалось свободное воскресенье, мы «выходили в свет». Джо, мой отец, Тами, мать и я загружались в нашу машину и ехали в загородный клуб «Ривьера» смотреть игру в поло. Всем, кроме меня, разрешалось следовать спокойному «воскресному дресс-коду для зрителей». Мне же велели надевать новые платья из органди, недавно заказанные и доставленные из магазина Буллока, с широкополыми шляпами подходящих цветов. Одно было особенно отвратительное, из накрахмаленной белой кисеи, с рисунком из ярко-красной земляники, фестончатым подолом и пышными рукавами-фонариками. Наверное, они хотели, чтобы я выглядела совсем ребенком. У меня есть фотографии, где мы сидим в нашей ложе, – я похожа на рассерженное клубничное мороженое.
Агенты ФБР ликвидировали американского «врага общества № 1», «Кровавая императрица» получила после премьеры убийственные рецензии. Ни то ни другое не стало для нашей семьи потрясением. Мать не питала ни малейшего уважения к кинокритикам, презирала их мнение, а так как в 1934 году было далеко до ее периода под названием «Я люблю гангстеров», то с Дилинджером она еще не познакомилась. К тому же мы пребывали в состоянии глубокого кризиса по поводу внешности героини.
– Что-то не так. Не то лицо. Никакой тайны в нем, ничего от экзотической птицы. Такое лицо не вяжется с этими костюмами, – бормотала мать целыми днями. Некий рефрен, который она исполняла за туалетом по утрам, у плиты за готовкой и в машине по дороге на студию. Как заклинание! Дот и Уэстмор перепробовали все. Весь гримерный отдел занялся поиском лица для Дитрих. Пол уборной был устлан портретными и прочими фотоснимками. Все дитриховские лица, все образы, когда-либо придуманные для нее, тщательно рассматривались, анализировались, после чего отвергались. Нужный грим, который сочетался бы с подчеркнуто стилизованными костюмами – отчасти ее собственным творением, – никак не находился. На вопрос Джо: «Могу ли я помочь?» – было сказано, что это не его забота, у него есть более важные проблемы и пусть он идет и решает их. По мере того как костюмы с каждой примеркой становились все прекрасней, все великолепней, ее недовольство своим гримом росло. Все утверждали, что она выглядит умопомрачительно, но я знала, что это ровным счетом ничего не значит. Дитрих должна выглядеть умопомрачительно для Дитрих – ничье иное мнение в расчет не принимается. Однажды она резала лук и шмыгала носом, из которого отчаянно капало.
– Брови! – воскликнула она, взмахнув своим длинным ножом.
Я бросила горох, который лущила, и мы понеслись наверх, к ней в спальню. Затаив дыхание, но не в страхе, а просто в ожидании результата я смотрела, как она выщипывала свои брови полностью. Ни у нее, ни у меня не было сомнений, что она права и что решение найдено! Мы обе горели нетерпением увидеть, что же получится. Стряпня была заброшена, Бриджес получил приказ доставить нас на студию. Там мать наложила полный грим, как для съемок. Нелли сделала прическу с гвоздиками; Дот, Трэвис и все остальные молча наблюдали. Когда все было готово, мать заточила кривым ножичком черный восковой косметический карандаш и твердой рукой прочертила две летящие дуги над верхними веками – и вот вам самая экзотическая птица, которая когда-либо залетала в эту комнату и торжествующе улыбалась! Вот наконец чудо, которое так долго ускользало от нее!
Есть люди, которые знают: даже в том, что выглядит идеальным, может чего-то недоставать. Есть те, кто понимает это, только когда им укажут. Моя мать принадлежала к первой категории, тогда как большинство актеров принадлежат ко второй. Может быть, это и есть еще одно тонкое различие между Легендой и Звездой?