Книга: Жизнь Марлен Дитрих, рассказанная ее дочерью
Назад: Берлин
Дальше: Париж – Вена

Голливуд. Начало

Папиляйн,

Завтра начинаем съемку. Конечно, все это забавно: «Новая штучка из Германии», «Ответ Paramount на Гарбо» и «Великая находка века», но теперь я чувствую, что должна быть такой, это моя ответственность перед Джо, и хотя я уверена, что с его помощью все смогу, все равно нервничаю и боюсь.

М.



Морской туман на палубе маленького парохода где-то у берегов Северной Африки. Появляется женщина. Гаснущий свет дня чуть затеняет ее высокие скулы; изящная шляпка подчеркивает совершенные линии головы; и лишь глаза – глаза, которые столько всего повидали, – говорят молчаливым наблюдателям о разочаровании. Из-под края вуали изгиб прекрасных губ намекает на страдание, пережитое в былом, когда она еще доверяла, еще верила в любовь. Веки устало приподнимаются, она изучающе смотрит на незнакомца, который подходит к ней с услужливым видом, и произносит: I won’t need any help («Мне не нужна помощь»). Как лопнувший воздушный шар, взрывается конечное «lp» в наушниках звукооператора; он срывает их с головы и в оторопи смотрит на режиссера. Фон Штернберг кричит «стоп»; все замирает на громадной площадке звуковой студии.

Сбылись ее многодневные тревоги. Она знала, что для своей первой американской роли, для звездной роли, гортанный, неотшлифованный английский, который работал на нее в «Голубом ангеле», не подойдет. Женщина-мечта, женщина-загадка, сотворением которой они с фон Штернбергом несколько недель занимались в портретной галерее студии, должна иметь безупречный выговор. Задолго до начала съемок в «Марокко» ее лицо уже стало идеалом, грезой фотографов-портретистов. Сотни изображений новой Дитрих, какой ее видел фон Штернберг, ходили по всему Paramount; возбуждение, ими вызываемое, превосходила только радостная истерия рекламного отдела студии. И вот теперь впервые магическое лицо заговорило – и одним-единственным звуком разбило вдребезги очарование образа.

Звукооператор предложил фон Штернбергу перекрыть все слово звуком пароходной сирены. Главный оператор, несогласный так резко прервать крупный план, в свою очередь предложил вставить слово позже, когда мисс Дитрих овладеет правильным английским произношением. Они совещались на пониженных тонах. Как ребенок, который ждет наказания, звезда стояла на положенном по сценарию месте в молчаливом страхе.

– Благодарю за ваши разумные предложения. Мы сейчас устроим десятиминутный перерыв. Всем освободить площадку. Остается только мисс Дитрих.

На затемненной пустой площадке фон Штернберг зажег ее сигарету и тихо заговорил по-немецки. Да, они могут замаскировать любые ошибки в произношении звуком сирены, как замазали «th» в слове «moth», когда она в Берлине пела по-английски «Вот опять я влюблена». А если в сцене ночного клуба у нее тоже будут проблемы, их можно решить с помощью простых аплодисментов. Где-то можно дать пистолетный выстрел, где-то – уличные шумы, цоканье подков – все это можно сделать, но ведь он и она находятся в процессе создания звезды, существа блистательного. У такого существа должен быть свой собственный, уникальный звук, своя собственная песнь Лорелеи, ей негоже полагаться на дешевые механические трюки. Она должна соблазнить своим голосом уши всего мира, как соблазнила его глаза, и начинать этот процесс надо с самого начала.

Она знала, что он прав, и кивнула. Призвали команду. Дитрих предприняла новую попытку – провал! Снова и снова повторяла она неподатливую фразу, но от стыда, от боязни показаться смешной спотыкалась на окончании. В панике она даже утрировала произношение. Ситуация почти комическая, но никому не приходило в голову смеяться. На двадцатой попытке все жалели ее и злились на фон Штернберга: что бы ему отказаться от этого слова, вот уперся! На тридцатой попытке все уже ненавидели его за жестокость, за травлю этой красивой и вконец растерявшейся женщины.

Фон Штернберг наконец прекратил пытку. Выключив прожектора, снова подошел к ней, мягко сказал по-немецки:

– Ну-ка, послушай меня внимательно. Представь, что твой ум – чистый лист. Забудь все! А теперь я хочу, чтобы ты сказала это слово по-немецки: H-E-L-P. Каждой букве этого слова соответствует точно такой же звук, как в немецком алфавите. Поняла?

Она кивнула, цепенея от ужаса перед очередным провалом.

– Скажи это слово по-немецки! Ну, давай!

Она сделала, как он велел – сработало! Звук получился на славу. Команда едва удержалась от аплодисментов.



Это был худший день в моей жизни. Вышло, по-моему, с сорок девятой попытки – или с сорок восьмой – не хочется вспоминать. К концу дня меня трясло от позора и от изнеможения. Но Джо оказался прав. По крайней мере, мне не надо бояться завтрашнего просмотра.



Фон Штернберг послал к ней в гримерную предложение заключить мир, подписавшись «Злодей». Она вложила записку в письмо моему отцу без дальнейших комментариев.



Папиляйн,

Сегодня парикмахеры сказали, что мои волосы выглядят на экране слишком темными и их надо обесцветить. Я отказалась. Вошел Джо и сказал им: «Чушь». Главный у парикмахеров возразил: «Это необходимо. Иначе невозможно». Джо отрезал: «Все возможно, и нет ничего необходимого». Он меня прикрывает, он все держит под контролем, защищая меня всеми способами. На площадке никого ко мне не подпускает. Сегодня звукооператор велел мне говорить погромче. Джо ему: «Вам запрещено разговаривать с мисс Дитрих. Все вопросы – ко мне, а я передам ей, если сочту нужным». А его терпение! Он сносит и мои черные наряды, и как я прячусь за спинками стульев, когда говорю «страстные слова».

Гари Купер приятный и симпатичный. В газетах написали, что Лупе Велес (его подружка) грозилась выцарапать мне глаза, если я только к нему подойду. К нему подойдешь! В перерывах между сценами она сидит у него на коленях. Я держусь поодаль, видит Бог, и не разглядываю, что они делают, но, по-моему, они делают то, что положено только за закрытыми дверьми.

Нелли Мэнли – девушка, которую ко мне приставили как личную парикмахершу, но ты же знаешь, я сама убираю волосы. Девушка правда хорошая и делает, что ей велят. Я проходила мимо гримерной Бинга Кросби и услышала голос Таубера. Это было «Warum?». Я остановилась послушать. А Нелли: «Вы бы лучше не останавливались. Завтра в “Репортере” будет: “Дитрих в гримерной у Бинга!”» Она имела в виду «Голливудский репортер», газетенку, которую тут все читают и обсуждают.

Пришлось слушать из моей гримерной – с открытой дверью. Теперь я знаю, почему Бинг Кросби такая большая звезда и почему я так люблю его пластинки. Он все сдул у Таубера. У меня такая меланхолия. Прихожу в себя: оказывается, я прижимаю фотографию Ребенка к сердцу. Как мне хочется снова обнять ее…



– Мисс Дитрих, сделайте все в точности, как я говорю. Посмотрите на него, на счет «раз-два» скажите: «Тебе лучше сейчас уйти…» Направьтесь к двери, считайте «раз-два-три-четыре», медленно! Обернитесь, не смотрите на него, скажите: «Ты…» Пауза. Считайте «раз-два-три-четыре». Переведите глаза на его лицо. Не мигайте. И только тогда скажите – медленно: «Кажется, ты мне нравишься».



Он снял сцену крупным планом, я еще не видела, чтобы так долго держали крупный план. В студии говорят, что такого «иди ко мне» во взгляде там еще не снимали. Джо в точности знал, как выйдет на пленке лицо, как будут выглядеть эти длинные ресницы. Когда был просмотр, я подумала, что это предел сексуальности. Но если смотреть, зная, что все идет на счет «раз-два-три», – тогда очень забавно!



Почтальон принес мой индейский костюм, и там было все – даже томагавк, раскрашенный в зеленый и голубой, с кожаными ремнями. В тот вечер мне разрешили надеть его к ужину. Даже если бы не разрешили, вряд ли кому-нибудь удалось снять его с меня!



– Мисс Дитрих, что я велел вам сделать?

– Вынуть сигарету из пачки.

– А разве я не упомянул при этом, что вам страшно?

– Но вы велели не подавать виду!

– Чтобы не заметил Менжу, а не я.

От его недовольства она, как всегда, разнервничалась. Глубоко вздохнула, прежде чем выговорить:

– Мистер… фон… Штернберг… я… я не знаю, чего вы от меня хотите.

– Повторить!.. Звук! Мотор!

С внутренней дрожью, пересиливая себя, униженная, но пытающаяся этого не выдать, она повторила сцену. Стараясь, чтобы не дрогнуло лицо, вытянула сигарету из пачки. Камера зафиксировала напряженность ее черт и дрожание пальцев.

– Стоп! Так и оставим!

Это было то, чего он добивался: дрожь руки.



Папиляйн,

Джо лучше удается вытянуть из меня то, что я чувствую, чем мне самой. Из-за Мутти актерское дело дается мне ох как нелегко. Во мне засело: «Нельзя выдавать свои чувства, это дурной тон». Джо говорит мне, что делать, и я делаю. Я – его солдат, он – мой командир, и он ведет меня через каждый дюйм фильма. «Поверни голову налево, теперь направо, не торопись…» И это очень удобно – выполнять приказы, – но иногда утомляет… Операторы называют меня Розовым Ангелом, потому что считают, что я чересчур сдержанная, никакого темперамента. Но когда на площадке Джо фон Штернберг, для темперамента места остается немного. Честно говоря, тут все – просто его орудие по извлечению эмоций.

Визуально ему удалось то, что, как говорили парикмахеры, невозможно без обесцвечивания волос, – он изменил их оттенок. Он дает подсветку сзади так умело, что над головой как будто ореол. Это поэт, который пишет не словами, а образами, а вместо карандаша у него – свет и камера.

Я – его творение, дело его рук. С помощью теней он делает мои щеки впалыми, распахивает мои глаза. Я сама заворожена своим лицом на экране и каждый день предвкушаю просмотр, чтобы увидеть, как я, его создание, буду выглядеть.



По завершении съемок началась личная одиссея фон Штернберга: резать, клеить, соединять «Марокко» в магическое целое. Потом он прокрутил фильм для матери – только они вдвоем сидели в просмотровой. Она не произнесла ни слова, не выпускала его руку из своей, сжимая ее всякий раз, как что-то казалось ей замечательным. Он любил рассказывать, что после просмотра его рука была вся в синяках и распухшая. В тот вечер по дороге домой она сунула записочку в карман его брюк:



Ты – Ты один – Маэстро – Даритель – Оправдание моей жизни – Учитель – Любовь, за которой мне должно следовать сердцем и разумом.



Ей так понравилось написанное, что она послала копию моему отцу. Почти сразу же был запущен в производство их следующий фильм. Сюжет, набросанный фон Штернбергом, повествовал о прекрасной шпионке Х-27, которую в финале расстреливает красивый офицер. Для американского рынка фильм назвали «Обесчещенная». На MGM поспешно готовились к съемкам «Мата Хари», следующей ленты с Гретой Гарбо.

Paramount выпустил в прокат «Голубого ангела» не раньше, чем их новая иноземная собственность стала угрозой для Гарбо и получила бурное одобрение за роль, сыгранную в Америке. Так что к тому моменту, когда сделанный еще в Германии фильм ударил по американскому рынку – в декабре 1930 года, – публика была уже загипнотизирована загадочной героиней вышедшего за месяц до того «Марокко». Хотя Лола из «Голубого ангела» была очень хорошо принята, этой шикарной оторве, портовой проститутке было не переломить впечатления от разочарованной и томной героини «Марокко». К тому времени, как вышла вторая американская картина Марлен Дитрих, три месяца спустя после двух первых, ее имя уже заняло звездное место перед названием фильма, где ему предстояло сиять еще многие годы.

Совершенно не разбираясь в деловой стороне киноиндустрии, мать сделала, что ей велели, удовлетворила все чаяния фон Штернберга, упаковала вещи, дала ему поручение найти дом побольше «с бассейном для Ребенка» и одарила прощальным поцелуем. Она спешила в Берлин ко дню моего рождения. Мне исполнялось шесть.

Шел к концу 1930 год. Ей было без малого двадцать девять. Она снялась в трех фильмах, которые будут жить вечно, из них два – главным образом благодаря ей. Она стала звездой мирового кино. Какой год для романтической девушки из Шёнеберга!

Провожая ее на станцию, фон Штернберг опустил прощальную записочку в карман ее брюк.



Любимая – любимейшая из всех, – я благодарю тебя за чудесную записку и за все хорошее и плохое – все было прекрасно. Прости меня за то, что я такой, – я бы не мог, не сумел быть другим.

До свидания, любовь моя,

да будут прекрасны твои дни,

Твой Джо



Приезд моей матери предвозвестило прибытие ее новых дорожных сундуков, сделанных на заказ в Америке: в двух оттенках серого, с латунными замками, украшенные большими черными «М» и «Д». Их было шесть, каждый величиной с платяной шкаф. Они перегородили нашу прихожую, словно Стоунхендж с монограммами. После того как их разгрузили, их серые камчатные недра стали моими любимыми игрушечными домами.

В первый момент я не узнала тоненькую изящную леди, вошедшую в наш дом, – но когда она покрыла меня поцелуями, все стало ясно: вернулась мама. Все же разница чувствовалась – какая-то новая властность, уверенность в себе, как будто королева стала королем. Я, конечно, облачилась по такому торжественному случаю в свой индейский костюм. Она упала на колени, тиская и сжимая меня так сильно, что я чуть не задохнулась.

– Что? Ты простужена? Папи! У Ребенка кашель! Я оставила тебя больной, возвращаюсь – ты снова больна? Немедленно снять этот дурацкий наряд, и марш в постель… – Жизнь вернулась на круги своя.

Поприветствовать мою мать сбежались все ее берлинские друзья. Ловя каждое ее слово, мы слушали голливудские истории, мы слушали, как снимались ее первые американские фильмы.

– Погодите, вот увидите «Марокко». У вас дух захватит – и это все работа фон Штернберга. Я выгляжу сногсшибательно, крупные планы – восторг. Но когда дойдет до рук… толстуха! И такая же беда с бедрами. Ноги, конечно, мы должны были показать, но Джо больше не хотелось выставлять пояс с подвязками; кроме того, в Америке у них с подвязками нелады. Подвязки их шокируют – как будто это что-то из маркиза де Сада. Так что мы остановились на шортах из черного бархата – чтобы скрыть бедра. И снова беда! Из-под черной линии шорт белые бедра просто выпирали, но я поправила дело длинным боа с бахромой. Я свешивала его на то бедро, которое ближе к камере!

Она положила себе в тарелку еще порцию голубцов. Наверное, порядком оголодала. Перед самым обедом я видела, как она жевала ломоть ржаного хлеба с гусиным салом.

– Лучшее в «Марокко» – это когда я в своем собственном фраке. Выглядит шикарно. Фон Штернберг начал с него. Публика, конечно, ждет ноги – так вот же вам на закуску брюки! Неплохая идея? Авторство, естественно, Джо. Он знал, как отлично будут выглядеть цилиндр и фрак… Гарбо, вы знаете, почему-то выглядит кошмарно в мужской одежде – что очень странно, потому что все говорят, что она из герлскаутов. Так что я делаю, когда я во фраке? Подхожу к столику одной хорошенькой женщины и целую ее – в губы, потом откалываю от ее платья гардению, подношу к носу и вды-ха-ю! Вы понимаете, как и зачем я это делаю. Ничего себе? Потом перебрасываю цветок Куперу. Публика неистовствует. А если даже американцы принимают эту сцену, представляете, что будет, когда фильм привезут в Европу? Американцы в чем-то очень умны, – она подцепила еще один соленый огурчик, – но в чем-то совершенно тупые. Они так переживают за меня, когда я ухожу вслед за Купером в пустыню. Ей-богу! Джо заставил меня идти по пустыне – на высоких каблуках! Мы с ним просто переругались из-за этого. Наконец, он разрешил мне снять эти дурацкие туфли на середине съемки. Песок, конечно, обжег мне ступни, но получилось хорошо, что сначала я была в туфлях. Он знал, что так будет. Он это мысленно прокрутил в голове, а теперь это всем нравится. Джо говорит, что иногда я могу ужасно ошибаться, – и он прав. А слышали бы вы, какие вопросы задают американские репортеры! Вот уж кто не стесняется! «Какой у вас размер обуви? Сколько вы весите? Ваш рост?» Забавно… такая неотесанность. Лезут в личную жизнь. О таких вещах должны знать только в гардеробной… но американцам подавай всю подноготную. Мне пришлось спросить Трэвиса Бентона, сколько во мне роста. Он сказал: «Пять футов и шесть дюймов». Что бы это значило? Ты не знаешь, Папи, сколько это по человеческим меркам?

Мой отец ответил:

– Метр шестьдесят семь с половиной сантиметров.

– Час от часу не легче!

– Мутти, – осмелилась я спросить, – а твой дикарь был в «Марокко»?

Она налегла на яблочный штрудель.

– Разумеется, мой ангел… а теперь у меня есть еще одна кукла. Мистер фон Штернберг подарил мне кули – тоже из войлока, с настоящими черными волосами, в остроконечной соломенной шляпе и в деревянных китайских башмаках. Обе куклы сидят на моем гримировальном столике в сцене с туалетной комнатой. И в «Обесчещенной» тоже.



В то Рождество у нас была самая большая за все время елка, и на ней столько красных восковых свечей, что они согрели всю комнату. Я получила в подарок бакалейный магазинчик с прилавком мне по пояс, на нем – медные весы, маленькие гирьки и несколько лотков со всевозможной колбасой из марципана. На вид она была такой настоящей, что казалось, пахла копченой свининой. Я часами могла возиться, нарезая ее на кусочки ножичком, взвешивая и отпуская покупку, крутя ручку серебристого кассового аппарата и выдавая сдачу. Главными покупателями были Тами и Бекки. Мое последнее Рождество в Германии выдалось особенно запоминающимся.

Теперь, когда мне «официально» исполнилось шесть лет, я знала, что уже доросла до школы. Мне так хотелось пойти туда, учить разные предметы, быть среди ровесников, завести товарищей, носить в ранце за спиной толстые учебники и, может быть, даже деревянный пенал с мягким ластиком и фетровой тряпочкой для перьев. Но времени для всего этого не было: нас поджидал пароход и новая жизнь в месте под названием «Голливуд». Может быть, там дети тоже ходят в школу? Может, и мне разрешат? Я спросила об этом отца.

– Нет, Кот. Там все говорят по-английски, сначала тебе надо будет выучить язык. Только тогда тебе разрешат пойти в школу.

Я уже знала «о’кей» и решила, что остальное выучу быстро.

– А у американских детей есть деревянные пеналы с тряпочкой для перьев?

– Может, и есть.

Я почувствовала, что отца, занятого составлением описи наших вещей для отправки, начинают раздражать мои вопросы. Лучше было его не трогать.

Мать была в Лондоне на премьере «Марокко», а у меня заболел щенок. Отец повез его к доктору. Вернулся один и сказал мне, что щенок умер и «что это даже к лучшему, потому что, оказывается, он родился с опухолью в нижней части кишечника и умер бы так или иначе». Отец был так же точен в своем отчете, как когда объяснял про свои колбы с человеческими органами. Он потрепал меня по плечу, сказал, чтобы я не переживала, и пошел отменять забронированное для собаки место в багаже мисс Дитрих на пароходе «Бремен». Я могла поплакаться только Тами. Она никогда не храбрилась, не скрывала своих чувств, не притворялась. Я рассказала ей про свою печаль, и она обняла меня, утешала меня, без всяких риторических фраз позволила мне оплакивать утрату.

Перед самым отъездом из Берлина мать повела меня к доктору, чтобы он осмотрел мои «кривые» ноги. Доктор объявил, что теперь они в полном порядке. Моя мать поцеловала сначала его, потом мои ноги. Вернувшись домой, она велела Рези: «Распакуй колодки, мы их оставляем, Ребенок поправился!» Мой отец только улыбнулся и никак не прокомментировал это «чудо» современной медицины.

Бекки ехала с нами.

– Поскольку никто из вас все равно не знает по-английски, будете учить его вместе, – заявила моя мать.

Начались прощальные визиты. Я отдельно навестила бабушку. Она посмотрела на меня как на обреченную, наказала хорошо вести себя, слушаться маму и помнить, что я немка – что бы ни случилось. Потом поцеловала меня так нежно, как никогда, и сказала: «До встречи». Перед уходом я успела попрощаться и с маленьким домиком на чердаке.

Меня одели в белую кроличью шубку и такую же шапку, муфта на шелковом шнуре свисала из-под воротника. Мой роскошный дорожный костюм довершали белые гамаши и ботинки с меховой оторочкой. Снаряжение – как для экспедиции на Северный полюс, только с некоторой данью элегантности. На матери было парижское шерстяное платье в стиле ар-деко от Patou и леопардовая шуба из «Голубого ангела», которая каким-то образом попала в ее коллекцию. Мой отец не одобрил этот ансамбль.

– Нельзя сочетать узорчатое платье с пестрым мехом, – заметил он.

Мать пытливо взглянула на себя в зеркало, хотела было переодеться, но времени уже не оставалось.



Пароход «Бремен» был большой – невероятно! Даже запрокинув голову, я едва могла различить верхушки его гигантских дымовых труб. Как может такая громадина и такая тяжесть плавать по воде и доплыть до Америки? Оставив мать и представителей студии Paramount разбираться с толпой репортеров, мой отец провел Бекки, Рези и меня по крытому трапу на пароход. Запах резины и полироля для металла был словно удар кулаком в живот, а ведь мы еще не тронулись с места! Но я проглотила слюну и прошла по слабо освещенным коридорам до нашего отсека. Все было громадным, пустым, с острыми углами: роскошь из сверкающего хрома, меловой белизны и угольной черноты – все холодное как лед. Посреди этого необъятного пространства одиноко торчали необходимые предметы меблировки. Мы разместились с размахом – каждому по каюте, даже особая каюта для сундуков. Багаж, который не мог нам понадобиться за семь дней пути, поместили в трюм. Молодые люди, голубоглазые, с высветленными волосами, в жестких форменных жакетах, стали вызванивать на колокольчиках, которые держали в руках, простенький мотивчик, выпевая: «Все на берег, кому на берег!» Все заволновались, засуетились, заплакали.

Мать поцеловала отца; поцеловала Вилли Форста; поцеловала Тами; мать поцеловала еще многих, а они в ответ целовали ее. Я поцеловала отца, прижалась к Тами. Тами крепко поцеловала меня, обняла с болью на лице и сунула в руки сверток в русской упаковочной бумаге. Мать отдавала последние указания остающимся. Загудел пароходный гудок.

Публика уже узнавала Марлен Дитрих, и, не желая поднимать суматоху, она осталась в каюте, а мы с Бекки вышли на палубу, в толпу машущих руками и что-то кричащих людей. Среди провожающих, сгрудившихся внизу, на причале, мы пытались разглядеть моего отца и Тами. Я стояла у поручней, неистово размахивая руками в надежде, что они меня увидят. В глубоком кармане моей кроличьей шубки лежал прощальный подарок Тами – деревянный пенал с фетровой тряпочкой для перьев и с мягким ластиком. Хотя в школе он мне ни разу не пригодился, я многие годы носила его с собой как талисман.

Я вернулась в наши каюты и попала как раз на процедуру «стерилизации». Так состоялось мое посвящение в тот ритуал, которому суждено было сопровождать всю мою жизнь с Дитрих. У нее была мания, граничащая с фобией, – боязнь микробов. Где бы мы ни располагались – во дворце, в замке, на первоклассном пароходе, в поезде или отеле, – на свет первым делом извлекались бутыли с медицинским спиртом и начиналась «операция унитаз». Эту манию не поколебало даже открытие пенициллина. После того как была устранена «грязь, которую мужчины оставляют на сиденьях унитазов», я стала наблюдать, как Рези вынимает визитные карточки из многочисленных букетов и складывает их в большой коричневый конверт с надписью «“Бремен” – апрель 1931». Сама того не осознавая, я училась правилам работы, которая позже стала моей. Рези собирала урожай маленьких белых карточек и объясняла мне, что Мадам сохраняет их вовсе не для того, чтобы посмотреть, кто прислал цветы. Мадам никогда не пишет благодарственные записочки тем, кто посылает цветы. Карточки сохраняются по одной-единственной причине: на тот случай, если когда-нибудь Мадам придет в голову спросить, кто в такой-то день не послал ей цветы. Не стоило опасаться, что цветы, посланные друзьями, останутся незамеченными: все, кто близок к Мадам, знают, что не надо посылать «личные цветы» тогда, когда мадам засыпают цветами «официальными». Преподносить цветы моей матери всегда было делом очень сложным.

На другой день со мной случился первый, но, к сожалению, не последний приступ морской болезни. Мать была очень мила, поддерживала мою голову над обеззараженным унитазом, дала мне почистить зубы своим специальным розовым зубным порошком из Лондона. Но я чувствовала, что порчу ей путешествие, что я, как спутница, далека от совершенства. Я знала, как она любит, чтобы все было красивым – музыка, стихи, места, люди. То, что думают люди, не важно – лишь бы они красиво выглядели. Ну а наблюдать, как кого-то тошнит, – такое уж точно нельзя счесть приятным для взгляда! Я решила подчинить себе свой желудок, но была обречена на неудачу: в Голливуде меня поджидали извилистые горные дороги и качка в лимузинах.

На «Бремене» была специальная комната, где пассажиры первого класса могли оставлять своих отпрысков. Я, никогда не бывавшая среди детей, обнаружила, что игры в обществе – это захватывающе. Брунгильда с пышным бюстом в крахмальной форменной блузе и матросской фуражке надзирала за чередой наших развлечений. «Лошадь-качалка» – мы качаемся; «сказочный час» – слушаем истории о детях, заблудившихся в ужасно темных лесах, где их поджидают голодные ведьмы; «Панч и Джуди» – смотрим, как кукла с очень большой дубинкой бьет по голове куклу с очень большим крючковатым носом; «час рисования» – рисуем! Каждому выдали по жестяной коробке с красивыми цветными карандашами и по книжке-раскраске с изображением животных. Каждый день предстояло раскрашивать одно из них. Первый день был «ослиным». Искренне желая стать частью этого странного, нового для меня детского мирка, я старательно взялась за работу, решив, что самый подходящий цвет для ослиных ушей – красный. Трудясь над их раскрашиванием, я вдруг получила резкий шлепок по плечу.

– Что ты делаешь? – раздраженно прозвучало по-немецки.

– Раскрашиваю уши ослику, мадам.

– Красным? – Гневная Брунгильда повернулась к другим детям. – Кто из вас видел когда-нибудь осла с красными ушами?

Я заметила, как некоторые быстро прикрыли ладошками своих ослов. Раздались смешки и злорадное хихиканье. Брунгильда вырвала провинившуюся страницу из моей раскраски и, ткнув длинным указательным пальцем в картинку еще совсем не раскрашенного осла, велела мне тоном, не допускающим возражений, на сей раз сделать все правильно – или распрощаться с цветными карандашами на весь остаток трансатлантического пути. Меня также предупредили, что если я залезу за контурные линии, то получу еще один неприятный сюрприз. С того часа мои ослики всегда были безупречно серыми. Много лет спустя я отомстила тевтонскому угнетению творчества тем, что устранила раскраски из воспитательного процесса своих детей.

В бассейне я не плавала, потому что плавать не умела – так же, как Бекки и Рези. А мать плавать ненавидела. Кроме всего прочего, она никогда не позволила бы какой-то чужой публике пялиться на нее в купальном костюме. Так что я просто сидела, глазея на леди и джентльменов, проходящих мимо по кафельному полу в купальных костюмах из плотной синей ткани, в резиновых шапочках и цветных шлепанцах. Пароходные бассейны, даже самого высокого класса, всегда пахли дезинфекцией и искусственным подогревом, а из-за пронзительных воплей восторга и плеска воды, отдающегося эхом от кафельных стен, казалось, что это место – подземный санаторий для умалишенных.

Я знала, мать ожидает отчета о том, что я делаю, когда мы не вместе, поэтому решила рассказать ей про случай с ослом.

– …А няня сказала: «Красным?» И потом спросила других детей…

Моя мать, сидя за туалетным столиком, прервала меня:

– Радость моя, не надо говорить, лишь бы что-то сказать. Говори, только когда тебе действительно есть что сказать – что-нибудь интересное и умное. Ты уже большая девочка, скоро семь лет, пора бы это понять.

– Я думала, что это интересно, – пробормотала я.

Мать поплевала на краску для ресниц, тщательно растерла ее маленькой щеточкой.

– То, что делают дети, как правило, не очень интересно. Будь потише и слушай, что говорят умные люди. Учись у них и все запоминай, как я тебя приучила.

Она щеточкой подчернила ресницы.

– Я лучше буду слушать, что говоришь ты, Мутти.

Это был не сарказм и не лесть. Я не лукавила. Я знала, что мать в самом деле очень умна – это говорили все.

Она взглянула на меня в зеркало и улыбнулась в знак одобрения. Мой ответ ей понравился. Я решила это запомнить.

Наконец настал долгожданный день. Все было упаковано: сундуки, шляпные коробки, чемоданы. Подготовлен длинный список чаевых, разложены костюмы, в которых нам предстояло сойти на берег. Пока моя мать занималась прической, я забралась на самую верхнюю палубу парохода, высматривая Америку. И вот в пелене морского тумана я увидела гигантскую леди с высоко поднятым факелом, как будто она освещала нам путь в надежную гавань, – и сердце вдруг сказало мне, что Я ДОМА.

Меня с Бекки и Рези – в моем представлении мы уже были «командой» – послали на берег первыми. Представители Paramount материализовывались из ничего, стоило нам появиться в любом уголке света, – они были так похожи друг на друга, словно на студии их размножали клонированием. Один из них быстро и уверенно провел нас за огромную загородку и усадил под огромным знаком с буквой «S». Я хотела уже спросить у Рези, что это значит, но вдруг появилась моя мать, белая как мел, схватила меня за руку и бегом потащила за собой. Репортеры, учуяв сенсацию, пустились за нами по пятам. Очередной парамаунтовский клон крикнул: «Сюда!» – втолкнул нас в большой черный автомобиль, и мы помчались прочь от причала в спасительный отель Ambassador, нашу перевалочную станцию в Нью-Йорке, откуда мы должны были отправиться на поезде в Чикаго. Пока мы не вошли в наши апартаменты, мать не произнесла ни звука и не ослабила тиски на моем запястье. Не сняв ни шляпу, ни пальто, она заказала междугородный разговор: Голливуд, – потом закурила и с застывшим лицом села ждать. Телефон зазвонил. Она схватила ушную трубку, подставку и по-немецки закричала в трубку с микрофоном:

– Джо? Тебе не придется встречать мой поезд! Ты меня слышишь? Я возвращаюсь в Берлин ближайшим пароходом. Как ты посмел позволить этой женщине так обойтись со мной и Ребенком? Мне предъявляют иск? Ты, с твоей любовью контролировать всех и вся, не можешь проконтролировать собственную жену! Я забираю Ребенка обратно в Европу, где у людей еще сохранились хорошие манеры!

Она бросила на рычаг ушную трубку, потом снова подняла ее и заказала разговор с Берлином. Снова мы сидели и ждали. Она снова молча курила. Я в парадном костюме ерзала на стуле, гадая, что такое иск и что теперь будет. Зазвонил телефон.

– Папи?

Последовал точный отчет обо всем, с ней произошедшем.

– Да! Судебный исполнитель, прямо у трапа! Эта уродина, его жена, меня преследует! Да… я знаю… в это трудно поверить! Она говорит, что я украла у нее мужа!!! Да он никогда не был у нее на первом месте! Она заела его жизнь! Мы уезжаем из Америки!

Начался телефонный перезвон. Комнат в наших номерах было много, и в каждой – по телефону. Мы с Бекки и Рези сбились с ног, бегая от аппарата к аппарату, натыкаясь друг на друга, отвечая на звонки разных важных персон Paramount, юристов компании, фон Штернберга и прочих. Поскольку наш английский сводился к «Хэлло» и «Вейт плиз», мы судорожно спешили передать трубки моей матери – из всей компании только она одна говорила по-английски. Она металась из комнаты в комнату, заявляя всем и каждому, что собирается обратно в Берлин, «где еще есть благородство». Тем временем я проголодалась и, кроме того, все время пыталась сообразить, где в этом дворце может быть замаскирована туалетная комната. Мать заказала еще раз Берлин, потом позвонила в какое-то «бюро обслуживания», чтобы подали завтрак.

В считаные секунды к нам вкатился столик, уставленный самым прекрасным на свете фарфором. А в высоких стаканах с мерцающей водой плавало что-то похожее на настоящий лед в маленьких кубиках – чары Америки! Еда была интереснейшая. Кусочки мяса назывались смешно: «бекон», но зато на вкус были божественны… Сок в большом кувшине выжали из настоящих апельсинов, а блюдо под названием «желе из красной смородины», хотя моя мать и сочла его кошмарным, мне очень понравилось на вид: оно сначала тряслось, а потом таяло на пропитанном маслом ломте теплого хлеба, который назывался «тост». Наконец, нас во второй раз соединили с моим отцом.

– Да, Папи! Да. Я знаю! И Шульберг, и Ласки, и Эдингтон говорят то же. Я отказываюсь от великой карьеры в порыве гнева. В ответ на оскорбление, сказала бы я! Они все твердят, что я теперь такой ценный член «большой парамаунтовской семьи», что студия защитит меня от всего! Я могу ответить только: неббиш! Что же они тогда не остановили судебного исполнителя у трапа, а? Да, я знаю… знаю… да… Целую тебя. Ребенок тоже. Если это подхватят берлинские газеты, позвони Мутти, скажи ей, что это неправда… и Лизель тоже позвони.

В глубокой задумчивости она подцепила ломтик бекона с моей тарелки, отхлебнула кофе, а затем, расправив плечи, объявила своему «отряду», что мы продолжаем путь в Чикаго и Голливуд. Люди с Paramount бережно вывели нас из отеля, минуя хищную прессу.

– Бог мой! Опять цветочная лавка! – воскликнула моя мать, когда мы сели в поезд 20th Century Limited и оказались в салоне пульмановского вагона. Я уже заметила, что где бы ни появлялась мать, там тут же возникала оранжерея! Прежде чем приступить к дезинфекции, она велела Рези вызвать звонком проводника.

Деликатный стук в дверь, вежливое «да, мэм» – и перед нами оказался человек с черным лицом! Я знала, что это дурной тон – пялить на кого-либо глаза, но не могла удержаться. Мать что-то сказала ему по-английски, и я, не понимая смысла слов, поняла приказ, потому что в несколько присестов все корзины с цветами были вынесены. Она удовлетворенно оглядела наш опустевший салон:

– Теперь можно дышать! Почему люди так любят уничтожать цветами кислород, непостижимо. Неужели они не понимают, что это всего лишь купе в поезде?

Меня распирало от впечатлений.

– Мутти, у этого человека черное лицо! Прямо как у твоего дикаря!

– Радость моя, в этой стране ты увидишь много таких, чаще всего это слуги и чечеточники, танцоры. А в Беверли-Хиллз все садовники – китайцы. В этой стране всего понамешано!

Чуть ли не каждую минуту в моем новом доме меня ждали захватывающие сюрпризы!

На другое утро мы прибыли в Чикаго. Я искала взглядом гангстеров, но увидела только клонов с Paramount. Они препроводили нас в отель Blackstone, снова в апартаменты люкс, где все было сплошь красный бархат и позолота и где мы приняли ванну, прежде чем сели на поезд Santa Fe Chief, который должен был доставить нас в Калифорнию. После устранения пожирающих воздух цветов и заразных следов «грязных мужчин» мы расположились в наших купе на четыре дня, на весь путь до места назначения. В одном купе сразу же приготовили нижние и верхние полки – оно стало нашей спальней; другое – гостиной. Моя мать, облачившись в дорожную пижаму, всю дорогу писала, отвечала на телеграммы, читала. Еду нам подавал любезнейший проводник. Бекки и Рези было позволено ходить обедать в то, что называлось «вагон-ресторан». Мне так хотелось пойти с ними и посмотреть, что это такое!

В Альбукерке (я долго училась выговаривать это слово) я увидела первого американского индейца. Вернее, индианку. Большая тучная леди, обвешанная разноцветными бусами, сидела у железнодорожного полотна и продавала безделушки и корзинки тугого плетения. Я подбежала к ней по платформе, сжимая в руке долларовую бумажку, которую мне дала мать, и надеясь, что успею что-нибудь купить, прежде чем поезд тронется и оставит меня одну в американской пустыне. Мать кричала в окно, чтобы я поторопилась, она уже начала нервничать. Я указала пальцем на маленький полированный камушек – такого цвета я никогда не видела. Индианка протянула его мне: он казался особенно ярким на коричневой мозолистой ладони. Я энергично кивнула, отдала ей свой доллар, мы обменялись сокровищами. Я сделала книксен и бросилась назад, в поезд, сжимая в кулаке мою первую бирюзу, нагретую солнцем пустыни.

Следом за мной в наше купе вошла светловолосая женщина. Моя мать подставила ей щеку для поцелуя и познакомила нас. «Мисс Нелли Мэнли со студии, приехала сделать мне прическу». Женщина обняла меня и сказала: «Хай, беби». Я не поняла эти английские слова, но объятие было красноречиво. Я сразу полюбила ее.



Меня разбудил резкий запах цитрусовых. Я быстро спустилась со своей полки на пустую нижнюю – мамину. Встав на колени и опершись руками о край открытого окна, я смотрела, как невысокие деревья, ряд за рядом, подрагивали темно-зеленой листвой в ритме движений нашего поезда. Плодов на деревьях было столько, будто на них набросили полотнища материи в оранжевую крапинку. Апельсин в Берлине дарили на Рождество как ценный подарок, а тут они висят тысячами. Еще больше магии Америки, страны, в которой «всё есть»…

Поезд снова остановился, и я поняла, что мы наконец-то в Пасадене, потому что в наше купе вошел мистер фон Штернберг и обнял мою мать. Она отпрянула и холодно произнесла:

– Ну? Все улажено? Нам выходить из поезда или, может быть, нет?

Он отвечал по-английски.

То, что он сказал, ее удовлетворило, потому что она надела свою широкополую мужскую шляпу, поправила галстук, взяла меня за руку, и мы вышли на платформу.

Нас поджидала немалая толпа джентльменов с большими квадратными камерами наготове, но, увидев меня, они в полном замешательстве повернули головы к фон Штернбергу. Он объяснил матери по-немецки, что дети считаются неподходящей компанией для загадочных звезд кино и что мне надо постоять в сторонке, за кадром.

– Да? Сначала меня обвиняют в разрушении семьи, а теперь мне не позволяют быть матерью? Это мой Ребенок. Она принадлежит мне. Никакая студия не может диктовать, что мне делать или не делать с моим собственным Ребенком. Она им не нужна? Тогда они не получат и меня!

И мы зашагали к темно-зеленой легковой машине, чья крылатая эмблема на капоте сверкала под солнцем.

Фон Штернберг нагнал нас. Мать была в ярости и не переставая повторяла свою угрозу вернуться в Германию следующим же пароходом. Мне стало даже жаль этого маленького человечка. Он пытался втолковать ей, что и эту проблему тоже уладят, что «материнство» – абсолютно новый образ для голливудской звезды с романтическим амплуа. И что поэтому пресса так поступила. Но можно изменить отношение к этому – и у него уже есть одна идея, если только она ему доверяет.

– Доверять тебе? После этого демарша с твоей женой и судебным исполнителем?

– Я ничего не знал об этом! Любимая, я бы никому не позволил обидеть тебя!

– Обидеть? Нет, Джо, – осрамить, растоптать, унизить!

Остаток пути мы проделали в гробовом молчании. Холмы и извивы дороги, всюду большие эвкалиптовые деревья, высокие тонкие пальмы, высокие толстые пальмы, низкие коренастые пальмы, пышная трава, усыпанные цветами кусты. Потом изумрудные ковры потянулись каймой вдоль безупречно чистых тротуаров, появились низкие белые домики с терракотовыми крышами, затейливой ковки ворота, всюду – буйство цветов: они вились, свисали, пышно цвели, занимая все свободное пространство. У меня дух перехватило от такого чуда, и я спросила: «Это Голливуд?» «Нет, – ответили мне, – это Беверли-Хиллз, где мы будем жить». Так, значит, нам предстоит жить в раю!

Машина свернула к дому, стоящему среди кипарисов и банановых деревьев, высоких и неподвижных, похожих на искусственные деревья на борту «Бремена». Фон Штернберг горел желанием показать матери дом, который снял для нее. Этот наш новый дом был в стиле ар-деко тридцатых годов. Элегантный и холодный, как картина Эрте, от всего в нем веяло бесстрастием – в таком доме можно существовать, не жить. Я была слишком мала и не понимала, почему меня приводит в смущение все это холодное совершенство, мне просто показалось, что там неуютно. Комнат невероятное множество, и у каждой свое название и назначение. Держа меня за руку, мать с сигаретой обходила их поочередно следом за фон Штернбергом; казалось, его энтузиазм раздражает ее. Распахнув огромные застекленные двери, мы оказались в столь же огромной гостиной, которая выходила в мой сад. Я вступила во владение им без промедления, даже не дождавшись, пока фон Штернберг договорил: «А это – сад для Ребенка с ее личным бассейном». Бассейн был прямо-таки олимпийский, весь в мозаичном кафеле, как на пароходе «Бремен», но поверхность воды искрилась под яркими лучами солнца, как миллион бриллиантов. Да, для моей матери здесь нашелся изысканный дом. Я приняла это пронизанное солнцем царство, ощущение неуюта прошло. Началась моя настоящая жизнь. Поскольку я всегда мысленно распределяла детские воспоминания по тем местам, где мы жили, по фильмам моей матери, по ее любовникам и особым событиям, то этот первый голливудский дом стал домом «Шанхайского экспресса», «Белокурой Венеры», Мориса Шевалье, похищения ребенка Линдберга и угрозы похитить меня.

Следующий день был полон открытий. Главное: толстая инвентарная книга, в которой было описано, пронумеровано и оценено все в нашем доме до последней салфеточки. Моя мать ненавидела такие описи. Она решила, что раз она живет в доме, то он принадлежит ей – весь целиком, со всем имуществом. В те времена меблированные дома предполагали полностью укомплектованное хозяйство. В наших инвентарных списках никогда не значилось меньше восьми сервизов для ужина на пятьдесят человек, по шесть сервизов обеденных и чайных, все из прекрасного фарфора, несколько дюжин хрустальных бокалов и столько столового белья, что хватило бы на целый Букингемский дворец. Предметом гордости дома были золотые столовые приборы. Серебро высокой пробы предназначалось для ужина. Но подобная роскошь никогда не производила впечатления на мою мать. Она принимала все это как естественный атрибут славы. Следуя ее примеру, я как ни в чем не бывало ела суп ложкой из чистого золота.

В самый первый раз, когда меня взяли на Paramount, я даже не обратила внимания на знаменитые кованые ворота, была слишком взволнована. Наш важный американский режиссер собирался сделать мою фотографию! Сначала мне вымыли голову, и парикмахерша Нелли сделала мне прическу, потом появилось не платье, а мечта – из органди в цветочек с рукавами фонариком. Я забеспокоилась: мне казалось, у меня на фотографии будут слишком толстые руки, но решила довериться мистеру фон Штернбергу, он должен был что-нибудь придумать. Моя мать облачилась в черный бархат с единственным украшением – скромным воротничком из венецианского кружева. Фон Штернберг сотворил свой первый портрет Вечной Мадонны: женщина, от которой исходит сияние, держит на коленях дивное дитя. Результат так очаровал мою мать, что она заказала несколько дюжин фотографий и разослала всем друзьям и знакомым. Осчастливленный Штернберг наконец-то получил прощение.

Студийные боссы, поначалу противившиеся новому имиджу актрисы-матери, тоже остались довольны. Они сообразили, что им достался приз: теперь с именем Дитрих связывались не только «сексуальность», «загадка», «европейская утонченность» и непревзойденные ноги, но еще и «ореол Мадонны». Пусть на MGM кусают себе локти! Грете Гарбо не удастся быстренько раздобыть себе ребенка! Рекламный отдел получил распоряжение напечатать несколько тысяч почтовых открыток «Дитрих с Ребенком» – для утоления жажды поклонников. К распоряжению прилагалась памятка: обрезать негативы, чтобы я получалась по пояс. Поскольку фон Штернберг снимал только наши лица, отделу рекламы нечего было беспокоиться. Еще много лет на официальных портретах меня не снимали во весь рост. В случаях, когда это было абсолютно необходимо, меня снимали сверху, чтобы тело выходило покороче. Такое решение удовлетворяло как Paramount, так и мою мать. Так я дольше оставалась «маленькой девочкой». Сохранились мои фотографии в десятилетнем возрасте, где мне никто не дал бы больше шести-семи.

За одну ночь материнство стало голливудской модой даже для «роковых женщин», а ребенок – непременным аксессуаром. Агентства по усыновлению получали море заказов на «миловидных маленьких девочек». На мальчиков спроса не было. Моя мать торжествовала, фон Штернберг вздохнул с облегчением, довольный, что наконец-то угодил ей. На Paramount ликовали. Целевая аудитория их главной звезды расширилась, теперь можно было бы привлечь и зажиточную публику «Библейского пояса» – той части страны, что до сих пор была недоступна для Голливуда.



Мы в нашем Беверли-Хиллз погрузились в «предфильмовую подготовку». Почти каждое утро к завтраку приходил фон Штернберг в просторных белых фланелевых брюках, шелковой рубахе и жокейской фуражке. Завтракали в саду. Мать угощала его своей знаменитой яичницей-болтуньей под синим с белой каймой тентом, вокруг стола со стеклянной крышкой стояли железные стулья со спинками затейливого рисунка и с подушками на сиденьях. Тускло блестело серебро, сиял фарфор, сверкал хрусталь, на моей матери была свободная пижама из кремового шелка и широкополая соломенная шляпа; легкий ветерок шелестел банановыми листьями, в бассейне отражалась безоблачная небесная лазурь… обычный голливудский завтрак.

Иногда по утрам место фон Штернберга занимал Морис Шевалье, тоже в белых фланелевых брюках, но в лихом берете. Этот новый мамин друг мне, пожалуй, нравился. Он много смеялся, умел рассмешить ее, у него была особая манера подмигивать: он мигал на месте точек и запятых, – и, конечно, он любил мамину яичницу. Таково было главное условие для вхождения в круг поклонников Дитрих. Они должны были обожать ее яичницу-болтунью – или переходили в разряд глупцов, неспособных оценить все остальные прелести жизни. Мать придерживалась твердого мнения, что если у кого-то не в порядке одно чувство, то и все остальные попадают под сомнение. Когда Шевалье занимал мою мать, я обычно ретировалась. У них и французский был какой-то свой, я не разбирала слов, хотя все было понятно и так – из озорных подмигиваний, смачных улыбок, игры глаз и бурной галльской жестикуляции. Но Шевалье меня все-таки не интересовал. У него на уме было одно: покрасоваться, поставить всех в известность, что Шевалье обожает мсье Шевалье, – остальное не имело значения.

Вечера мы проводили в нашей гостиной – или «приемной», как она называлась в инвентарной книге. Моя мать занималась дамским рукоделием – вышивала по канве, туго натянутой на деревянные пяльцы, фон Штернберг пролистывал сценарии, брал их по нескольку штук с полу из высокой стопки, лежавшей подле его кресла, и неодобрительно покачивал головой. Я смотрела на огонь в камине, надеясь, что кто-нибудь из них захочет включить большой деревянный радиоприемник, который всегда преподносил множество чудес.

Однажды, перед началом работы над фильмом с моей матерью, фон Штернберг подарил мне большого попугая. К нему прилагались: полутораметровый насест, жестяные плошки для еды и длинная цепь, закрепленная на одной его лапе с безобразными когтями. Птицы, вероятно, были пунктиком фон Штернберга, потому что год спустя студия по его распоряжению построила в нашем саду целый птичник, который он населил всевозможными экзотическими пернатыми. Таким птичником мог бы гордиться любой зоопарк! Но случилась беда: видимо, разные виды птиц были друг с другом несовместимы и враждовали; в общем, в одно прекрасное утро мы нашли в птичнике только трупики в ярком оперенье. Пока я, рыдая, копала маленькие могилки вокруг роскошных клумб в саду, чем чуть не довела наших садовников-японцев до харакири, прибыла команда с Paramount, разобрала конструкцию и устранила все ее гнетущие следы. Но и та первая птица не принесла мне радости! Попугай выглядел щеголем: в синем с красным гусарском мундирчике, с роскошным хвостом, свисающим чуть не до земли. Но его кривой клюв мог убить, а пронзительный взгляд говорил, что он совсем не прочь это проделать. Ястребиные когти были готовы вцепиться во все, что двигалось в пределах его досягаемости. Как я его ненавидела! Он сидел на своем насесте у стеклянных дверей в сад и выжидал. Выход в сад мог стоить жизни. Моя мать была вынуждена выходить через парадную дверь, огибать дом и проникать в сад со стороны задней объездной дорожки, чтобы избежать нападения красно-синего разбойника. Почему от него не избавились или хотя бы не пересадили на другое место, я так и не поняла. Может быть, тут присутствовал мотив «пощадить чувства Джо», хотя его чувства не щадили в гораздо более серьезных вещах, чем избавление от пернатого чудовища. Я знала про нелюбовь матери к домашним животным. В этом прекрасном доме, устланном ценными коврами, я не осмелилась попросить себе щенка. А теперь, когда попугай пачкал все своим пометом и шелухой от тыквенных семечек, надежды услышать от матери «да» почти не осталось.



«Я растолстела», – сказала мать и перестала есть. Марлен Дитрих никогда не прибегала к диетам. Она даже не знала, что такое калория. Точно так же она никогда не пользовалась кольдкремом, который был основой косметики в тридцатые годы, она отвергала уход за собой до последней минуты. Теперь, как и в дальнейшем, на протяжении всей своей профессиональной жизни, она принялась за подготовку к работе: пила кофе, чай, горячую воду с английской солью – стаканами, – курила и не ела, а пощипывала еду. Эта ее манера есть всегда меня поражала. Соленые огурцы, квашеная капуста, сырые сосиски, селедка и салями. Она питалась таким образом задолго до изобретения витаминов в таблетках, и как ей удалось избежать бери-бери, истощения или, по крайней мере, гастрита, остается медицинской тайной.

Каждый день после обеда у меня был «час бытового английского» с фон Штернбергом. Он расстроился, когда мать не согласилась учить меня сама, и сказал, что это родительское небрежение: девочка будет жить в чужой стране, среди новых людей и чужих обычаев в полной изоляции, так что устранить языковой барьер необходимо. Мать возразила, что мне нет резона учить английский, потому что в доме все говорят по-немецки. Тогда он прекратил дискуссии и выработал собственную программу помощи, составив лексикон из того, что могло мне понадобиться. Никакой чепухи типа «карандаш моей тети лежит на столе», только полезные слова: «звуковой павильон», «гримерная», «гардеробная», «складская», «примерочная», «территория студии», «дизайнер», «режиссер», «досъемочный», «отпечатать» и всякое такое, без чего на студии нельзя. Я была ему очень благодарна. В промежутках между уроками я слушала по радио комедийную программу «Лам и Эбнер» и усвоила их гнусавый деревенский выговор; беседовала с садовниками и подхватывала немножко их японского повизгивания, а каждое предложение заканчивала на певучей ноте как одна из наших горничных, ирландка. Мать, раздраженная всей этой мешаниной, велела мне прекратить, слушать только Кросби, который поет, «как Таубер», что смазало все акценты в моей речи, и она потекла как постное масло. Раздосадованный фон Штернберг принес метроном и с его помощью вернул меня в нужный ритм. А моей матери заметил: «Тебе, любовь моя, это тоже могло бы пригодиться. Тебе было бы не лишним немного попрактиковаться в каденции».

В ту ночь, лежа в постели, я слышала, как они спорили внизу, в комнате матери. Я боялась, что это положит конец моим урокам английского. Но уроки продолжились, и метроном остался.

К тому моменту, когда мы въехали в ворота студии, призванные на «досъемочное» обсуждение костюмов с главным «дизайнером» Paramount, я уже могла сказать, к кому и зачем мы едем на самом что ни на есть английском. Это давало чудесное чувство уверенности.

Меня представили. Я сделала книксен джентльмену, который выглядел так, будто только что сошел с яхты, и мать велела мне сесть в глубокое кресло.

Частные владения Трэвиса Бентона в гардеробной Paramount имели вид весьма британский, все тут носило отпечаток элегантной мужественности. Он так экспансивно, с такой теплотой обнял мою мать, что я немедленно поняла: они друзья.

– Трэвис, радость моя.

Ага, еще одна «радость». Я оказалась права: он был особенный. Они затараторили по-английски, перемежая разговор смешками. Им было так весело – хотела бы я понять, что они говорили.

В тот вечер моя мать рассказала своему режиссеру об утренней встрече с дизайнером.

– Джо, сегодня Трэвис спросил меня: «А кто-нибудь знает, что твоя героиня вообще-то делает в этом фильме? Почему она там на первом месте? И сколько костюмов мы должны сделать?» А я ему: «Об этом надо спрашивать не меня. Все, что я знаю, это то, что дело происходит в поезде, который идет куда-то на восток. Джо даже еще не дал ей имя!»

Фон Штернберг перестал писать, поднял глаза от своего бювара.

– Ее зовут Шанхайская Лилия, и дело происходит не только в поезде.

– Предположим. Но потом Трэвис спросил меня, знаю ли я, кто герой, и я снова должна была признаться, что нет. А он знает. Он сказал, что это некий Клайв Брук, что он англичанин до мозга костей, что у него выдающаяся челюсть, но больше абсолютно ничего выдающегося.

– Узнаю Трэвиса: проницательно и в сущности верно, – произнес фон Штернберг, на сей раз не отрываясь от бювара.

– Это значит… мне снова… быть загадочной? – Моя мать блеснула своим превосходным еврейским акцентом.

– Представь себе… снова прекрасной и загадочной, мамэле … тебя что-то не устраивает? – в тон ей отвечал фон Штернберг.

Я надеялась, что мне разрешат наблюдать, как будет создаваться это «загадочное». И уже на следующий день мои надежды сбылись. По дороге на студию мать рассуждала – не со мной, между нами еще не установились отношения профессионального сотрудничества, это пришло позже, – а сама с собой вслух, под предлогом моего физического присутствия:

– Я толстая! Еще хуже, чем в «Марокко». Даже если я совершенно перестану есть, все равно к моменту съемок я не похудею так, как надо. Черное – все снова должно спасти черное… но не сплошь, это урок из «Марокко»… надо найти что-нибудь, чтобы разбить однообразие. Черное – как можно разбить черное черным… никак нельзя… побольше слабительного, сесть на один кофе, курить… Поезд – Китай – жара – пыль – Джо говорит, все очень восточное, как курильня опиума… Так, может, она должна выделяться… как редкая экзотическая птица… Перья?

Она перегнулась через стеклянную перегородку, отделявшую нас от шофера.

– Гарри, когда приедем на студию, то не сразу в примерочную, а сначала в гардеробную, и прибавь-ка ходу!

Моя мать ненавидела машины, никогда не училась их водить и при езде соблюдала всяческие осторожности. Ездить на большой скорости было строго запрещено. Если она позволяла поднять скорость до 60 километров в час, это означало, что у нее либо роман с шофером, либо что-то чрезвычайно срочное.

Как только Гарри подкатил к гардеробной, она выскочила из машины, взлетела вверх по лестнице, ворвалась в офис Бентона с криком: «ПЕРЬЯ! Трэвис – перья! Как ты считаешь? Черные перья! А ну-ка, у какой птицы перья хорошо выходят на пленке?» Поскольку «перья» по-немецки и по-английски звучат похоже, я поняла, что нам предстоит рассматривать оперенье экзотических черных птиц.



Все коробки были большие: квадратные и продолговатые, глубокие и мелкие. Я даже не представляла себе, что на свете так много черных птиц. Перья с завитками, перья острые, перья пушистые, веером, редкие, плотные – и все черные, зловещие, с запахом джунглей. Мать расхаживала посреди, погружая руки в содержимое коробок, перебирая, пропуская между пальцами все это изобилие, присматриваясь к форме, оттенку и способности преломлять яркий свет, льющийся с потолка огромной примерочной.

– Страус? Плотноватые… зато длинные, может, подойдут к неглиже в какой-нибудь сцене? А это что за белая цапля? Да, что-то заказывали из белого, на шляпу, ближе к концу фильма, чтобы передохнуть от черного… Райская птица? Эти перья ужасно покрашены… Черная цапля. Тонковаты и какие-то жидкие… Черный лебедь? Скучно… Ворон? Жесткие. Орел? Слишком широкие и вообще идут только к фильмам про индейцев. Марабу? Чересчур пушистые.

Следуя за ней по пятам, Трэвис Бентон допытывался у своего помощника, куда положили последнюю партию груза из джунглей Амазонки. Вдруг он замер, крутанулся на каблуках.

– Чарли! Достань мне бойцовых петухов – хвосты настоящих мексиканских бойцовых петухов! А если в них не хватит блеску, мы их подсиним!

Петухи, которые в итоге пожертвовали свой плюмаж на благо «Шанхайского экспресса», были, похоже, в прекрасной форме: когда перья прибыли, иссиня-черный цвет даже просвечивал сквозь тонкую оберточную бумагу. Моя мать осталась довольна – чмокнула Трэвиса в обе щеки и вызвала меня из отведенного мне угла.

– Поди сюда, радость моя, взгляни! Мечта! Черные, с собственным блеском! Узкие, естественной формы! Вот теперь Трэвис может заняться первым костюмом – это будет эмблемой фильма.

И Трэвис сделал костюм, который действительно стал эмблемой фильма.

Несколько недель я наблюдала процесс сотворения шедевра. Не помню, чтобы я скучала, следя за этим поразительным служением совершенству. Даже в своем нежном возрасте я понимала, что это привилегия – быть причастным к такому процессу. День и ночь они трудились, иногда по 24 часа кряду. Мать не проявляла признаков усталости, у нее был на редкость крепкий мочевой пузырь, она могла часами сидеть в полной неподвижности. А поскольку она к тому же морила себя голодом, то такие банальные вещи, как перерыв на обед и прочие физиологические нужды, отпадали на все время, пока Дитрих готовила костюмы для фильма, а позднее – для сцены. Трэвис Бентон знал за ней эти способности.

Он мне нравился. Независимо от времени суток, – а это могло означать от шести утра до двух ночи, – Трэвис выглядел, как один из своих эскизов: элегантный, с ноткой небрежности. Он заботился о костюме главного дизайнера Paramount так же тщательно, как о своих подопечных звездах экрана, щеголяя в кашемировом блейзере, безупречно белых фланелевых брюках и кремовой шелковой рубашке с пестрым шейным платком. У него был вид Рональда Колмана задолго то того, как сам Рональд Колман обрел этот вид. Особенно гордился он своими туфлями – в студии говорили, что они ручной работы и специально сделаны для него в Лондоне. На его любимой паре красовались черные завитушки на белом фоне – как на ботинках для гольфа без язычка и ремешков. Он обожал принимать позы, выставляющие их напоказ. В общем, вид его выражал всегдашнюю готовность провести вечер за крикетом с последующим светским ужином. И лишь его бедный нос не соответствовал этому образу: он цвел «а-ля мистер Филдс». Но поскольку я никогда не видела, чтобы он выпивал, багрянец носа объяснялся, вероятно, высоким кровяным давлением – оно часто подскакивало у тех, кто работал с Дитрих.

За время работы над их первыми двумя фильмами Трэвис неизбежно должен был прийти к выводу, что если большинство людей и принадлежит к человеческой породе, то только не моя мать. Поэтому он разработал сменную систему для персонала и график перерывов на еду для себя и своих помощников, в число коих включил новое лицо – меня. Не думаю, чтобы мать замечала какие-то перемены вокруг себя – разве что прибытие нашего обеда из студийной провиантской. А между тем одна стайка чистеньких маленьких леди периодически сменяла другую, и профессиональная принадлежность обозначалась у них подушечкой для иголок, привязанной к запястью. Трэвис заботился о своих людях по доброте душевной, а не под диктатом профсоюзных законов. Во времена Великой депрессии было так плохо с рабочими местами, что счастливцы, имевшие работу, разбивались в лепешку, чтобы ее сохранить. Подчеркнутая услужливость, созданная годами Великой депрессии, замечательно соответствовала отношению моей матери ко всем тем, кто обслуживал ее за плату. Ни один не покидал своего места, не подавал виду, что чем-то недоволен. Они сносили все, обуздывали остатки гордости, выполняли любые приказы, зная, что, если они вспылят, их ожидает голодная смерть.

Никогда не заглядывая в то, что происходит вне ее мирка, Дитрих естественно принимала такое поведение «маленьких людей». Она искренне полагала, что, если платит кому-то жалованье, значит, ей принадлежит не только труд работника, но и его жизнь. Она не нанимала людей, она владела ими. Такая позиция великой голливудской звезды во времена Великой депрессии не встречала ни в ком сопротивления. Позже почтение к легенде, особенно в Европе, по инерции приводило к тому же результату.



По системе питания Трэвиса Бентона мне полагались какие-то удивительные вещи. Раз он заказал нечто под названием «яичный салат на белом». Прибыл первый в моей жизни сэндвич в вощеной бумаге, а с ним – тяжелая стеклянная бутылка с шипучей коричневой жидкостью, которую он назвал «кока-кола». АМБРОЗИЯ!

Мать бросила на него весьма критический взгляд через зеркало, но она была слишком занята прилаживанием петушиных перьев к шляпе, чтобы оспаривать неортодоксальное меню. Пока я поедала свой божественный обед, стараясь не шуршать бумагой, мать работала. Это был день вуалей. Ей нужно было повторить «взгляд из-под вуали», которым она так успешно пользовалась и в «Марокко», и в «Обесчещенной», и подыскать вуаль для шляпы с петушиными перьями. Вуали были разложены во множестве на сером ковровом покрытии пола. Она подобрала образец с ярлыком «Черная-3», посмотрела на свет сквозь паутинку, усеянную черными мушками, выпустила ее из рук; взяла «Черную-10», с алмазными блестками, подержала перед глазами, выронила; отбросила «Черную-5», узнав в ней ту, что была в «Марокко». Три часа спустя пол в примерочной выглядел так, как если бы все пауки мира заткали его своей паутиной. Ей ничего не нравилось, ничего не подходило. Начало смеркаться. На улицах Paramount зажглись причудливые викторианские фонари. В те времена люди работали, пока их не отпустят. Сменилось четыре смены, а Трэвис еще ни разу не зевнул. Я украдкой зевала, выходя в уборную, но долго там не задерживалась и быстро мчалась назад из страха, что нужную вуаль найдут без меня и я пропущу великий миг открытия.

– Марлен, душа моя, ты совершенно уверена, что вуаль нужна? Может быть, достаточно перьев? Мы так удачно сейчас их уложили, подчеркнув одну щеку. Не рассеет ли вуаль эффект?

– Нет, нет, Трэвис, чего-то не хватает. Может, эти все слишком тонкие? Какие-нибудь образцы поплотнее, а?

Изможденный персонал внес «Черную-39», «40», «41», «42». «39-я» была в крупную крапинку, и лицо под ней выглядело как после черной оспы. «40-я» – вся в переплетении завитков, «41-я» – в горизонтальную полоску, что никак не вязалось с диагональным расположением перьев на шляпе – какие-то тени от жалюзи. Но моя мать задумчиво держала ее перед глазами – и тут что-то произошло! Ее лицо просияло. Трэвис испустил дикий вопль (потом я узнала, что он из Техаса), в экстазе забил в ладоши, маленькие леди чуть не попадали на колени, в облегчении переводя дух. Моя мать только улыбнулась, аккуратно сняла с себя заколотую булавками шляпную форму, протянула ее и «41-ю» Трэвису, чмокнула его в щеку, взяла меня за руку и быстро вывела из гардеробной с потушенными огнями. Пора идти домой, готовить ужин для нашего режиссера!

Наконец настал день, когда костюм был завершен. Фон Штернберга вызвали в гардеробную в первый раз взглянуть на Шанхайскую Лилию. Он вошел в примерочную и стал как вкопанный, не сводя глаз с матери. Она стояла на высокой платформе, отражаясь в системе расположенных позади нее зеркал. Томный взгляд из-под вуали, гладкая прическа, плотно прилегающая к голове черная шляпка. Длинное платье, короткая накидка из струящегося крепа, отделанная перьями. Как ослепительно-черные океанские волны, они окружали ее шею, струились по плечам, переходя к более тусклому черному цвету туго натянутых перчаток из тончайшей кожи. Великолепная нить крупных хрустальных бус ублажала взгляд, останавливающийся на уровне талии, где рука держала черно-белую сумочку в стиле ар-деко. Редчайшая, невиданная черная птица! Мы все ждали, затаив дух. А вдруг он взорвется? Скажет, что на пленку этого снять нельзя? Это мы все, в том числе и моя мать, и так знали! Но он, не говоря ни слова, медленно подошел к ней, подал ей руку, помог сойти вниз; низко склонясь, поцеловал ее перчатку и тихо сказал по-немецки:

– Если ты полагаешь, что мне хватит умения снять это, тогда я могу предложить тебе одно – попытку сделать невозможное.

Обернувшись к встревоженному Трэвису, он кивнул и продолжал по-английски:

– Великолепное воплощение невозможного. Я поздравляю всех вас.

И вышел.

Всеобщий вздох облегчения мог бы сдвинуть с места и понести по волнам десятимачтовую шхуну. Потом мы отпраздновали событие.

Трэвис разлил запретное шампанское по бумажным стаканчикам, и даже маленькие леди пригубили по глотку. В альянсе Штернберг – Дитрих состязание талантов играло уникальную роль. Она задавала ему и его камере невыполнимые задачи, он требовал от нее того, что выходило за рамки актерской компетенции. Они бросали друг другу перчатку, как дуэлянты, в полной готовности убить или быть убитым, и ликовали, когда удавалось преодолеть очередное непосильное испытание.

На другой день мы начали работу над черным шифоновым неглиже с длинными страусовыми перьями, и Трэвис угостил меня молочным коктейлем – как он сказал, «шоколадным солодовым». После этого я больше ничему уже не удивлялась. Я поняла, что достигла зенита – высшей точки американского кулинарного совершенства! (Конечно, пока не попробовала сэндвич с желе и арахисовым маслом!)

По воскресеньям мы оставались дома на «релаксацию». Моя мать мыла голову и давала волосам отдохнуть, ходила без макияжа и занималась готовкой. Фон Штернберг ставил в саду мольберт и раскладывал стул, открывал большой деревянный ящик с рядами серебристых тюбиков и, держа кисть большим и указательным пальцами, принимался рисовать пылающие гибискусы под голубым небом. Я могла наблюдать за ним часами. У него был счастливый вид – совершенно не такой, как в будни, никакой напряженности, никакой угрюмости. Даже сам выбор красок свидетельствовал об этом: ни черного, ни темных теней, все яркое и воздушное, все сверкает оттенками алого. Я раскладывала рядом с ним на траве книжки с картинками. Училась читать по-английски, следя за приключениями Сиротки Энни и Дагвуда. «Деток Катценъяммер» я не любила – для меня, новоявленного американского ребенка, они были «слишком немецкими».

По воскресеньям появлялась и наша тайная старушка-поставщица. К тому времени я уже знала все о сухом законе, гангстерах и перестрелках из-за «дьявольского напитка». Так что, когда содержимое расшатанной детской коляски издавало звяканье стекла вместо детского плача, я знала: прибыл наш милый бутлегер. Эта маленькая леди была совершенно бесподобна. Она беззубо скалилась, любила, чтобы ее называли миссис Глэдис-Мэри, и обращалась со своими бутылками до чрезвычайности бережно, разворачивая их фланелевые одеяльца, аккуратно вынимая и протягивая нам так нежно, будто это были настоящие младенцы. Мне всегда хотелось спросить ее, почему джин обернут в розовое одеяльце, а шотландский виски – в голубое, но я не осмеливалась. Старушка была взбалмошная, могла обидеться на такой интимный вопрос и прекратить снабжать нас незаконным спиртным.

Уладить дело с женой фон Штернберга не удалось так скоро, как все того желали. Теперь она требовала денег якобы в возмещение ущерба, нанесенного ее достоинству, и заявляла об этом в прессе. Мою мать беспокоил пункт о морали, включаемый в каждый голливудский контракт, дабы каким-то образом контролировать сексуальные эксцессы актеров. Хотя моя мать была уверена, что ни одна студия не посмеет использовать против нее положения этого пункта, и все ж он представлял некоторую угрозу для образа Незапятнанной Аристократки, которая может играть Падшую Женщину, но никогда не будет похожа на такую в жизни.

Внезапно пришло известие, что скоро к нам в гости прибывает мой отец. Но без Тами. Я была ужасно разочарована. Мне так хотелось показать ей все чудеса моего нового царства. Я еще не понимала, что настало время скрывать ее от глаз прессы.



– Не ешь ливерную колбасу, радость моя, это папина любимая.

Точно так же я не была допущена до копченной семги, генуэзской салями и камамбера, который Шевалье привез прямо из Парижа в подарок Папи. Весь дом до последнего уголка был вычищен, вымыт, вылощен и убран цветами. Появилась стопка кашемировых свитеров. «Папи мог забыть, я ему говорила, что тут вечерами прохладно». С V-образным вырезом, с высоким воротом, под горло – «кто знает, какой фасон Папи предпочтет для Америки». А на случай, если никакой, была припасена коллекция шерстяных джемперов в его любимых тонах: коричневых, зеленых, беж и серых. Были предусмотрены непременные пижамы из плотного темно-зеленого шелка, элегантные утренние шлафроки, итальянские шлепанцы, слаксы «Калифорния», купальные трусы и махровые халаты. В те времена одежду купить было нетрудно – имей только деньги. С изысканной едой дело обстояло напряженней. Импортные товары попадались редко, специальных магазинов для них еще не было. Глэдис-Мэри раздобыла якобы настоящее немецкое пиво, которое мой отец позже назвал «мочой в бутылках». Предназначенная для него комната выходила окнами в сад, размерами была больше, чем мамина и чем та, где держал вещи наш режиссер. Мы все трудились, чтобы создать особенный комфорт для дорогого гостя. Мать сочла, что лампы с шелковыми абажурами в изголовье кровати слишком кокетливы, а изогнутая деревянная спинка кресла неудобна, так что из отдела реквизита Paramount прибыл грузовик и привез лампы кованого железа с плафонами из настоящего пергамента и трон с высокой спинкой красного дерева, оставшийся от какого-то фильма про Изабеллу, королеву Испании, – мы все знали, что отец будет от него в восторге. Фон Штернберг внес свой вклад: великолепное распятие, которое было повешено над постелью Папи. Получилась то ли комната, то ли исповедальня.

Студия Paramount всячески приветствовала многосторонность своей звезды. «Образ Жены» мог сослужить им службу так же, как «образ Мадонны», не повредив амплуа Женщины-загадки. Сила Дитрих была как раз в том, что, какую бы роль она ни решала играть в жизни, это никогда не вредило установившемуся образу обольстительной Роковой Женщины – вот в чем Гарбо не могла с ней сравниться, и, впрочем, даже не пыталась. Это удивительное хамелеоново свойство играть в жизни, почти граничащее с шизофренией, развело Дитрих с ее главной соперницей. Гарбо была другого ранга, одной-единственной категории – «Божественная». А в котомке у Дитрих теснилось множество трюков.



Мы все поехали встречать моего отца в Пасадену. Он вышел из вагона в белом льняном костюме – лощеный европеец с головы до пят, поцеловал мою мать, которая была, как всегда, в мужском пиджаке, шляпе и при галстуке с единственной уступкой образу Встречающей Мужа Жены: в белой юбке вместо обычных ее брюк. Отец подхватил меня, не охнув, посадил на изгиб руки, другой рукой обнял фон Штернберга за плечи – и так мы позировали прессе для знаменитой впоследствии фотографии, обошедшей мир: «Марлен Дитрих с семьей». Снова сработала директива Paramount по урезанию меня. Никто не увидел, как низко свисают мои ноги, как отчаянно напряжена рука отца, удерживающего у бедра мой вес. То, что режиссер и его звезда в одинаковых ботинках, тоже осталось за кадром.

Наши разговоры за столом опять завертелись вокруг еды и новостей. Отец рассказал, что самые разные немецкие миллионеры поддерживают какую-то «нацистскую» партию, особенно мистер Гутенберг, босс на UFA и один из председателей Krupp, и еще кто-то по фамилии Тиссен. Завязывались жаркие споры об одном немецком фильме про пансион, где девочки занимались друг с другом такими вещами, о которых нельзя говорить при Ребенке. И читала ли моя мать новую книгу Перла Бака под названием «Добрая земля»? На что мать ответила вопросом: «Это та, что про Китай?» Когда отец ответил утвердительно, она взорвалась: «Тут Китай, там Китай, все с ума посходили с этим Китаем! Мир кишмя кишит косоглазыми! Если я увижу еще хоть одно желтое лицо, меня вырвет!» – и вышла принести моему отцу добавку голубцов.

Фон Штернберга несколько удручила ее выходка, но мой отец со значением подмигнул ему, и наш коротышка заулыбался, а к тому времени, как мать вернулась, они уже увлеклись дискуссией о диффузии света и о ком-то, кто получил за нее Нобелевскую премию.

Явился Шевалье, получил высочайшую похвалу своему камамберу и вмиг стал новым приятелем моего отца. Я так и не поняла, чем они понравились друг другу, но дружили они много лет. Как всегда, когда появлялся Шевалье, все автоматически переключались на французский, так что я извинялась и шла слушать по радио «настоящий американский язык».



Я шла из-за клумбы. Снова кого-то хоронила (я все время устраивала похороны среди гардений) – наверное, еще одну ящерицу или червяка. Поистине эта склонность к похоронам доказывала, что я все же дочь своего отца. Я услышала, как мать и отец разговаривают в патио. Меня остановило имя Морис. Наверное, он собирается к нам на обед, подумала я и затосковала: опять все будет по-французски. Моя мать тем временем говорила:

– Ну да, Папи, он любит меня. Но ты же знаешь, у него в семнадцать лет была гонорея, он от этого импотент.

О боже! Зачем моей матери нужно говорить отцу, что Шевалье ее любит? Мужьям обычно не нравится слышать такое от собственной жены. Однако мой отец запрокинул свою белокурую голову и рассмеялся. Я застыла как вкопанная.

– О Мутти, не могла же у них у ВСЕХ быть гонорея! – проговорил он. Это слово, вероятно, означало что-то смешное.

– Ты не поверишь, у скольких! Ну а Джо, он же еврей, а им всегда надо, просто без перерыва! Особенно если они коротышки и у них вкус на высоких голубоглазых христианок!

Теперь смеялась моя мать.

– Марго шлет тебе свою любовь, и Бергнер тоже. Они все скучают по тебе.

– А я как скучаю по ним! Здесь женщины совершенно безмозглые, все как одна. По крайней мере, уж на студии точно, а при Джо, кроме студии, ничего не увидишь. Там эта вульгарная Бэнкхед, кошмар как она обращается со статистами. Потом это страшилище Клодетта Кольбер – «французская торговка». Ломбард хорошенькая, но совсем безликая, по-американски, и пытается подражать мне. Ну, кто еще?.. Еще хористочки у Кросби… Вот на студии Гарбо – там есть красивые женщины. Я не имею в виду Норму Ширер, она как дохлая рыба, а эта новенькая, Харлоу, совсем простушка. Но некоторые есть очень интересные, только при Джо, конечно, до них не доберешься!

– Мутти, ты здесь счастлива? – очень серьезно спросил мой отец.

– Счастлива? Что значит – счастлива?

Я повернулась и пошла назад к бассейну. Я-то думала, что она счастлива. Ведь ее любит столько людей…



Мне запомнилось утро, когда отец наблюдал, как я в своем верном спасательном круге весело барахтаюсь в воде. Подойдя к глубокому краю бассейна, он позвал меня:

– Мария, плыви сюда!

Мучительно пытаясь понять, чем я заслужила свое настоящее имя, я подгребла к нему. Он наклонился, вынул меня из круга и бросил назад в воду. Отфыркиваясь, я всплыла на поверхность, перепуганная насмерть. Отец крикнул: «Плыви!» Я бросила на него отчаянный взгляд и поняла, что лучше сделать, как он велит. В тот день я научилась плавать, с тех пор плавала всю жизнь как рыба, но страх утонуть так и не покинул меня.

Мы еще не успели купить второй батон ливерной колбасы и еще не успело домылиться сандаловое мыло Roget Gallet, как снова был извлечен и нагружен новыми сокровищами бежевый телячьей кожи чемодан отца с инициалами Р.З. В день отъезда он подарил мне щенка терьера по имени Тедди, наказал хорошенько за ним присматривать, чтобы он не умер, велел заботиться о маме, хорошо себя вести, прочесть до конца все книжки, которые он привез из Берлина, решить все арифметические задачи, которые он мне задал, писать ему каждый понедельник письма, быть примерной девочкой… Боюсь, что, как только у меня на руках оказался щенок, я перестала слушать. Мать плакала. Фон Штернберг пришел отвезти отца на вокзал Union Station в центре Лос-Анджелеса, а не в Пасадену. Отъезд Рудольфа Зибера, мужа Марлен Дитрих, нельзя было афишировать. Я сжимала в объятьях щенка, надеясь, что мать разрешит мне его оставить. Ура – она разрешила!



Ни бабушкиного дома по утрам, ни даже зимнего холода! Еще не рассвело, воздух чуть прохладен, слегка пахнет апельсинами, песками пустыни и уютным мягким кожаным сиденьем «роллс-ройса», который везет нас на работу. Охранник у ворот студии замирает в приветствии.

– Доброе утро, мисс Дитрих. Доброе утро, крошка Хайдеде.

Спасибо фон Штернбергу – я сумела отбарабанить:

– Доброе утро, мистер Мак, – гордясь своей безупречной каденцией.

Уличные фонари, висевшие вдоль ряда гримерных, были зажжены: свет горел в комнате Кэрол Ломбард, у Клодетты Кольбер и у Бинга Кросби. Это не означало, что сами звезды на месте, их свита иногда приезжала раньше, чтобы все подготовить. Поскольку моя мать никогда не верила в то, что кто-то способен все сделать правильно без ее присмотра, она и ее свита составляли единое целое.

Этот день, начало первых съемок, остался в калейдоскопе «первых разов», которых потом было много в моей жизни. Запах грима, молотого кофе и слоек; огромный гримерный отдел – ярко освещенный; известные лица, без грима, без прикрас, усталые, полусонные, уязвимые в своем человеческом несовершенстве, – в ожидании, когда на них налепят маски искусственного совершенства. Парикмахерский отдел, столь же ярко освещенный, столь же явно обнажающий естественную паклю на головах богинь и проплешины на макушках богов; вместо льняного масла, основы грима, – сладкий, клейкий запах лосьона и лака для волос; снова запах кофе и слоеных пирожных. Моя мать становится частью толпы – откровение, которое меня потрясло. Я-то думала, что она уникальная, единственная в своем роде. Я смотрю, как она отталкивает опытные руки, сама принимается за обработку своего лица, проводит вдоль носа, посередине, тонкую линию, светлее ее обычного тона, окунает закругленный конец шпильки для волос в белый грим, подкрашивая нижнее веко. Гляжу на ее отражение в большом, подсвеченном лампами зеркале, вижу внезапно выпрямившийся нос, расширившиеся глаза, и мое первоначальное представление возвращается: да, она все равно уникальна.

Снова ее артистическая уборная. Одевание: быстрое мельканье множества помогающих рук, точность движений, безошибочных и не повторяющих друг друга. Ее завершенный образ, от которого я впадала во что-то среднее между удушьем и безмолвным удивлением. Жесткая команда: «Идем!» – побуждающая всех к немедленному действию; мы садимся в ждущий нас лимузин. Оцепенелая поза матери. Когда я заметила это в первый раз, я испугалась. И только потом, поняв причину, поняла: это с ней происходит автоматически. Загримирована, волосы уложены, шляпа, вуаль, петушиные перья на месте – она не позволяла себе никаких морганий, сглатываний, поерзываний, потягиваний, подергиваний, кашля, чихания, ни единого слова. Весь вес сосредоточен на одной ягодице, кончики пальцев упираются в сиденье, чтобы уменьшить давление тела на части наряда, которые могут помяться; замерший взгляд; накрашенные губы приоткрыты и неподвижны. Иногда, если костюм был особенно замысловат, моя мать, я готова поклясться, просто переставала дышать до той минуты, пока мы не подходили к дверям съемочного павильона, и лишь затем возвращалась к жизни – во всем великолепии своего безупречного, ничем не поврежденного совершенства.

Машина медленно обогнула угол. Гарри был специально обучен тому, как довозить произведение искусства до места назначения. Угрюмый двор с рельсами, пустой, если не считать нескольких одиноких пульмановских вагонов, – и вдруг, резко… КИТАЙ! Жара, пыль, суета, толпы народа, снующего туда-сюда, – кишмя кишащий народом Китай. Куры, козы, бумажные фонарики, кули в соломенных шляпах, мальчишки в лохмотьях, тощие собаки, котомки, чемоданы, корзины, ящики и коробки, пакеты всех форм и размеров. Над всем этим – море вымпелов, длинные, узкие, белые полотнища, разрисованные китайскими знаками.

Посреди живописной толкотни – поезд; настоящий поезд, огромный черный локомотив которого извергает пар, а на самом верху его – наш коротышка, с деловым видом разрисовывающий задник декорации. Поскольку природа в тот день отказала фон Штернбергу в облаках, он неустрашимо рисовал собственные. Он терпеть не мог, когда кто-то брал над ним верх, и поэтому обычно находил способ восторжествовать над подобными «личными оскорблениями» со стороны природы. Только перед моей матерью он мог сознательно капитулировать как перед превосходящей его силой.

Воскреснув, мать аккуратно вышла из машины, и весь этот бешеный вертящийся островок псевдо-Востока замер. Куры перестали кудахтать, у собак лай застыл в глотках; плотники, электрики, статисты, порядка двухсот человек, глазели на нее как зачарованные. Фон Штернберг, заметив внезапную тишину, спустился посмотреть, что помешало всеобщей работе, обнаружил свою звезду в переливах черных тонов, помахал ей, улыбнулся в знак согласия с оказанными ей почестями, потом крикнул:

– За дело, ребята!

И снова принялся рисовать свои белые тени.

Меня включили в команду. Трэвис сделал мне специальную форму «персонала мисс Марлен Дитрих»: белый халат, как у парикмахеров. Моя работа заключалась в том, чтобы, должным образом одетой, наготове стоять вне освещенного круга рампы с ручным зеркалом в руке. У меня были точнейшие инструкции. Если моя мать кричала: «Гардероб!» – мне не следовало двигаться; это означало, что она обнаружила крошечную складку на платье, и костюмерша подбегала к ней с черной подушечкой и горячим утюгом, подкладывала подушечку под складку, устраняла позорное вздутие, затем, завершив свое дело, отступала обратно в тень. Но если клич был «грим», это означало, что к ней бежим я и гримерша Дот Пондел. Я передавала матери ее драгоценное зеркало, а Дот – еще более драгоценную кисточку для губ, предварительно окунув ее в липкую красную краску. Если клич был «волосы», мне снова приходилось подбегать, на сей раз меня сопровождала Нелли с расческой. В те дни, еще до появления лака для волос, такие призывы звучали часто и еще усугублялись стремлением матери к совершенству. У нее было не только шестое чувство по поводу любого непорядка, но и собственный дозорный – зеркало во весь рост. На специальной передвижной платформе, снабженное тремя сильными лампочками с каждой стороны, оно устанавливалось так, чтобы взгляд Марлен Дитрих перемещался вслед за камерой фон Штернберга. Она пользовалась этим зеркалом постоянно, уточняя и исправляя все, что казалось ей хоть сколько-нибудь несовершенным. Фон Штернберг никогда не вмешивался, никогда не терял терпения из-за этой ее маниакальной склонности.

Во время моих первых съемок я получила несколько важных уроков. Когда раздается команда: «Тишина в студии! Камера! Звук! Мотор!» – именно тогда у вас в горле начинает першить, именно тогда вам просто необходимо кашлянуть. Но делать этого ни в коем случае нельзя. Если вы проявите слабость или глупость и произведете хотя бы крошечный шумок, кто-нибудь в ярости заорет: «Стоп!» – и двести пар глаз начнут искать подлеца, осмелившегося испортить дубль! Никогда не ешьте перед началом съемки крекер, не запив его хорошенько водой! Проглотите – убедитесь в том, что не застряло ни крошки. Сделайте вдох – убедитесь, что в горле не першит. Если вам нужно «выйти», лучше крепко скрестите ноги: это непозволительно до следующей паузы. Знайте, что причина метеоризма – напряженные мышцы, так что лучше расслабьтесь. Зато, как только услышите режиссерское «стоп!», кашляйте, чихайте вволю, пускайте газы – жизнь прекрасна! Меня всегда изумляло, как кинозвезды, у которых напряжение и ответственность еще больше, совершают эти подвиги Геракла.

Я узнала, что иногда Нелли из парикмахерского отдела приходится стоять перед запертой дверью артистической уборной моей матери, пока та что-то делает внутри. В таких случаях мне говорили, что в одной из просмотровых студии для меня устраивают показ фильма. Потрясающе! Я бежала в надежде, что увижу новый фильм с братьями Маркс или с Кэрол Ломбард. Если, пока я сломя голову неслась по студии, мне навстречу попадался фон Штернберг, он меня не замечал, а просто проходил мимо, наклонив голову и сгорбившись, в каком-то тягостном раздумье.

Моя мать начала много общаться с Анной Мэй Вонг. Между дублями они разговаривали – не репетировали, а просто тихо беседовали, курили, тянули холодный кофе через соломинки. Мать часто возилась с прямой челкой мисс Вонг и заставила Трэвиса переделать одно из ее кимоно, чтобы оно было пошикарнее. Мисс Вонг нравилась ей намного больше, чем исполнитель главной роли, который оказался точь-в-точь таким, как его описал Трэвис: англичанином с единственным достоинством – фотогеничной челюстью. На третьей неделе съемок «Шанхайского экспресса» я впервые увидела, как всех выгоняют с площадки. Я не знала, из-за чего, и когда в то утро закричали: «Очистить площадку», заколебалась – посмотрела на мать в ожидании указаний. Когда она кивнула и обронила «иди», я присоединилась к сотне с лишним мужчин и женщин, поваливших к выходу. Было похоже, что команда уже привычна к таким приказам. Тогда я не знала, что у фон Штернберга команда обычно не расходится между съемками эпизодов и что очистка площадки для них – процедура приятная. Это означало, что они могут выйти на яркое солнце, покурить, прислонясь к стене, прибавить себе калифорнийского загара, в то время как Дитрих остается внутри и ее учат играть роль. После одной из таких головомоек мы наконец вырвались на обед. Поскольку мать никогда не ела за работой, наши обеды сводились к тому, что ела я, а она в это время приводила в порядок лицо и волосы.

В тот день она в полном молчании, медленно и целенаправленно совершая каждое движение, сняла длинное черное бархатное платье, передала его девушке из гардеробной – за время перерыва его должны были осмотреть, освежить и погладить; расстегнула свой специальный бюстгальтер, протянула его Нелли, которая дала ей другой, более удобный; надела хлопковый халат специально для грима, туго завязала пояс; завела граммофон, поставила на него пластинку Таубера и села за стол, внимательно рассматривая свое лицо в ярко освещенном зеркале.

Фон Штернберг постучал в дверь, получил в ответ «войдите» и возник в дверях со своим бутербродом. Она встала, поспешила дать ему нормальную тарелку и льняную салфетку. Я налила ему кока-колы – ему она тоже очень нравилась!

– Любимая, я тебя вымотал?

– Нет, ни в коем случае. Я просто стараюсь тебя не подвести!

Он доел хлеб с ветчиной, вытер усы, поцеловал мою мать в шею, улыбнулся ей в зеркале и вернулся к работе.



Мне поручали мелкие «специальные» задания. Я научилась раздувать перья и растрясать меха так, чтобы моя мать оставалась довольна. Я стала экспертом по выщипыванию ресниц. В те дни искусственные ресницы были чудовищно грубыми. Чтобы они подошли к лицу Дитрих, их надо было выщипать наполовину. Мать стояла надо мной, пока я выдергивала реснички с тончайшей ленточки.

– Да… еще… еще… а то у меня глаза будут как у Гарбо. Она наклеивает эти щетки вместо ресниц. И еще говорит, что это ее настоящие глаза! Неббиш!

Мне было также разрешено раскладывать по местам черные восковые карандашики для бровей, которые Дот затачивала своим верным перочинным ножом. Я надеялась, что когда-нибудь меня сочтут достаточно взрослой, чтобы допустить и к этой работе.

Из-за осветительского искусства фон Штернберга, поистине волшебного, слабые, тонкие волосы матери приобретали объем и невероятный блеск. Поползли даже слухи, что освещение фон Штернберга здесь ни при чем, что Дитрих посыпает волосы настоящей золотой пылью, чтобы получить это особенное сияние. Слуху дали расцвести – уникальный случай. Мать отказывалась его комментировать, начальство парикмахерского отдела таинственно улыбалось, на губах Нелли лежала печать, а для отдела рекламы наступили золотые деньки. В то время как по всей стране гуляла песня «Братишка, не найдется лишних десяти центов?», колонки сплетен объявляли: «Марлен Дитрих каждый день растирает в порошок пятидесятидолларовую золотую монету и посыпает волосы».

Paramount застраховал на миллион долларов ее ноги – отдел рекламы ликовал. Спустя много лет, когда мать сломала ногу, она горько оплакивала утрату парамаунтовского полиса. Как ей хотелось бы снова стать балованным защищенным актером-контрактником!

Мы только что пришли с площадки на обед, когда какой-то джентльмен в мятом льняном костюме распахнул дверь, не постучав, и вошел в гримерную.

– Привет, Хай-де-де-е… язык сломаешь… миленькое имя… ну ты и растешь! Смотри, поаккуратнее! А то вымахаешь, крошка, и нам придется тебя снимать только в сидячем положении!

Раскатистый хохот, блеск в глазах, нахальное подмигивание – все это мигом прекратилось, как только моя мать медленно повернулась к нему от своего туалетного столика.

– Доброе утро, Марлен! Ах да, мисс Дитрих! Я знаю, вы заняты… но это займет не более секунды, клянусь вам. Понимаете, у нас возникла просто гениальная идея по поводу вашей малышки, по поводу ее дня рождения! Вы только послушайте, прошу вас! Вы будете в восторге! Знаете заднюю площадку, там, где Штернберг выстроил свой Китай? Там, где поезд, бестолковые куры, толпа статистов и все такое, – ну вот, у нас потрясающая идея! Что вы скажете о китайском дне рождения для дочери Марлен? Прямо там, на площадке! Мы соберем детишек всех звезд, оденем их маленькими кули! Photoplay, Silver Screen – все журналы пришлют корреспондентов, чтобы написать об этом! Китайские хлопушки… и все такое. Это станет общенациональной новостью. А в довершение всего – знаете что? Вы с Клайвом Бруком вносите торт в форме поезда, а на нем: «С днем рождения, Хай-де-де-е!» (господи, ну и имечко!) От актеров и всей команды «Шанхайского экспресса», большими китайскими буквами из глазури! Каково, а?

Я была зачарована! Чудесно! Потрясающе! Я хотела свой день рождения прямо сейчас!

На протяжении всей его речи у матери не дрогнул ни один мускул на лице. Теперь же она медленно встала, заметила мое возбуждение, бросила на меня свой коронный взгляд из-под приспущенных век, способный остановить на ходу несущегося во весь опор носорога, затем перевела тот же ледяной взор на прожектера-импресарио. Медленно поднялась изящная рука под черной тканью. Указывая на дверь гримерной длинным белым указательным пальцем, моя мать с нажимом произнесла: «ВОН». Джентльмен выбежал на подгибающихся ногах. Вряд ли кто-нибудь лучше сыграл роль леди Макбет.

Происшествие, конечно, не разбило мне сердце, но я бы не отказалась поучаствовать в таком празднестве. Это был не последний раз, когда Paramount пытался устроить его для меня. Но все подобные планы отметались, и моя мать была права. До безобразия экстравагантные дни рождения, которые Джоан Кроуфорд впоследствии устраивала для своих драгоценных чад, показали, что у моей матери врожденный хороший вкус, который она иногда проявляет.

Мне исполнилось семь в очередной великолепный солнечный день. Я думала о том, когда же наступят зимние холода и мне наконец разрешат отправиться в школу. Но солнце продолжало светить без устали, пенал так и лежал, завернутый в красивую бумагу. Отец, который уже работал в Париже, дублируя для Paramount иностранные фильмы, поблагодарил жену за мое существование.



ПАРИЖ 13 12 1931 ДИТРИХ ГОЛЛИВУД

ПОЗДРАВЛЯЮ ТЕБЯ ЭТИМ ДНЕМ БЛАГОДАРЮ ТЕБЯ МУТТИ ЛЮБЛЮ

ЦЕЛУЮ ПАПИ



Делать покупки мы могли в единственном месте – в универсальном магазине Буллокс-Уилшир. В Беверли-Хиллз тогда магазинов не было. Родео-драйв в ту пору была просто ленивой улочкой посреди деревушки с пальмами, которую Лорел и Харди использовали как декорацию. Поэтому мы выезжали на машине с шофером в Голливуд, на Уилширский бульвар, почти в центр Лос-Анджелеса, где возвышался роскошный магазин с его башней – наша местная версия небоскреба «Крайслер»! Не столь высокая, не столь величественная; в общем, трудно было представить на ней Кинг-Конга, но для города, состоящего из одноэтажных фазенд, дощатых бунгало и лотков с фруктовыми соками в форме апельсинов, это был настоящий небоскреб – восемь этажей, ар-деко, геометрические линии, бетон и стекло.

Моей матери, по-видимому, понадобилось что-то, чего она не могла достать на студии, поэтому однажды утром она решила съездить в магазин Буллока и захватила меня с собой. Ехать самой ей пришлось потому, что в нашем доме она была единственным взрослым человеком, бегло говорившим по-английски. Ей это было не по душе. Я же была в восторге – впервые мы ехали не на студию, а куда-то еще. Телефонные столбы, бензоколонка, украшенная красными летящими лошадьми, коренастые пальмы, лотки с хот-догами в форме такс – Уилширский бульвар 1931 года не сильно отличался от нынешнего, разве что на месте маленьких домиков встали здания банков из черного стекла и теперь тут не всегда идеально чисто. В тот день жаркое солнце сияло на фоне голубого, как с открытки, неба. Я знала, что так не бывает, ведь приближалось Рождество, – значит, наверняка это очередное волшебство, и в него я легко могла поверить! Волшебство стало неотъемлемой частью моей новой жизни.

Швейцар, одетый в фирменные буллокские оттенки «беж и горький шоколад», провел нас через богато отделанные стеклянные двери. Гарри припарковал зеленый «роллс-ройс» прямо у магазина: улицы в те времена всегда пустовали. Сводчатый первый этаж напоминал французский собор, он вполне подошел бы для съемок «Горбуна из Нотр-Дама». Это было грандиозно.

А в самом центре стояла она – ГИГАНТСКАЯ рождественская елка. Я едва не опрокинулась на спину, пытаясь разглядеть серебряную звезду на верхушке. Но, что самое удивительное, елка была вся в снегу! Как это возможно? Снаружи – солнце, внутри – снег? Однако еще чудеснее было освещение. Не свечки, как у нас в Берлине, а электрические лампочки, и все голубые! Все гирлянды, все игрушки и все стеклянные шары – всё восхитительного небесно-голубого цвета! Я стояла как загипнотизированная. Не помню, что мы в тот день делали и куда ходили, я пребывала в своем сапфировом сне. Когда мы добрались до дома, я ни о чем другом не говорила.

Поскольку мы всегда соблюдали свои немецкие обычаи, настоящее празднование Рождества было в сочельник, вечером 24 декабря. 25 декабря мы только ели. Санта-Клаус никогда к нам в дом не приходил. Санта был для тех людей, «которые покупают идиотские поздравительные открытки». Так или иначе, моя мать никогда не любила оставаться в тени, особенно если дело касалось щедрости. За всю свою жизнь она ни разу не сделала анонимного подарка ни частному лицу, ни организации. Она считала благодарность слишком важным оружием, чтобы пренебрегать ею. В семье Дитрихов она, и никто другой, была дарителем. Даже в Германии я всегда знала, от кого получаю какой подарок и какая степень благодарности соответствует каждому из них. В это мое первое американское Рождество я была немного постарше, но правила действовали те же. Сперва нужно было терпеливо ждать в новом платье и туфельках перед закрытыми дверьми гостиной. Затем под граммофонные звуки «Тихой ночи» двери открывались, и внутри оказывалось маленькое зеленое деревце, озаряющее затемненную комнату своими крошечными свечками, и воздух пах хвоей и шоколадом. Именно эту первую минуту Рождества я любила больше всего – особую минуту встречи со сверкающим деревом, музыку и запах дома.

В тот год на мне было шелковое платье и белоснежные американские туфельки Mary Jane. Как только заиграла музыка, фон Штернберг и моя мать открыли тяжелые двойные двери, ведущие в нашу гостиную, и мир засверкал, заискрился голубым цветом: во всем своем шестиметровом великолепии там стояло то самое дерево из магазина! Не хватало только звоночков, издаваемых лифтами.

Моя мать была очень довольна своим сказочным сюрпризом. Все на студии прослышали о «голубой елке для Ребенка» и о том, как ей удалось перекупить ее у Буллока. Это действительно было похоже на сказку – мне так хотелось всем рассказать про свое дерево, но все уже о нем знали.

Чтобы снять рождественские фотографии при правильном освещении, со студии приехали плотники, распилили дерево на части, затем вновь собрали его в саду, где на жарком солнце от испарений белой краски меня затошнило, пока я позировала среди заново сколоченных вместе веток. В те дни еще не было цветной пленки, поэтому, когда я позеленела, а дерево пожелтело, как прогорклое масло, на фотографиях это не отразилось. Мне всегда хотелось показать их кому-нибудь еще помимо персонала. Это было великое голливудское дерево.



Париж, воскр., 14 февр. 1932

Муттиляйн,

Я так рад, что у тебя было приятное Рождество и что ты не очень страдала оттого, что меня с тобой не было. Я правильно сделал, что поехал к своим родителям. Они получили не самые дорогие подарки: я привез им то, что им действительно было нужно, – небольшое радио. Они в восторге.

Подарки тебе – конечно, дело другое: четыре браслета с бриллиантами! Ты мне обещала, что пришлешь их фотографии, я жду с нетерпением, очень любопытно увидеть их. Я не знал, что Джо заплатил и за кольцо с сапфиром.

Я также не знал, что у вас с ним были такие ужасные ссоры. Я знаю, он человек нелегкий, но со временем это должно пройти. Он тебя любит и мучает потому, что любит, потому, что чувствует себя рядом с тобой несколько беспомощным, и таким образом компенсирует свою слабость. Да, вот что я вспомнил: перед Рождеством я послал тебе фотографию, где мы втроем, это фото из какой-то газеты, один наш бухгалтер хотел бы получить на нем автографы – Твой и Кота, – и я попросил, чтобы ты отправила фото непосредственно ему. Он до сих пор не получил его, так подпиши и отправь! Сделай это, пожалуйста, ты же знаешь этот тип людей.

Надеюсь, тебе понравились шляпы и чулки, которые я тебе купил в Берлине. Не забывай обо мне.

Папи



«Шанхайский экспресс» вызвал шквал восторженных рецензий. Фон Штернберг уже написал следующий сценарий для моей матери. Он рассказал нам его сюжет. В этом фильме она должна была играть преданную мать, идеальную жертвенную жену, уличную проститутку, бойкую певичку в ночном клубе, элегантную содержанку, звезду кабаре – и вновь любимую, «лишь однажды неверную» жену. Мне показалось, что фон Штернберг слегка переборщил, но моей матери это понравилось, она была в полном восторге – даже одарила его одним из своих лучших поцелуев. Наш режиссер сиял. Paramount принял сценарий «Белокурой Венеры».

Герберт Маршалл должен был играть многострадального мужа, а актер второго плана Кэри Грант – открытие Мэй Уэст – получил роль «шикарного любовника». Но студия заупрямилась по поводу концовки. Я так и не узнала, кому принадлежал какой вариант, знала только, что первый, написанный фон Штернбергом, был отвергнут; оскорбленный, он отказался от картины; на нее был назначен другой режиссер. Моя мать категорически отказалась работать с кем-либо, кроме фон Штернберга, он втайне очень был рад тому, что она заняла такую позицию; студия пришла в ярость.

26 апреля 1932 года Paramount объявил, что Марлен Дитрих временно отстранена от работы из-за отказа выполнять условия контракта и что в «Белокурой Венере» ее заменит Таллула Бэнкхед. Таллула якобы сказала: «Я всегда хотела примерить панталоны Дитрих», – отчего она не стала дороже Paramount или офису Хея, могущественному цензору киноморали, но рассмешила Дитрих. Затем Paramount объявил, что студия предъявляет Джозефу фон Штернбергу иск на сто тысяч долларов за нанесенный ущерб. Его ответ был характерен: «Всего-то сто тысяч? Это даже оскорбительно!»

Большинство звезд, отстраненных от работы, впадали в панику. Они лишались средств к существованию, их карьера «зависала», статус звезды подвергался угрозе. Но мою мать не так-то легко пронять. Она высыпалась, убирала дом, пекла и варила на целый полк, все пробовала, весь день лакомилась, а потом, вырядившись в пух и прах, отправлялась на всю ночь танцевать с Шевалье. Раз, правда, она слегка на него разозлилась, заметив, как он поглядывал на Джанет Макдональд в студии, однако простила его, потому что он прекрасно танцевал и, как она заметила, «не злиться же из-за всякой ерунды». Конечно же их видели вместе; конечно же их фотографировали щека к щеке; конечно же Шевалье гордился всем этим вниманием; конечно же фон Штернберг ревновал. Однажды ночью он дождался ее, и их словесный поединок был таким бурным, что разбудил меня и даже Тедди, который забрался по лестнице ко мне наверх из кладовой, где спал в своей корзинке. О боже – ну неужели мать не могла прошмыгнуть через дверь из сада, чтобы не расстраивать нашего коротышку? Ведь он так усердно работал, подарил ей чудесное сапфировое кольцо, такое голубое, прямо как моя рождественская елка! В конце концов, он любил ее – разве она не могла быть чуть-чуть подобрее?

Хотя я никогда не была слишком близка с Шевалье, я понимала, что моей матери он нравится главным образом тем, что был совершенно «неамериканцем». К нему тянуло даже моего отца. Посреди всего этого «американизма» иностранцы в своей ностальгии выискивали друг друга. Но даже если я это и признавала, все равно не могла сочувствовать постоянному стремлению матери к далеким европейским берегам. Поскольку и Дитрих, и Шевалье были звездами Paramount, студия, естественно, выпустила и их фотографию в обнимку. Агентства новостей подхватили ее и распечатали по всему миру. Мой отец протелеграфировал, чтобы получить разрешение использовать фотографию на рекламной открытке для Polydor, европейской фирмы грамзаписи моей матери. Мать написала ответ, так объясняя щекотливую ситуацию:



Папиляйн,

Я могу авторизовать открытку, которая нужна Polydor, но не могу послать отпечатки, потому что Джо побывал на студии ночью, вынул негативы из папок и уничтожил их. Он обвинил меня в неверности, в том, что я намеренно пытаюсь его обмануть. Обозвал меня шлюхой, потом спросил, спала ли я с Морисом. Я просто не выношу сцен ревности…



В доказательство того, что ей пришлось выстрадать, она приложила извинения фон Штернберга:



Любовь моя, моя истинная любовь,

Я уже сожалею о том, что сказал. Ты не заслуживаешь таких обвинений, а я вел себя, как обычно, несносно и необъяснимо. Каким-то образом где-то я сбился с пути и не могу найти самого себя, Я не сделал ничего, чтобы заслужить твое уважение, и сделал слишком мало, чтобы сохранить его. Слова нельзя просто стереть, и за каждое нехорошее слово надо платить штраф. Именно это я и делаю,

Джо



Из-за нерабочего расписания моей матери внезапно стали возможны «семейные» вылазки. Мы начали ходить в кино, как обычные люди, вместо того, чтобы заказывать и смотреть фильмы на студии. Конечно, нам никогда не приходилось платить, нас пропускали потихоньку через боковые двери уже после того, как гас свет, чтобы мою мать не узнали, и мы так ни разу и не досмотрели ни одного фильма до конца, потому что нам приходилось пробираться к выходу до того, как зажгут свет. И все же было весело делать вид, что мы «ходим в кино», как обычные люди! Еще мы ездили к океану. Я очень любила эти поездки – смотреть на чаек, на высокие буруны, на бесконечный горизонт. Мать никогда не подставляла себя солнцу, и не только из-за своей профессии: в то время она в принципе отвергала загар. Она считала, что загар – это для мужчин, и то лишь для красивых, так что к океану мы обычно выбирались ближе к вечеру, на закате.



Впервые я услышала об этом по радио в комнатке дворецкого, затем разрыдалась одна из служанок: кто-то украл ребенка у человека с немецкой фамилией, который в одиночку перелетел океан. Я подумала, как это ужасно и как мог кто-то поступить так жестоко. Мне пришлось спросить у нашего шофера, что такое выкуп. Когда он мне сказал, я стала надеяться, что мистер Линдберг достаточно богат, чтобы выкупить своего ребенка. Шли дни. На поиски были брошены все знаменитости ФБР, но ребенка так и не нашли. Я решила, что, может быть, сработает метод моего отца, и прочла прочувствованную молитву. Слухи росли как грибы. Не было штата, где бы не нашлось свидетелей, видевших похитителей. Вся Америка искала младенца Линдберга. Когда было объявлено, что его могли перевезти в Южную Калифорнию, мы тоже включились в поиски. Теперь по дороге на пляж Гарри было велено заезжать во все темные переулки, во все узкие проезды, а мы, высовывая головы из «роллс-ройса», впивались глазами в каждую тень, в тускло освещенные окна каждой лачуги, надеясь найти этих ужасных похитителей. Выкуп был заплачен, а 12 мая ребенка Линдберга нашли мертвым.

Спустя три дня мы получили первое письмо с требованием выкупа. На нем стоял почтовый штемпель: «Аркэйд Стейшн, Лос-Анджелес, 15 мая 1932».



ТРЕБУЕМ 10 000 ДОЛЛАРОВ. 16 МАЯ В ОДИННАДЦАТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ПРИПАРКУЙТЕ МАШИНУ ПРЯМО У ВАШЕГО ДОМА. ПОЛОЖИТЕ ПАКЕТЫ С ДЕНЬГАМИ НА ЗАДНИЙ БАМПЕР НЕ ДАЛЕЕ ШЕСТИ ДЮЙМОВ ОТ МОСТОВОЙ. НЕ ЗВОНИТЕ В ПОЛИЦИЮ. ПРИНИМАЕМ ТОЛЬКО ПЯТИ- И ДЕСЯТИДОЛЛАРОВЫЕ БАНКНОТЫ. НЕ МЕДЛИТЕ. ПОМНИТЕ ЛИНДБЕРГА. ХРАНИТЕ МОЛЧАНИЕ. НЕ ДЕЛАЙТЕ ГЛУПОСТЕЙ.



Моя мать позвонила отцу в Париж, чтобы он приезжал на первом же корабле: «Поторопись, Папи!» Но даже если бы он выехал немедленно, ему все равно потребовалось бы не меньше десяти дней, чтобы добраться до нас. Я думала, успеет ли он вовремя, до того, как меня украдут. Мать совершенно потеряла голову. Были призваны фон Штернберг и Шевалье, непременно с «ружьями на изготовку». По-видимому, их экипировал реквизиторский отдел Paramount: они прибыли вооруженные до зубов, с заряженными карабинами. Фон Штернберг упорно предлагал позвонить в ФБР и начальнику отдела рекламы Paramount, чтобы заткнуть рот прессе. К тому времени дом уже был запружен местной полицией, окружной полицией и полицией штата, начальством студии, охранниками, рекламщиками и прочим персоналом Paramount. Мать, обвив меня рукой за талию и судорожно прижимая к себе, с остекленевшими глазами твердила: «Пока ты со своей матерью, ты в безопасности. Со своей матерью ты в безопасности. Никто не сможет отнять тебя у меня». Она так упорно это повторяла, что перепугала меня до полусмерти. Когда приехало ФБР, я поняла, что со мной все кончено, теперь спасти меня мог только Эдвард Г. Робинсон! Выход в сад и во все доступные с улицы комнаты был «воспрещен» – меня посадили в одну из задних комнат для прислуги и приказали не высовывать нос. Проснувшись однажды ночью, я обнаружила рядом с кроватью на полу спящего фон Штернберга с револьвером в руке; в другой раз – мелодично храпящего Шевалье, тоже одетого и вооруженного.

Пришло еще одно требование выкупа, со штемпелем от 17 мая. Затем еще одно – 25 мая.



ПОСЛУШАЙ, МАМАША, НЕ БУДЬ ДУРОЙ. ДРУГИЕ ЗАПЛАТИЛИ, И ТЫ ТОЖЕ ЗАПЛАТИШЬ.



Я включила радио в комнате прислуги и услышала, что «дочурку Марлен Дитрих Хайдеде грозятся похитить». Ну и ну! Про меня сказали по радио – пусть даже под этим идиотским именем. Я надеялась, что и в следующем выпуске новостей про меня тоже объявят.

Моей матери, должно быть, пришлось нелегко со мной во время этого страшного для нее периода. Я воспринимала происходящее как великолепный сценарий, я чувствовала, что играю в собственном захватывающем фильме, и наслаждалась статусом звезды.

Еще одно требование выкупа пришло 30 мая:



РЕШАЙСЯ. ДЕНЬГИ ИЛИ ПРИШЬЕМ ДЕТОЧКУ. КАК ТЫ НАСЧЕТ ЭТОГО? ПОМНИ ЛИНДБЕРГА!



Газеты наре́зали ровно по размеру банкнот, запаковали в аккуратные пачки, сверху и снизу каждой приложили по меченой пятидолларовой бумажке, которая должна была обмануть похитителей. Наготовив достаточное количество пачек, их уложили в два больших коричневых бумажных пакета для продуктов и поместили на бампер взятой из реквизита студии машины, которую припарковали у нашего дома. Затем пар пятьдесят острых глаз стали наблюдать за этим бампером из специальных укрытий в доме и в саду. Тянулись часы, моя мать разносила всем кофе и бутерброды, чтобы поддержать боевой дух наблюдателей. Но за газетными деньгами никто так и не явился, а требования выкупа внезапно прекратились.

К тому времени как приехал отец, угроза отпала, но, конечно, переполох остался. Отец взял дело в свои руки, отослал мать в постель (она поднялась в спальню и уснула впервые за много недель), велел мне вернуться в мою прежнюю комнату и сесть за книжку. Приказал издерганной прислуге прибрать дом, приготовить приличный обед для мистера фон Штернберга, мистера Шевалье и для него самого и сервировать стол в саду ровно через час. Затем вместе со своими приятелями отправился проверять наш запас контрабандных вин. На следующий день для меня наняли телохранителей. Первые несколько недель на постоянном дежурстве было четверо охранников днем и четверо ночью. Поскольку дальнейших требований выкупа не поступало, их число сократили вдвое. В качестве дополнительной предосторожности дрессировщик собак привел к нам огромную немецкую овчарку, якобы натренированную в полиции для нападения. Она должна была вонзить свои острые как бритва клыки в любого, кто посмотрит в мою сторону. Собака испытывала страстную тягу к мячам. Стоило бросить ей что-нибудь катящееся, как она тут же стремительно пускалась за ним вприскочку – вот так свирепый убийца! Весь день собака только и делала, что виляла длинным пушистым хвостом, выпрашивая разрешение погонять по лужайке любимые игрушки. Из нашего попугая и то вышел бы сторож получше.

Несмотря на все меры предосторожности, мать твердила, что мы должны уехать в «безопасный» Берлин. На любое возражение: дескать, нельзя оставлять карьеру звезды, – она отвечала ледяным взглядом, сопровождаемым фразой: «Если бы я не была знаменитой кинозвездой, никакого похищения не было бы». С такой логикой никто не мог поспорить. Но у всех были свои причины удерживать ее в Голливуде. Фон Штернберг боялся, что, если она сейчас уедет, он ее потеряет. Я боялась, что потеряю Америку; отец – свою комфортабельную жизнь в Париже. Только Шевалье ничего не терял, так что он просто спокойно ждал, что же придумают остальные. Понимая, что лишь рабочая дисциплина в состоянии рассеять ужас матери, фон Штернберг капитулировал, приняв все парамаунтовские поправки к сценарию, и «Белокурая Венера» снова стала созданием Дитрих – Штернберга.

И все же потребовалась совокупность гарантий со стороны полиции и ФБР и моего священного обета никогда больше не болтаться вне пределов дома и обнесенного стеной сада, – лишь тогда моя мать согласилась остаться в Америке и вернуться к работе. Узнав, что к съемкам фильма с ее так называемой заменой еще по-настоящему не приступали, она сказала:

– Ага! Так это был просто трюк студии, чтобы я поволновалась! Глупый народец! Всех-то и дел: Таллула теперь не сможет похвастаться, что побывала в панталонах Дитрих!

И разразилась хохотом. Мы дружно вздрогнули, как птичья стая, услышав этот внезапный смех. Она смеялась – благодаря фон Штернбергу! Наш «солдат» был вновь в боевой готовности – в готовности выполнить свой магический долг.

На каждое окно и каждую дверь поставили по железной решетке. Ворота держали под элекротоком. Ночью, при опущенных шторах, было еще не так плохо, но днем мне казалось, что мы отбываем срок в Алькатрасе. Правда, мои телохранители были добрые, как заботливые отцы: они знали, что сделают все для моего блага, но мечтали, чтобы им не пришлось этого делать. Они тайком приносили мне леденцы и мою любимую запретную жевательную резинку, разговаривали со мной, мы подружились. Так протекали наши солнечные дни. Отец взял на себя роль строгого преподавателя для балованной недоучки, драгоценного чада кинозвезды, стоял надо мной, пока я решала примеры, читала немецкие книжки, практиковалась в написании готических завитушек. Затем он взялся за совсем уже непосильную задачу: разобраться в чековых книжках моей матери без отчетных корешков.

После трудов я плавала, одевала Тедди в детское платье, засовывала его в нарядную кукольную коляску и катала по саду, пока моя собака-убийца рыскала в поисках своих круглых предметов, которые она все время прятала и потом забывала где. Наш «ястреб» ждал, чтобы кто-нибудь попытался пройти мимо него. Служанки служили, охранники охраняли. Жизнь была тихой и «ну-у-удной», как это произносила моя мать. Я уже достаточно хорошо выучила английский, чтобы наконец пойти в школу, но эта мечта теперь растаяла окончательно. Никакой всякой всячины на уроках вместе с другими детьми, никаких друзей, никаких ночевок в гостях, никаких встреч с настоящими родителями, никакой жестяной коробки с ланчем, и мой пенал снова остался без места. Потенциальные похитители оказали моей матери огромную услугу: они дали ей приемлемый и даже похвальный повод для того, чтобы вечно держать своего Ребенка рядом, изолировать от нормального мира, который, может быть, стал бы для меня более важным, чем тот, в котором она жила и который контролировала. Внешний мир сочувствовал ее заботливым усилиям, верил, что она всего лишь прикрывает меня от опасности, хотя на самом деле она просто придерживала меня для себя самой.

Мне казалось, я что-то потеряла. Но я была слишком мала, чтобы понять масштабы этой потери.

Пока отец еще оставался у нас, возобновились наши ужины. Мать наконец-то начала думать о чем-то помимо риска лишиться меня. Она осторожно спросила отца:

– Папи, ты перед отъездом говорил с Мутти? Ты предложил ей приехать сюда? Что ты ей сказал?

Отец помедлил, как если бы просто не хотел говорить о моей бабушке.

– Ну? – Мать стояла перед ним с большой сервировочной миской в руках, не сводя с него глаз.

– Мутти, ты должна понять, как себя чувствует твоя мать и что она думает. Как она без Берлина? Все ее друзья там… там ее дом. Никто не верит, что эта политическая ситуация продлится долго…

– Никто не верит! Тогда почему ты упросил Paramount дать тебе работу по дублированию фильмов в Париже? Почему ты пакуешь вещи, оставляешь Берлин и переезжаешь туда?

– Потому что я уверен, что происходящее в Германии чрезвычайно опасно, что может стать еще хуже… и в конечном итоге может привести нас к очередной войне!

– Вот видишь! Так почему же Мутти к нам не переехать?

Она плюхнула на стол сервировочную миску с картофельным пюре, так что выплеснулась подливка.

– Потому что… – терпеливо начал отец.

Мать прервала его:

– Война! Это слишком театрально. Уезжать, бросать родную страну – слишком громкий поступок. Я не об этом говорю! Я говорю о том, чтобы жить здесь со мной и с Ребенком, на солнце, пока я снимаюсь. Ты же не можешь сказать, что жизнь здесь, с пальмами, слугами, шоферами – даже сейчас, при телохранителях, – ничуть не лучше, чем старый дом, берлинский холод и трамваи! Я еще могу понять Лизель – это все ее ужасный муж, он, наверное, просто не дает ей взять с собой сынишку, от которого она без ума, но Мутти? Она совсем одна, никого вокруг! Какая разница, посылать ей туда деньги или ей самой жить здесь на всем готовом?

Я видела, что отец колеблется – ответить или нет. Я чувствовала, что бабушка не хочет жить с нами и что отец знает почему и даже до некоторой степени с ней согласен.

Тедди изжевал элегантную новую туфлю отца, чем доставил нам серьезные неприятности. Отец очень рассердился на его невоспитанность. Когда он обрушился с претензиями на мать, та пожала плечами, заметила: «А чего еще можно ожидать от собаки?» – и отправилась готовить обед для своих мужчин. Я клятвенно заверила отца, что Тедди научится хорошо себя вести, но все было бесполезно: отец сказал, что захватит собаку с собой в Европу. Тедди ожидало «воспитание» Рудольфа Зибера – ужасная судьба!

Когда приехал фон Штернберг, чтобы отвезти отца на станцию, я прижимала Тедди к себе. Он был еще такой маленький! Я шептала ему в мохнатое ухо, чтобы он не боялся, а просто беспрекословно слушался, сразу же делал все, что ему велят, тогда все будет в порядке, затем поцеловала его и передала новому хозяину. Я молила Бога о том, чтобы снова увидеть его. Мы с матерью проводили их только до электрифицированных ворот, поскольку дальше идти было опасно: похитители до сих пор могли подстерегать нас за банановыми деревьями. Просунув руки между прутьями, мы махали, пока машина не повернула на бульвар Сансет.

Думаю, что Бадди-убийца скучал по своему новому другу не меньше, чем я. Целыми днями мы грустно бродили по саду. Один охранник принес мне зеленую лягушку в стеклянной банке (как мило с его стороны), а с Paramount мне прислали чистокровного шпица с таким пушистым воротником, каким мог бы гордиться сам сэр Уолтер Рэли. Его родословная была похожа на юридический бюллетень. Этот «чистокровный» все время вертелся под ногами, тявкал и чуть ли не довел и без того чувствительного Бадди до нервного срыва. Я серьезно подумывала о том, не подсунуть ли его «ястребу!» Миловидные дворняги в мой мир не допускались. Допускались те, что могли бы получить приз на Вестминстерском конкурсе, не менее того. В годы моего голливудского детства у меня перебывали: черный как смоль скотчтерьер – из тех, кому дают смехотворные имена типа Сэр Макдафф Абердинский; ирландский сеттер – Коллин из Шонесси О’Дей; чау-чау с чернейшим из вообразимых языков, которая носила титул Цинь Мин Су Ву, она укусила служанку и продержалась всего неделю… и многие, многие другие. Одно время я думала, что перебрала все элитные собачьи породы. Что случилось со всеми этими собаками? На самом деле я не знаю; знаю лишь, что как только садовники расставляли свои маленькие зеленые баночки с сильным ядом от муравьев, собаки, похоже, исчезали вместе с муравьями. Передо мной встают видения четырехногих трупиков, на которых в ужасе натыкаются садовники, – моя мать тогда звонила на Paramount, чтобы мне срочно прислали новую собаку – поскорее «уберечь Ребенка от жестокости жизни». Вообще-то, учитывая нелюбовь матери к домашним животным, эта постоянная смена собак должна была сильно подтачивать ее щедрость по отношению к Ребенку, но она все равно продолжала заказывать благородные замены. То, что мои друзья так внезапно исчезали, поначалу меня немного пугало. Почему они меня покидают? К тому времени, как я набиралась храбрости кого-нибудь спросить, появлялась новая собака, и мать говорила мне, чтобы я играла с ней и «радовалась». Я делала то, что велели.

Я оставалась дома, за решеткой; собаки и телохранители прислушивались к малейшим шорохам в зарослях бугенвиллеи. Некоторое время моя мать ездила на студию без меня. Каждое расставание могло стать последним, а возвращаясь, она облегченно вздыхала, что я еще на месте. По вечерам она рассказывала мне, как идет подготовка костюмов. Сколько я ни надеялась, она так и не привезла мне «яичный салат на белом хлебе».

– Знаешь, что мы сегодня делали? Решили одеть героиню во фрак! Но на сей раз во все белое. Отличная идея, правда? Даже цилиндр – и тот белый.

Я спросила:

– Как в «Голубом ангеле»?

– Нет, нет. Гораздо элегантнее… Единственное, что мне не очень нравится, – это лацканы – белое на белом… теряется рядом с манишкой.

Я рискнула:

– Может, можно как-то сделать, чтобы они блестели?

Мать замерла – она переодевала туфли, – посмотрела на меня, и так началось наше сотрудничество! Этим отношениям было суждено просуществовать весь оставшийся период ее профессиональной жизни. Возможно, в этом единственном плане мы действовали как соратники – почти наравне.

Так вот, тогда она просто уставилась на меня:

– Что ты сказала?

Решив, что, наверное, я переступила запретную грань, я оробела.

– Повтори! – приказала она.

– Ну, Мутти… я просто подумала… если ты говоришь, что белые лацканы на фоне белой рубашки будут теряться при съемке, можно посыпать лацканы блестками… может быть…

Последние слова прошелестели еле слышно. У меня пересохло в горле.

– Именно! Фальшивые бриллианты! Поди сюда! – Она схватила телефон, набрала номер. – Трэвис! Ребенок знает! Что делать с лацканами – да, она знает! Фальшивые бриллианты по всей поверхности! Гениально, да? Теперь мы можем отделать и ленту для шляпы, и разрезы карманов – всюду блестки. Я знаю, это сложно для Джо, но он сообразит, что делать. Вот, скажи Ребенку сам, какая она умница…

И она протянула мне трубку.

Трэвис Бентон сказал мне, что я «гений»; я его вежливо поблагодарила.

За ужином в тот вечер фон Штернбергу все рассказали про мою «дизайнерскую» изобретательность. Он милостиво улыбнулся, бросил на меня взгляд, как бы говоривший: «Спасибо, детка. Именно это мне и было нужно – блики света на лице моей богини!» – и вернулся к своему любимому венгерскому гуляшу.



– Радость моя, мы делаем шляпу для сцены в ночлежке. Дешевенькую, дрянную, поля бросают тень на лицо – может быть, добавим гроздь ярких вишен, для блеска. Кружевная блузка с прорехами, чтобы вид был вульгарный и нищенский…

Я так и видела ее, свою мать, – жалкую, унылую. Правда, я не знала, что такое ночлежка. Однако, что бы это ни было, я знала: фон Штернберг наполнит что угодно своей чудесной светотенью.

Отец, вернувшись в Париж, встретился со своим приятелем Шевалье. Они отправили совместную телеграмму:



ПАРИЖ ДИТРИХ ГОЛЛИВУД КАЛИФ

ПРИЯТНО ПОУЖИНАЛИ В БЕЛЬ ОРОР ЛАНГУСТЫ НЕ ТАКИЕ ХОРОШИЕ КАК ВАШИ ТЧК ВЫПИЛИ ЗА ТВОЕ ЗДОРОВЬЕ И ЗА МАРИЮ ТЧК СКУЧАЕМ БЕЗУМНО

МОРИС РУДИ



– Радость моя, сегодня мы снимали сцену в ванной. Мальчик, который играет ребенка, очень мил. Помнишь, как я тебя мыла в Берлине, когда ты была маленькой? Вот так я и играла, в большом белом фартуке, прямо как будто мою тебя. – Ее голос слегка потеплел, когда она вспомнила «добрые старые времена». – Мистеру фон Штернбергу понравилось, как я сыграла, так что сегодня все было легко, но потом, после сцены, я расплакалась, потому что там не было тебя, и нам пришлось рано прерваться на обед – чтобы мне привести в порядок глаза. Герберт Маршалл играет мужа. Приятный человек, снова англичанин, но актер рангом повыше… только вот он плохо ходит – у него протез. На что он только не пускается, чтобы отвести вам глаза! И знаешь – во время просмотров хромота практически незаметна. Почему человек с деревянной ногой пошел в актеры? Забавно. Нелли и Дот передают тебе приветы, все спрашивают, где ты. Я им говорю: в надежном месте.

Я скучала по студии. Надеялась, что мать долго не выдержит, решит, что так больше не может продолжаться, позовет меня снова, и я снова возьму в руки зеркало и займу свою позицию. Мне ужасно хотелось посмотреть, как она играет обезумевшую жену, которая принесла в жертву все. Но понадобилось много времени, чтобы она капитулировала, и поэтому я не видела ни великого номера с вуду, ни шикарного взъерошенного парика, прямо как у Гарпино, который был на ней, когда она вылезала из шкуры гориллы.

– Радость моя, как тебя там не хватало! Бьют барабаны, я раскачиваюсь в шкуре гориллы… медленно сбрасываю одну лапу – появляется прекрасная рука, как шея белого лебедя, – потом опять качаюсь, как в джунглях, – появляется другая прекрасная рука… опять качаюсь. Меня чуть не укачало! Потом я медленно откидываю назад огромную обезьянью голову, и появляется лицо – волосы гладкие и туго стянуты – лицо Нефертити на тучном теле гориллы. Каково?



Мы устроили воскресный обед в патио: холодное мясо ломтями, картофельный салат, черный хлеб и сыр. Мать тоскливо смотрела на эту снедь и возмущенно затягивалась сигаретой, выпуская кольца дыма, пока мы объедались. Фон Штернберг глотнул «мочи», доставленной нам Глэдис-Мэри.

– Любимая, ты слышала, что Академия выдвигает Гармса за лучшую операторскую работу в «Шанхайском экспрессе»?

– Невероятно! Они собираются наградить его за твою превосходную работу?

– Он великолепный оператор, он это заслужил.

– Идиоты. Посмотри, с кого они начали, с этой… с этой… «девицы на выданье» – Дженнет Гейнор. Вот уж ей-богу! Повздыхала на фоне намалеванных парижских крыш – и, пожалуйста, награда за роль! А Гарбо! Они чуть было не наградили ее за этот кошмарный «Гранд-отель»! Вообще она бывает очень даже недурна, но тут такое безобразие – когда она бегает за Бэрримором (не мужчина, а какой-то окорок), – это уж слишком… Эта чванливая Академия – за что она раздает свои награды? Им что, как детям, нравится награждать самих себя? Они что, не знают, когда они хорошо работают? Им нужно получить награду, чтобы узнать?.. И в довершение всего этого бреда они идут в эту жуткую рощу с фальшивыми кокосами на картонных пальмах – и сами себе аплодируют! Ужас – до чего может дойти актерское тщеславие!

Больше в нашем доме не говорили о наградах Академии.



Утро, когда в наш дом пробрался молочник, стало для меня переломным. Моя мать решила, что если он ускользнул от боевого пса и вооруженных охранников, не говоря уже о попугае, то это значит, что я буду в большей безопасности за воротами студии Paramount. Так что мне, по крайней мере, удалось увидеть костюм для номера вуду (горилла, к сожалению, уже висела в гардеробной в ожидании фильма про джунгли). Я снова была «дома». Почти сразу же у меня возникло чувство, что я никогда и не отсутствовала, разве что теперь за мной повсюду ходил телохранитель. Ничего особенного: все думали, что это просто какой-то статист из гангстерского фильма, который заблудился и ищет свою площадку.

Моей матери крайне редко кто-то просто нравился, без безумств романтической страсти, – поэтому эти немногие случаи я не забывала никогда. Мэй Уэст, ее соседка по артистической уборной, принадлежала к числу таких людей. Ей разрешался свободный и легкий американский стиль общения, и она никогда не испытывала на себе «дитриховский лед». Она могла запросто открыть дверь в гримерную матери, одновременно стуча по косяку: единственный человек, который после такого оставался безнаказанным!

– Привет, голубка! – Мэй отступила назад, упершись руками в свои знаменитые бедра, закатив глаза, идеально подражая себе самой, и оглядела смелый костюм моей матери, предназначенный для сцен вуду. Оценивающе присвистнула. – Неплохо, милочка, совсем неплохо!

– Да ты погляди, Мэй, – опять ноги! Вечно одно и то же, подавай им ноги!

– Ну да! Ты дашь им низ, а я дам им верх!

Своими маленькими ручками она приподняла мощный бюст, и так уже выпирающий из тугого корсета, который носила всегда, даже под ночной рубашкой. Мать рассмеялась. Мэй Уэст умела ее рассмешить.

– Нам ведь женщин тоже нужно привлекать, не одних мужчин. Помни об этом. Если бы только мужчин, я бы просто делала так… – С этими словами она высвободила из корсета одну грудь – не грудь, а загляденье!

Шокировать мою мать было легко. Мэй Уэст это знала и любила ее подразнить. Со своей знаменитой вызывающей ухмылкой она аккуратно уложила алебастровое сокровище обратно в чашечку из китового уса, отвесила Дитрих легкий шлепок и выпорхнула из комнаты! Мать запрокинула голову и расхохоталась. Она ценила хорошую игру, как опытный зритель. Я не поняла всего смысла сцены, но навсегда запомнила ее из-за того заразительного веселья, которое возникало между двумя подругами. Я часто задавалась вопросом, почему их дружба никогда не выходила за пределы территории Paramount. У них было столько общего, по крайней мере, в профессиональной области. Их великолепное подтрунивание над самими собой, их способность смотреть на свой образ в фильме со стороны, их чутье на то, что на них работает, а что нет, и поразительное свойство: иметь успех как у мужчин, так и у женщин. Однако Мэй никогда не приходила к нам в гости, и для нее никогда не готовили специальный ужин. Гримерные, соседствующие друг с другом, были единственной декорацией дружбы этих двух мировых знаменитостей, которым так удавалась роль женщины-вамп. Мне всегда хотелось увидеть их вместе в одном фильме. Как это было бы здорово! Впрочем, играя в одном фильме, они могли бы и перечеркнуть друг друга.

Мать написала отцу:



И она действительно ее вынула, Папи, и тыкала ею то туда, то сюда, как некоторые в разговоре тычут пальцем. Джо дал роль любовника одному молодому красавчику-кокни по имени Кэри Грант. Его нашла Мэй. Как ты думаешь, чем он занимается? Чтобы подзаработать, он прямо на площадке продает рубашки, и он такой очаровательный, что люди стекаются со всей студии, чтобы их купить!



8 сентября 1932

Папиляйн,

Я начала укладывать вещи. «Бремен» отплывает 10 октября. Срок аренды дома истекает через месяц. Ребенку будет полезно снова повидать Германию. Она уже американка на двести процентов, а я сгораю от нетерпения снова ступить на родную землю и повидать Мутти.

Студия опять намеревается дать мне другого режиссера. До чего же они глупы! Джо говорит о наших боссах, что это «люди, которые знают, чего хотят, но не знают, как это выговорить». Я жду того чудесного дня, когда этот дом останется позади. Если придется вернуться, секретарь Джо подыщет нам новый. Решетки и ворота под током всегда будут напоминать нам о кошмаре, в котором жили Ребенок и я.

Целую, М.



Мне мысль о возвращении совершенно не нравилась. Берлин уже превратился в воспоминание о зимнем холоде и каменных домах; и потом, если я буду далеко, то как же я узнаю, станет ли президентом этот добрый мистер Рузвельт из радиоприемника?



ПАРИЖ 15 СЕНТЯБРЯ 1932 4:07

ДИТРИХ

ГОЛЛИВУД КАЛИФ

ТЕБЕ НЕ СЛЕДУЕТ ЕХАТЬ В ГЕРМАНИЮ СЕЙЧАС ПОЛИТИЧЕСКАЯ СИТУАЦИЯ ОПАСНА ТЧК НОВЫЕ ВЫБОРЫ ПОВЫСИЛИ ОПАСНОСТЬ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ ТЧК ТЫСЯЧА ПОЦЕЛУЕВ

ПАПИ



Я чуть было не вскрикнула от радости, когда мать прочла телеграмму, но вовремя прикусила язык. В тот же вечер она показала телеграмму фон Штернбергу.

– Любимая, Руди, должно быть, прав. Даже здесь, на студии, я слышу о всяких странных вещах, которые происходят на UFA. Я знаю, как сильно тебе хочется отсюда уехать, но советую подумать, прежде чем решишь сбежать просто потому, что хочешь сбежать от меня.

Последнее замечание он смягчил одной из своих самых нежных улыбок. Моя мать уже готова была возразить, когда фланирующей походкой вошел Шевалье. Его приход означал обычно уход фон Штернберга. Так случилось и на сей раз.



«Белокурая Венера» вышла на экраны; провал был громкий. Дитрих в роли хранительницы очага определенно никому не понравилась. Номер с гориллой, ногами и белым фраком был вполне о’кей, но все остальное американская публика отвергла. Нисколько не расстроившись, мать сердилась лишь, что какие-то дурацкие политические игры не дают ей вернуться в Берлин. Тем не менее она решила прислушаться к предостережениям отца. Офис фон Штернберга получил распоряжение аннулировать наши места на «Бремене», но места на поезде были сохранены. Мы могли по крайней мере спастись от «интеллектуальной пустоты» Голливуда, переехав в Нью-Йорк. Моим телохранителям было велено взять с собой зимние вещи и побольше патронов.



За исключением того дня, когда я сложила свои пожитки и покинула материнский дом ради глупого и неудачного раннего брака, я не помню ни одного раза, когда мы по-настоящему готовились к переезду из одного голливудского дома в другой. Если мы что когда и упаковывали, то только одежду – по чемоданам и саквояжам. Мы не знали, что такое день ожидания грузового фургона. Мы просто выходили через парадную дверь, а переездом занимались другие. Так было и сейчас. Мать всегда верила в целебную силу морского воздуха. Точно так же как в Германии, она увозила меня на море, когда я заболевала, так и теперь увезла, но на сей раз – чтобы ее Ребенку оправиться не от простуды, а от пережитых страхов. Она распорядилась найти ей «дом на берегу океана, но не в этом ужасном Малибу, где живут все нувориши вроде Шульбергов», и мы отправились в Нью-Йорк.

Мы поселились в усадьбе колониального стиля с элементами древнегреческой архитектуры – в доме для гостей, выстроенном для Марион Дэвис, любовницы Уильяма Рэндольфа Херста. Главная постройка, тоже с привкусом Афин, но в четыре раза больше нашей, располагалась слева; хозяев от арендаторов отделял маленький Уимблдон. Поскольку все то время, что дитриховская команда жила по соседству, Херсты не пользовались своей приморской резиденцией, я так никогда и не увидела эту знаменитую чету. Позже мать рассказывала мне о банкетах в личном Тадж-Махале Херстов – Сан-Симеоне. Но в Афинах – Санта-Монике – во время нашего там пребывания никаких вакханалий не устраивалось.

Наш «домик» для гостей был украшен входом наподобие парфенонского, винтовой лестницей в стиле Тюдоров и версальской люстрой, свисавшей со сводчатого потолка на цепи такой толщины, что она могла бы выдержать якорь океанского лайнера. Портик позади дома, выходящий на Тихий океан, был выполнен в духе Кейп-Кода, колонны, поддерживающие его крышу, – в голливудско-коринфском стиле. Внизу, где положено быть саду, располагался бассейн. Дом и бассейн окружала высокая белая стена. Она ограждала нас с одной стороны от Тихоокеанского шоссе, идущего вдоль побережья, и от земляного вала высотой в пятнадцать этажей напротив парадной двери, а с другой, сзади – от океана, во время отлива находящегося на расстоянии пяти метров. Расположенный посреди рева шестиметровых валов и грузовиков, спешащих в Сан-Диего, дом был безумен и прекрасен. С ним у меня связаны «Песнь песней», Мерседес де Акоста, Фред Перри, Брайан Ахерн, третий визит моего отца, на этот раз особенный, потому что он привез с собой Тами, с которой я была счастлива, и очень сильное землетрясение 1933 года.

Мерседес де Акоста была похожа на испанского Дракулу. Мальчишеская фигурка, черные как уголь волосы, стрижка как у тореадора, белое как мел лицо, глубоко посаженные черные глаза с тенью печали. Ее таинственный (или же чахоточный) вид затронул романтические струны в душе моей матери. Мерседес де Акоста была известна не столько своим искусством сценаристки, сколько тем, что была любовницей Греты Гарбо. Она утверждала, что обслуживала таким же образом Дузе. Моя мать рассказала мне, как нашла ее рыдающей на кухне во время вечеринки у Тальбергов. Гарбо вновь жестоко обошлась с несчастной латинянкой, так что Дитрих просто не могла не утешить ее. Было много версий этой встречи на кухне, но они неизменно заканчивались тем, что «жестокую шведку» сменяла «блестящая немецкая аристократка». Моя мать упоминает об их первой встрече в письме к отцу:



У Тальберга была очередная роскошная вечеринка. Я познакомилась с писательницей – испанка, очень привлекательная, по имени Мерседес де Акоста. Говорят, что Гарбо сходит по ней с ума. Для меня она оказалась спасением от голливудской узколобости. Здесь даже церкви и те строятся в форме кассовой будки.

Целую



И на следующий день:



Папиляйн,

Я снова видела Мерседес де Акосту. Ей явно тяжело с Гарбо: во-первых, та крутит на стороне (кстати, потому и попала в больницу с гонореей), а во-вторых, она из тех скупердяек, которые пересчитывают каждый кубик сахара, проверяя, не крадет ли служанка. Мне жаль Мерседес. Она была бледная, осунувшаяся, нездоровая. И одинокая, грустная, прямо как я. Меня потянуло к ней, и я принесла ей домой охапку тубероз. Пообещала, что буду готовить ей вкусную еду, поправлю ее здоровье и придам сил.



Де Акоста крепла не по дням, а по часам. У дверей нашего храма появлялись гонцы, иногда по четыре-пять раз на дню, с толстыми пергаментными конвертами от «поверженной латинянки», на которых рельефными буквами было выбито: МЕРСЕДЕС ДЕ АКОСТА. Она также любила подписываться романтическими псевдонимами: например, «Белый Принц» или «Рафаэль». К моей матери она обращалась согласно своей пылкой фантазии: «Золотая», «Чудная», «Дражайшая» и так до тошноты. Следует признать, что спустя несколько недель прочитывались уже не все письма Белого Принца. Некоторые просто запихивались нераспечатанными по ящикам. Те, которые моя мать читала, она ненадолго оставляла у себя, затем пересылала отцу.



Чудная,

Сегодня исполняется уже неделя с тех пор, как твоя прекрасная дерзкая ручка раскрыла лепестки белой розы. Прошлой ночью было еще чудеснее, и всякий раз, как мы видимся, это чудо волнует все больше и больше. О, это изысканное личико, похожее на белую фиалку! Не позвонишь ли ты мне перед тем как лечь спать, я хочу просто услышать твой голос.

Твой Рафаэль



После того как она пожила у нас дома, я поняла кое-что про нашу «любовницу-латинянку». Она была настолько сражена страстью, что от нее разило скукой! Может быть, Грету Гарбо это и удовлетворяло, но я знала, что моя мать скоро начнет задыхаться. Однако пока она пребывала в промежутке между двумя картинами, и такое поклонение помогало ей убивать время. Так что моя мать доиграла роль «Золотой» и «Чудной» до конца, и, как в любой из ее ролей, костюм должен был соответствовать образу. Мне довелось играть с ней рядом.

В Голливуде стало модно ходить на теннисные матчи. Знаменитых теннисистов всеми способами заманивала к себе на вечеринки голливудская элита, вечно ищущая свежую кровь, свежих звезд. «Кровосмесительные» списки гостей были постоянным кошмаром для хозяек голливудских салонов. Великий Билл Тилден имел большой спрос в качестве банкетного гостя. С ним состязался по части приглашаемости Фред Перри – еще один теннисный чемпион. В отличие от Тилдена, который блистал лишь на корте, Фред Перри был очарователен и в свете: красавец с черными гладкими волосами, орлиным носом и атлетическим телосложением. Мне было интересно, заметила ли свое сходство с ним де Акоста. В то время мужская теннисная форма состояла из безукоризненно белых фланелевых брюк, слегка подвернутых, и из белоснежной шелковой рубашки, которую после матча заменяли на столь же белоснежный свитер с застежкой «поло». Звездный состав «пляжного домика в Санта-Монике» носил именно такие фланелевые брюки, рубашки и свитера с одной лишь вариацией: белым же беретом а-ля Шевалье. Де Акоста, всегда так одевавшаяся, конечно, была в экстазе. Ей даже в голову не приходило, что на такую форму одежды нас мог вдохновить кто-то, кроме нее. Она же считала себя ответственной за мою новую стрижку под мальчика. Я носила брюки и раньше, и мне в них нравилось, но теперь они стали дневной формой. Фред Перри учил мою мать играть в теннис с неистощимым терпением, успевая между летающими мячиками пылко ее обнимать и бегло целовать. Я втайне надеялась, что «сраженная испанка» придет и застанет за этим занятием «сраженного англичанина», но моя мать весьма ловко не давала своим поклонникам пересекаться.



Фон Штернберг вернулся наконец из очередного долгого путешествия, которые он предпринимал даже тогда, непременно в какие-то дикие и далекие места, словно бы надеясь найти там некое невозможное исцеление. Любовь к моей матери иссушила его, сделала злым – скорее на себя, нежели на нее. Позже я поняла: он ненавидел то, что считал своей унизительной слабостью, толкавшей его на страстную любовь к женщине, которую он уже презирал. Он был слишком умен, чтобы не понять, что его талант загублен.

Вероятно, не сознательное решение, а внутренняя необходимость побудила его согласиться с распоряжением студии сменить режиссера для Дитрих – фон Штернберг никогда не посоветовал бы моей матери слушаться не его, а чьих-то еще приказов. Если бы он и моя мать решили не расставаться в профессиональной области, ни одна студия мира не смогла бы их разлучить. Вместе они были непобедимы. Но, думаю, исход той бурной и трагической встречи был предрешен фон Штернбергом задолго до его приезда к нам. Я и раньше часто видела, как они спорят, крепко-накрепко упершись профессиональными каблуками в землю и не уступая друг другу ни пяди. Но на сей раз все было по-другому. Он был подавлен, но тверд. Она, с застывшим лицом, вся собралась, как всегда, когда ее одолевали страх и тревога. Они говорили, но так сдержанно, так контролируя свои взрывоопасные чувства, что воздух раскалился. Он сказал ей, чтобы она снималась в следующем фильме, «Песни песней», без него и чтобы, по своему контрактному праву самой выбирать себе режиссера, она выбрала Рубена Мамуляна.

– Таким образом ты окажешься в руках джентльмена, который к тому же очень талантливый и перспективный режиссер.

Все еще ни слова от моей матери, только недоверчивый взгляд, впившийся в его лицо.

– У него недостанет сил сражаться с тобой, вбивать тебе в голову, что от тебя требуется, чтобы эпизод удался. Но если ты будешь думать сама, может быть, и получится приемлемое исполнение. К тому же тебе понравится заниматься дизайном костюмов. Вне всякого сомнения, ты будешь прекрасна, поскольку они применят мое освещение.

Бросив на нее последний взгляд, фон Штернберг повернулся и вышел из комнаты. Она осталась стоять в оцепенении. Я побежала за ним. У него был предельно усталый вид.

– Я сделал все возможное, Кот. Береги свою мать!

Когда он выходил из дома, я отметила, что на нем тоже белые фланелевые брюки. Бедный Джо!

Мать, склонив голову, медленно вступила на винтовую лестницу, ее гнев был заметен лишь по тому, как побелели костяшки пальцев, когда она опиралась о черные лакированные перила. Мне хватило ума оставить ее в покое. Она вошла в спальню и тихо закрыла за собой дверь. Меня еще не водили на пьесы Шекспира, но когда много лет спустя я увидела, как мать повторила такой же выход, я вспомнила этот случай и сразу поняла, что это уже была отработка роли леди Макбет. Все в доме стихло. Живым остался лишь граммофон матери, на котором Таубер пел ее любимые австрийские сентиментальности. Именно тогда я впервые увидела этот картинный «уход», знаменитый уход Дитрих, ее воплощение скорби. В последние годы она почти все время проводила в своей в спальне, но тогда, в 1932-м, вынырнула спустя всего лишь сутки. В руке у нее была моя записочка. Моя очередная записочка со словами любви к маме. Она ими очень дорожила, и, кажется, они поднимали ей настроение, поэтому я писала их часто, подсовывая свои карандашные писульки под дверь ее спальни. Я почувствовала, что после ухода Штернберга моя записка будет очень кстати. Я написала:



О Мутти! Ты такая грустная, я по тебе скучаю и люблю тебя.

Кот



Она поцеловала записочку, потом сунула ее в карман брюк, протянула мне руку, и мы пошли в библиотеку разбирать почту.



МЕРСЕДЕС ДЕ АКОСТА

Моя Чудная,

Как это гадко, что тебя могут обидеть или ранить… Хотела бы я заключить тебя в объятья, чтобы защитить от любой боли!

Надеюсь, что я ни в коем случае не послужила причиной вашего разрыва, что мистер фон Штернберг не знал обо мне. Потерять такого друга, как мистер фон Штернберг, и навредить своей работе только из-за любви ко мне поистине значило бы заплатить слишком высокую цену. Прекрасная, обворожительная Жар-птица, не забывай, у тебя есть твои, и только твои, крылья, и тебе не нужен никто, ты сама можешь взлететь ввысь, в заоблачную высь!



Что-то в этом письме рассердило мою мать, потому что она отшвырнула его, воскликнув: «Слишком много она о себе мнит, эта женщина!» И Белый Принц получил отставку на весь оставшийся день. Много лет спустя, разбирая вещи в отцовском доме, я обнаружила письма де Акосты и поняла, чем было вызвало замечание матери: эгоизмом де Акосты, возомнившей, что она может играть столь важную роль в жизни Дитрих, чтобы стать причиной разрыва между нею и фон Штернбергом. Это было непозволительно ни для кого, кроме самого фон Штернберга.

Несколько следующих дней принесли моей матери своего рода комическое утешение. Не так давно к окружению Дитрих примкнула новая парочка. Эти два молодых человека все время оказывались под рукой. Пробовали все кулинарные блюда матери, всегда к месту восклицая: «Божественно!»; с восхищенным кудахтаньем внимали любым ее излияниям, проявляли достаточно ума, чтобы ни разу не подать виду, что впитывают любую пикантную новость с намерением блеснуть затем в своем собственном кругу; днем и ночью были доступны звонкам и всегда готовы доставить куриный супчик с пылу с жару какой-нибудь важной персоне, мчась на полной скорости в своей развалюхе, но не забыв украдкой записать на будущее имя и адрес; бегали по поручениям, помогали делать покупки, постепенно и вкрадчиво становясь сначала полезными, а после незаменимыми и, следовательно, постоянной величиной в ближнем круге Дитрих.

К сожалению, мать привлекала таких людей – на протяжении многих лет у нас не было от них отбоя. Слава влечет стервятников, охочих до отбросов. Моя мать всегда поддавалась на это. Кроме того, она питала слабость к гомосексуалам и слишком доверяла жуликам из их числа. Позже Клифтон Уэбб назвал эту парочку «личными Розенкранцем и Гильденстерном Дитрих». Что он имел в виду, она в то время не поняла, просто подумала, что это его очередная острота.

В тот день, когда возбужденные «мальчики» впорхнули в дом, меня отправили плавать. Тридцать лет спустя мать рассказывала мне об этом так:

– Они явились к нам в пляжный дом и сказали: «Случилось страшное». Гарбо должна была ехать на север, куда – не знаю, и они ей купили всю теплую одежду, как она велела, в магазине армии и флота. Ты знаешь Гарбо, она никогда и на цент бы не раскошелилась. Упаковали все в машину, она стояла перед домом Мерседес де Акосты, и они очень долго ждали. Наконец де Акоста отправилась домой к Гарбо и узнала, что та уехала не с ней, а с Мамуляном. Де Акоста плакала, так что конечно же я ее взяла к себе и накормила. В те дни между штатами были границы (здесь я не стала возражать, так как не хотела прерывать рассказ), и когда пограничники остановили машину для досмотра, они конечно же узнали Гарбо, так что ей, естественно, пришлось вернуться в Голливуд!

– А де Акоста так все и плакала? – спросила я.

– О, она всегда все драматизировала – настоящая ис-пан-ка! Потом, когда у меня была стрептококковая ангина и доктор сказал, что ты можешь заразиться, я легла в больницу – в какую-то местную больничку неподалеку от Санта-Моники. Там у меня была медсестра, которая мне сказала: «Отгадайте, кто лежит в нашей больнице! Грета Гарбо! У нее гонорея!» – Мать выдержала эффектную паузу. – Заразилась от Мамуляна.

– От Мамуляна? Неужели? – изумилась я.

– Где же еще она могла ее подцепить?



Настал день, когда моей матери пришлось смириться с тем, что теперь называлось «дезертирством Джо». Возможность исков со стороны Paramount, а также очередного отстранения от работы и, хуже того, коварный слух о том, что «Дитрих кончилась» и не удержится в звездах без своего творца, возымели на нее необходимое действие. Впервые со времен «Голубого ангела» она осталась без личного защитника. Она позвонила отцу в его парижскую квартиру, передала всю сцену предательства Джо, подбавив от себя то тут, то там несколько реплик, чтобы оттенить драматизм ситуации. Он молча выслушал, дал ей доиграть сцену вплоть до развязки, согласился, что с ней поступили несправедливо, затем спокойно наставил ее на путь, по которому ей следовало идти. Он знал, что этой немке нравится получать приказы, но и приказывать ей – дело тонкое. Вышло что-то в этом роде:

– Мутти, ты столько перенесла – сначала с Ребенком, потом со сложным фильмом, а теперь это! Я не могу сейчас простить Джо его безрассудство! Оставить тебя! Поступок жестокого и эгоистичного человека!

– Нет, Папи. Я думаю, что он действительно делает это ради моего же блага.

По последней реплике я поняла, что отец на правильном пути – он сделал так, что она начала защищать фон Штернберга.

– Но ты прав! Я должна заставить себя встретиться с этим Мамуляном. Говорят, он приятель Гарбо, ты знал? Мило! Мне только этого не хватало! То де Акоста, а теперь он – я окружена любовниками Гарбо! Да, я ему позвоню.

Мне дали трубку – попрощаться с отцом, и я воспользовалась этим, чтобы послать поцелуй Тами.

Моя мать не стала сама звонить Мамуляну, Дитрих никогда не делала первый шаг в делах – только в любви. Она считала, что леди не подобает вступать в торги. Она призвала агента. Раньше она никогда не устанавливала таких профессиональных отношений, потому что все и так было в волевых руках фон Штернберга. Но теперь ей нужен был новый буфер, посредник, верный адъютант.

Гарри Эдингтон прибыл в наш греческий храм – невзрачный субъект в обязательном кашемировом пальто с хлястиком. Он был проницателен, сообразителен, наделен чувством юмора и нью-йоркским здравым смыслом. Мать с многозначительным видом протянула ему сценарий «Песни песней»:

– Вы читали эту вещь?

Эдингтон не только читал сценарий, но однажды посоветовал и моей матери сделать то же самое. Однако он был достаточно хитер, чтобы не напоминать ей об этом. Устроившись в серебристо-черном кресле ар-деко, таком гигантском, что его ноги еле доставали до пола, он под пристальным взглядом матери начал перечитывать то, что еще и во второй раз требовало концентрации усилий. Лицо его оставалось непроницаемым. Ни единого чувства, ни одобрения, ни отрицания – не за что зацепиться, никакого предлога для схватки. Я сидела на своем обычном наблюдательном посту – в углу невероятно длинной, тоже серебристо-черной кушетки. Мать курила. Прошло много времени, Эдингтон вздохнул, положил толстый сценарий на столик из стекла и хрома и посмотрел ей прямо в глаза.

– Да, это худший сценарий из всех, какие я когда-либо читал. Вы правы. Нам придется что-то предпринять. А пока засуньте его куда-нибудь – чтобы дом не провонял!

Моей матери это понравилось! Перед ней был профессионал, вкусы которого совпадали с ее вкусами, и к тому же готовый за нее сражаться. Он тут же уехал, сказав ей: «Положитесь на меня».

То, с чем он столкнулся на Paramount, потрясло даже его. Дитрих должна была приступить к работе над «Песнью песней» по первому же приказу, независимо от того, что она думала о сценарии. Если она отказывалась, ее отстраняли от работы, лишали зарплаты в 300 тысяч и подавали иск на 185 тысяч долларов – затраты студии на предварительную подготовку к съемкам. Парамаунтское начальство решило взять Дитрих, лишенную прикрытия фон Штернберга, в ежовые рукавицы. Эдингтон был слишком хорошим агентом, чтобы оставить клиента лицом к лицу с этим приговором. Он знал, что ему предстоит совершить почти невозможное: сделать, чтобы Дитрих подчинилась, согласилась сниматься – и сгладить антагонизм в дальнейшем. Втайне он был поражен столь жестким отношением студии к Дитрих и понимал, что, если бы ему разрешили действовать в качестве ее агента раньше, такая ситуация никогда бы не возникла.

Я всегда восхищалась тем, как он обращался с моей матерью. Он плохо ее знал, но инстинктивно всегда находил правильный подход. Он вступал в нашу гостиную как генерал, заботящийся о жизни своих солдат. Он докладывал ей о силе врага. Мне, как всегда сидевшей в углу своей кушетки, было очевидно, что он добывал дополнительную информацию о моей матери: например, он явно знал, что Дитрих тратит все до цента, никогда не экономит и не копит денег, поскольку упоминал не только об убытках, которые принесет отказ сниматься, но и о риске удержания определенных сумм из будущего жалованья. То, что «по закону студия права», он иногда говорил, но тут же добавлял, что это не самая важная проблема. Проблема в том, что любое судебное разбирательство может задержать ее в Калифорнии без всяких средств к существованию и на весьма долгий срок. Приводя этот довод, он знал, что она уже у него в руках, но, считая, что небольшое закрепление успеха никогда не повредит, как бы невзначай предложил: почему бы не встретиться с Мамуляном, послушать, что предложит тот? Может быть, вдвоем им удастся спасти положение, разделаться с этой картиной – зато потом получить приятный долгий отдых в Европе? Эдингтон был гениальным агентом. Его войска – моя мать и я – решили сражаться под его началом. Мать согласилась встретиться с Мамуляном в присутствии Эдингтона. Дитрих всегда заботилась о том, чтобы с первой же встречи над противником был численный перевес.

Рубен Мамулян не походил на типичного голливудского режиссера. Никаких сапог и хлыста, как у фон Строхайма, никакой напыщенности, как у Сесила Демилля. Его стиль определял серый фланелевый пиджак в духе выпускников университетов «Лиги плюща», вполне гармонирующий с брюками, сорочкой от Brooks Brothers и сдержанным галстуком. А спокойствие! Не просто спокойствие – штиль! Штормовые ветра не касались парусов этого человека; даже позже, работая с Дитрих, которая перечила ему непрестанно, он оставался невозмутимым. «Песнь песней» была единственным их совместным фильмом. Мне всегда казалось, что снимали его как будто под водой – на экране все двигалось, как в замедленной съемке.

Мамулян согласился, что сценарий далек от совершенства, но добавил: нельзя предсказать, что получится при постановке. Будучи прежде всего театральным режиссером, он привык дорабатывать приемы и характеры в процессе самой работы, что в кино рискованно с технической точки зрения и практически невозможно с Дитрих. Но это ему только предстояло узнать. Пока же, сказал он, он признателен студии – ему собираются платить за то, что он считает привилегией, и почему бы не облегчить и не упростить себе жизнь, согласившись с требованиями Paramount?

– Джозеф фон Штернберг никогда бы не согласился быть режиссером фильма, который ему не нравится, – категорически изрекла мать.

Назад: Берлин
Дальше: Париж – Вена