Глава 9
Закон мужает
Наш обзор уже затянулся. А ведь мы ещё и не начинали. Ещё все главные, ещё все знаменитые процессы впереди. Но основные линии уже промечаются.
Посопутствуем нашему закону ещё и в пионерском возрасте.
Упомянем давно забытый и даже не политический
Процесс Главтопа (май 1921) — за то, что он касался инженеров, или спецов, как говорилось тогда.
Прошла жесточайшая из четырёх зим гражданской войны, когда уж вовсе не осталось, чем топить, и поезда не дотягивали до станций, и в столицах был холод и голод, и волна заводских забастовок (теперь вычеркнутых из истории). Знаменитый вопрос: кто виноват?
Ну, конечно, не Общее Руководство. Но даже и не Местное! — вот важно. Если "товарищи, часто пришедшие со стороны" (коммунисты-руководители) не имели правильного представления о деле, то для них "наметить правильный подход к вопросу" должны были спецы! Так значит: "не руководители виноваты… — виноваты те, кто высчитывал, пересчитывал и составлял план" (как накормить и натопить нолями). Виноват не кто заставлял, а кто составлял! Плановость обернулась дутостью — спецы и виноваты. Что цифры не сошлись — "это вина спецов, а не Совета Труда и Обороны", даже "и не ответственных руководителей Главтопа". Нет ни угля, ни дров, ни нефти — это спецами "создано запутанное, хаотическое положение". И их же вина, что они не выстаивали против срочных телефонограмм Рыкова — и выдавали, и отпускали кому-то не по плану.
Во всём виноваты спецы! Но не беспощаден к ним пролетарский суд, приговоры мягки. Конечно, в пролетарских рёбрах сохраняется нутряная чуждость к этим проклятым спецам, — однако, без них не потянешь, всё в развале. И Трибунал их не травит, даже говорит Крыленко, что с 1920 года "о саботаже нет речи". Спецы виноваты, да, но они не по злости, а просто — путаники, не умеют лучше, не научились работать при капитализме, или просто эгоисты и взяточники.
Так в начале восстановительного периода намечен удивительный пунктир снисходительности к инженерам.
Богат был гласными судебными процессами 1922 год — первый мирный год, так богат, что вся эта наша глава почти и уйдёт на один этот год. (Удивятся: война прошла — и такое оживление судов? Но ведь и в 1945 и в 1948 Дракон оживился чрезвычайно. Нет ли тут самой простой закономерности?)
Хотя в декабре 1921 и постанавливал IX съезд Советов "сужать компетенцию ВЧК" — и с тем замыслом ужималась она и переименовывалась в ГПУ, — но уже в декабре 1922 права ГПУ были снова расширены, а в декабре Дзержинский говорил корреспонденту «Правды» (17.12.22): "Теперь нам нужно особенно зорко присматриваться к антисоветским течениям и группировкам. ГПУ сжало свой аппарат, но оно укрепило его качественно".
И в начале того года не упустим
Дело о самоубийстве инженера Ольденборгера (Верхтриб, февраль 1922) — никем уже не помнимый, незначительный и совсем не характерный процесс. Потому не характерный, что объём его — одна единственная человеческая жизнь, и она уже окончилась. А если б не окончилась, то именно тот инженер, да с ним человек десять, образуя центр, и сидели бы перед Верхтрибом, и тогда процесс был бы вполне характерный. А сейчас на скамье — видный партийный товарищ Седельников, да два рабкриновца, да два профсоюзника.
Но, как дальняя лопнувшая струна у Чехова, что-то щемящее есть в этом процессе раннего предшественника шахтинцев и "Промпартии".
В. В. Ольденборгер тридцать лет проработал на московском водопроводе и стал его главным инженером видимо ещё с начала века. Прошёл Серебряный Век искусства, четыре Государственных Думы, три войны, три революции — а вся Москва пила воду Ольденборгера. Акмеисты и футуристы, реакционеры и революционеры, юнкера и красногвардейцы, СНК, ЧК и РКИ — пили чистую холодную воду Ольденборгера. Он не был женат, у него не было детей, во всей жизни его был — только этот один водопровод. В 1905 он не допустил на водопровод солдат охраны — "потому что солдатами могут быть по неловкости поломаны трубы или машины". (А бастовать водопроводу никто не помешал тогда, в 1905 оставляли Москву и без воды — может быть Ольденборгер и перекрыл?) На второй день февральской революции он сказал своим рабочим, что революция кончилась, хватит, все по местам, вода должна идти. И в московских октябрьских боях была у него одна забота: сохранить водопровод. Его сотрудники забастовали в ответ на большевистский переворот, пригласили его. Он ответил: "С технической стороны я, простите, не бастую. А в остальном… в остальном я, ну да…" Он принял для бастующих деньги от стачечной комиссии, выдал расписку, но сам побежал добывать муфту для испортившейся трубы.
И всё равно он враг! Он вот что сказал рабочему: "Советская власть не продержится и двух недель". Есть новая преднэповская установка, и Крыленко разрешает себе пооткровенничать с Верхтрибом: "Так думали тогда не только спецы, — так думали не раз и мы" (стр. 439, курсив мой — А. С.).
И всё равно он враг! Как сказал нам товарищ Ленин: для наблюдения за буржуазными специалистами нуждаемся в сторожевом псе РКИ.
Двух таких сторожевых псов стали постоянно держать при Ольденборгере. (Один из них — плут-конторщик водопровода Макаров-Землянский, уволенный за "неблаговидные поступки", подался в РКИ, "потому что там лучше платят", поднялся в Центральный Наркомат, "потому что там оплата ещё лучше", — и оттуда приехал контролировать своего бывшего начальника, мстить обидчику от всего сердца.) Ну, и местком не дремал, конечно, — этот лучший защитник рабочих интересов. Ну, и коммунисты же возглавили водопровод. "Только рабочие должны стоять у нас во главе, только коммунисты должны обладать всей полнотой руководства, — правильность этой позиции подтвердилась и данным процессом" (стр. 433). Ну, и московская же партийная организация глаз не спускала с водопровода. (А за ней сзади — ещё ЧК.) "На здоровом чувстве классовой неприязни строили мы в своё время нашу армию; во имя её же ни одного ответственного поста мы не поручаем людям не нашего лагеря, не приставив к ним… комиссара" (стр. 434). Сразу стали все главного инженера поправлять, направлять, учить и без его ведома перемещать технический персонал ("рассосали всё гнездо дельцов").
И всё равно водопровода не спасли! Дело не лучше стало идти, а хуже! — так умудрялась шайка инженеров исподтишка проводить злой умысел. Более того: переступив свою промежуточную интеллигентскую природу, из-за которой никогда в жизни он резко не выражался, Ольденборгер осмелился назвать действия нового начальника водопровода Зенюка ("фигуры глубоко-симпатичной" Крыленке "по своей внутренней структуре") — самодурством!
Вот тогда-то ясно стало, что "инженер Ольденборгер сознательно предаёт интересы рабочих и является прямым и открытым противником диктатуры рабочего класса". Стали зазывать на водопровод проверочные комиссии — однако комиссии находили, что всё в порядке и вода идёт нормально. Рабкриновцы на этом не помирились, они сыпали и сыпали доклады в РКИ. Ольденборгер просто хотел "разрушить, испортить, сломать водопровод в политических целях", да не умел это сделать. Ну, в чём могли — мешали ему, мешали расточительному ремонту котлов или замене деревянных баков на бетонные. Вожди рабочих стали въявь говорить на собраниях водопровода, что их главный инженер — "душа организованного технического саботажа" и надо не верить ему и во всём сопротивляться.
И всё равно работа не исправилась, а пошла хуже!..
И что особенно ранило "потомственную пролетарскую психологию" рабкриновцев и профсоюзников — что большинство рабочих на водокачках, "заражённые мелко-буржуазной психологией", стояли на стороне Ольденборгера и не видели его саботажа. А тут ещё подоспели выборы в Моссовет, и от водопровода рабочие выдвинули кандидатуру Ольденборгера, которой партячейка, разумеется, противопоставила партийную кандидатуру. Однако, она оказалась безнадёжной из-за фальшивого авторитета главного инженера среди рабочих. Тем не менее комячейка послала в райком, во все инстанции и объявила на общем собрании свою резолюцию: "Ольденборгер — центр и душа саботажа, в Моссовете он будет нашим политическим врагом!" Рабочие ответили шумом и криками "неправда!", "врёте!" И тогда секретарь парткома товарищ Седельников прямо объявил в лицо тысячеголовому пролетариату: "С такими черносотенцами я и говорить не хочу!", в другом месте, мол, поговорим.
Приняли такие партийные меры: исключили главного инженера из… коллегии по управлению водопроводом, создали для него постоянную обстановку следствия, непрерывно вызывали его в многочисленные комиссии и подкомиссии, допрашивали и давали задания к срочному исполнению. Каждую его неявку заносили в протоколы "на случай будущего судебного процесса". Через Совет Труда и Обороны (председатель — товарищ Ленин) добились назначения на водопровод "Чрезвычайной Тройки" (Рабкрин, Совет Профсоюзов и тов. Куйбышев).
А вода уже четвёртый год всё шла по трубам, москвичи пили и ничего не замечали…
Тогда тов. Седельников написал статью в "Экономическую жизнь": "ввиду волнующих общественное мнение слухов о катастрофическом состоянии водопровода" он сообщил много новых тревожных слухов и даже: что водопровод качает воду под землю и "сознательно подмывает фундамент всей Москвы" (заложенный ещё Иваном Калитой). Вызвали комиссию Моссовета. Она нашла: "состояние водопровода удовлетворительное, техническое руководство рационально". Ольденборгер опроверг все обвинения. Тогда Седельников благодушно: "я ставил своей задачей сделать шум вокруг вопроса, а дело спецов разобраться в этом вопросе".
И что ж оставалось рабочим вождям? Какое последнее, но верное средство? Донос в ВЧК! Седельников так и сделал! Он "видит картину сознательного разрушения водопровода Ольденборгером", у него не вызывает сомнения "наличие на водопроводе, в сердце Красной Москвы, контрреволюционной организации". К тому ж и: катастрофическое состояние Рублёвской башни!
Но тут Ольденборгер допускает бестактную оплошность, беспозвоночный и промежуточный интеллигентский выпад: ему «зарезали» заказ на новые заграничные котлы (а старых в России сейчас починить невозможно) — и он кончает с собой. (Слишком много для одного, да ведь ещё и не тренированы.)
Дело не упущено, контрреволюционную организацию можно найти и без него, рабкриновцы берутся всю её выявить. Два месяца идут какие-то глухие манёвры. Но дух начинающегося НЭПа таков, что "надо дать урок и тем и другим". И вот — процесс Верховного Трибунала. Крыленко в меру суров. Крыленко в меру неумолим. Он понимает: "Русский рабочий, конечно, был прав, когда в каждом не своём видел скорее врага, чем друга", но: "при дальнейшем изменении нашей практической и общей политики, может быть, нам придётся идти ещё на большие уступки, отступать и лавировать; быть может, партия окажется принуждённой избирать тактическую линию, против которой станет возражать примитивная логика честных самоотверженных борцов" (стр. 458).
Ну, правда, рабочих, свидетельствующих против товарища Седельникова и рабкриновцев, трибунал "третировал с лёгкостью". И бестревожно отвечал подсудимый Седельников на угрозы обвинителя: "Товарищ Крыленко! Я знаю эти статьи; но ведь здесь не классовых врагов судят, а эти статьи относятся к врагам класса."
Однако, и Крыленко сгущает бодро. Заведомо ложные доносы государственным учреждениям… при увеличивающих вину обстоятельствах (личная злоба, сведение личных счётов)… использование служебного положения… политическая безответственность… злоупотребление властью, авторитетом советских работников и членов РКП (б)… дезорганизация работы на водопроводе… ущерб Моссовету и Советской России, потому что мало таких специалистов… заменить невозможно… " Не будем уже говорить об индивидуальной личной утрате… В наше время, когда борьба представляет главное содержание жизни, мы как-то привыкли мало считаться с этими невозвратимыми утратами… (стр. 458) Верховный Революционный Трибунал должен сказать своё веское слово… Уголовная кара должна лечь со всей суровостью!.. Мы не шутки пришли играть здесь!.."
Батюшки, что ж им теперь? Неужели?… Мой читатель привык и подсказывает: всех рас…
Совершенно верно. Всех рас-смешить: ввиду чистосердечного раскаяния подсудимых приговорить их к… общественному порицанию!
Две правды…
А Седельникова будто бы — к одному году тюрьмы.
Разрешите не поверить.
О, барды 20-х годов, кто представляет их светлым бурлением радости! Даже краем коснувшись, даже только детством коснувшись — ведь их не забыть. Эти хари, эти мурлы, травившие инженеров, — в двадцатые-то годы они и отъедались.
Но видим теперь, что и с 18-го…
* * *
В двух следующих процессах мы несколько отдохнём от нашего излюбленного обвинителя: он занят подготовкой к большому процессу эсеров. (Провинциальные процессы эсеров, вроде Саратовского, 1919, были и раньше.) Этот грандиозный процесс уже заранее вызвал волнение в Европе, и спохватился Наркомюст: ведь четыре года судим, а уголовного кодекса нет, ни старого, ни нового. Наверно, и забота о кодексе не миновала Крыленку: надо было заранее всё увязывать.
Предстоявшие же церковные процессы были внутренние, прогрессивную Европу не интересовали, и можно было провернуть их без кодекса.
Мы уже видели, что отделение церкви от государства понималось государством так, что сами храмы и всё, что в них навешено, наставлено и нарисовано, отходят к государству, а церкви остается лишь та церковь, что в рёбрах, согласно Священному Писанию. И в 1918 году, когда политическая победа казалась уже одержанной, быстрее и легче, чем ожидалось, приступили к церковным конфискациям. Однако этот наскок вызвал слишком большое народное возмущение. В разгоравшуюся гражданскую войну неразумно было создавать ещё внутренний фронт против верующих. Пришлось диалог коммунистов и христиан пока отложить.
В конце же гражданской войны, как её естественное последствие, разразился небывалый голод в Поволжьи. Так как он не очень украшает венец победителей в этой войне, то о нём и буркают у нас не более, как по две строки. А голод этот был — до людоедства, до поедания родителями собственных детей — такой голод, какого не знала Русь и в Смутное Время (ибо тогда, как свидетельствуют историки, выстаивали по нескольку лет под снегом и льдом неразделанные хлебные зароды). Один фильм об этом голоде может быть переосветил бы всё, что мы видели, и всё, что мы знаем о революции и гражданской войне. Но нет ни фильмов, ни романов, ни статистических исследований — это стараются забыть, это не красит. К тому ж и причину всякого голода мы привыкли сталкивать на кулаков, — а среди всеобщей смерти кто ж были кулаки? В. Г. Короленко в "Письмах к Луначарскому" (вопреки обещанию последнего, никогда у нас не изданных) объясняет нам повальное выголаживание и обнищание страны: это — от падения всякой производительности (трудовые руки заняты оружием) и от падения крестьянского доверия и надежды хоть малую долю урожая оставить себе. Да когда-нибудь кто-нибудь подсчитает и те многомесячные многовагонные продовольственные поставки по Брестскому миру — из России, лишившейся языка протеста, и даже из областей будущего голода — в кайзеровскую Германию, довоёвывающую на Западе.
Прямая и короткая причинная цепочка: потому поволжане ели своих детей, что большевики захватили силою власть и вызвали гражданскую войну.
Но гениальность политика в том, чтоб извлечь успех и из народной беды. Это озарением приходит — ведь три шара ложатся в лузы одним ударом: пусть попы и накормят теперь Поволжье! ведь они — христиане, они — добренькие!
1) Откажут — и весь голод переложим на них, и церковь разгромим;
2) согласятся — выметем храмы;
3) и во всех случаях пополним валютный запас.
Да вероятно догадка была навеяна действиями самой церкви. Как показывает патриарх Тихон, ещё в августе 1921, в начале голода, церковь создала епархиальные и всероссийские комитеты для помощи голодающим, начали сбор денег. Но допустить прямую помощь от церкви и голодающему в рот значило подорвать диктатуру пролетариата. Комитеты запретили, а деньги отобрали в казну. Патриарх обращался за помощью и к папе Римскому и к архиепископу Кентерберийскому, — но и тут оборвали его, разъяснив, что вести переговоры с иностранцами уполномочена только советская власть. Да и не из чего раздувать тревогу: писали газеты, что власть имеет все средства справиться с голодом и сама.
А на Поволжьи ели траву, подмётки и грызли дверные косяки. И наконец в декабре 1921 Помгол (государственный комитет помощи голодающим) предложил церкви: пожертвовать для голодающих церковные ценности — не все, но не имеющие богослужебного канонического употребления. Патриарх согласился, Помгол составил инструкцию: все пожертвования — только добровольно! 19 февраля 1922 Патриарх выпустил послание: разрешить приходским советам жертвовать предметы, не имеющие богослужебного значения.
И так всё опять могло распылиться в компромиссе, обволакивающем пролетарскую волю.
Мысль — удар молнии! Мысль — декрет! Декрет ВЦИК 26 февраля: изъять из храмов все ценности — для голодающих!
Патриарх написал Калинину — тот не ответил. Тогда 28 февраля Патриарх издал новое, роковое послание: с точки зрения Церкви подобный акт — святотатство, и мы не можем одобрить изъятия.
Из полустолетнего далека легко теперь упрекнуть Патриарха. Может быть, руководители христианской Церкви не должны были отвлекаться мыслями: а нет ли у советской власти других ресурсов или кто довел Волгу до голода; не должны были держаться за эти ценности, совсем не в них предстояло возникнуть (если предстояло) новой крепости веры. Но и надо представить себе положение этого несчастного Патриарха, избранного уже после Октября, короткие годы руководившего церковью только теснимой, гонимой, расстреливаемой — и доверенной ему на сохранение.
И тут же в газетах началась беспроигрышная травля Патриарха и высших церковных чинов, удушающих Поволжье костлявой рукой голода! И чем твёрже упорствовал Патриарх, тем слабей становилось его положение. В марте началось движение и среди духовенства — уступить ценности, войти в согласие с властью. Опасения, которые здесь оставались, выразил Калинину епископ Антонин Грановский, вошедший в ЦК Помгола: "Верующие тревожатся, что церковные ценности могут пойти на иные, узкие и чуждые их сердцам цели". (Зная общие принципы Передового Учения, опытный читатель согласится, что это — очень вероятно. Ведь нужды Коминтерна и освобождающегося Востока не менее остры, чем поволжские.)
Также и петроградский митрополит Вениамин пребывал в бессомненном порыве: "это — Богово, и мы всё отдадим сами". Но не надо изъятия, пусть это будет вольная жертва. Он тоже хотел контроля духовенства и верующих: сопровождать церковные ценности до того момента, как они превратятся в хлеб для голодающих. Он терзался, как при всём этом не преступить и осуждающей воли Патриарха.
В Петрограде как будто складывалось мирно. На заседании петроградского Помгола 5 марта 1922 создалась, по рассказу свидетеля, даже радужная обстановка. Вениамин огласил: "Православная Церковь готова всё отдать на помощь голодающим" и только в насильственном изъятии видит святотатство. Но тогда изъятие и не понадобится! Председатель Помгола Канатчиков заверил, что это вызовет благожелательное отношение Советской власти к церкви. (Как бы не так!) В тёплом порыве все встали. Митрополит сказал: "Самая главная тяжесть — рознь и вражда. Но будет время — сольются русские люди. Я сам во главе молящихся сниму ризы с Казанской Божьей матери, сладкими слезами оплбчу их и отдам." Он благословил большевиков — членов Помгола, и те с непокрытыми головами провожали его до подъезда. "Петроградская правда" от 8, 9 и 10 марта подтверждает мирный и успешный исход переговоров, благожелательно пишет о митрополите. "В Смольном договорились, что церковные чаши, ризы в присутствии верующих будут перелиты в слитки."
И опять же вымазывается какой-то компромисс! Ядовитые пары христианства отравляют революционную волю. Такое единение и такая сдача ценностей не нужны голодающим Поволжья! Сменяется бесхребетный состав Петропомгола, газеты взлаивают на "дурных пастырей" и "князей церкви", и разъясняется церковным представителям: не надо никаких ваших жертв! и никаких с вами переговоров! всё принадлежит власти — и она возьмёт, что считает нужным.
И началось в Петрограде, как и всюду, принудительное изъятие со столкновениями.
Теперь были законные основания начать церковные процессы.
Московский церковный процесс (26 апреля — 7 мая 1922), в Политехническом музее, Мосревтрибунал, председатель Бек, прокуроры Лунин и Лонгинов. 17 подсудимых, протоиереев и мирян, обвинённых в распространении патриаршего воззвания. Это обвинение — важней самой сдачи или несдачи ценностей. Протоиерей А. Н. Заозерский в своём храме ценности сдал, но в принципе отстаивает патриаршее воззвание, считая насильственное изъятие святотатством, — и стал центральной фигурой процесса — и будет сейчас расстрелян. (Что и доказывает: не голодающих важно накормить, а сломить в удобный час церковь.)
5 мая вызван в Трибунал свидетелем — патриарх Тихон. Хотя публика в зале — уже подобранная, подсаженная (в этом 1922 год не сильно отличается от 1937 и 1968), но так ещё въелась закваска Руси и так ещё плёнкой закваска Советов, что при входе Патриарха поднимается принять его благословение больше половины присутствующих.
Патриарх берёт на себя всю вину за составление и рассылку воззвания. Председатель старается допытаться: да не может этого быть! да неужели своею рукой — и все строчки? да вы, наверное, только подписали, а кто писал? а кто советчики? И потом: зачем вы в воззвании упоминаете о травле, которую газеты ведут против вас? (Ведь травят вас, зачем же это слышать нам?…) Что вы хотели выразить?
Патриарх — Это надо спросить у тех, кто травлю поднимал, с какой целью это поднимается?
Председатель — Но ведь это ничего общего не имеет с религией!
Патриарх — Это исторический характер имеет.
Председатель — Вы употребили выражение, что пока вы с Помголом вели переговоры — "за спиною" был выпущен декрет?
Патриарх- Да.
Председатель — Таким образом вы считаете, что Советская власть поступила неправильно?
Сокрушительный аргумент! Ещё миллионы раз нам его повторят в следовательских ночных кабинетах! И мы никогда не будем сметь так просто ответить, как
Патриарх — Да.
Председатель — Законы, существующие в государстве, вы считаете для себя обязательными или нет?
Патриарх — Да, признаю, поскольку они не противоречат правилам благочестия.
(Все бы так отвечали! Другая была б наша история!)
Идёт переспрос о канонике. Патриарх поясняет: если Церковь сама передаёт ценности — это не святотатство, а если отбирать помимо её воли — святотатство. В воззвании не сказано, чтобы вообще не сдавать, а только осуждается сдача против воли.
Изумлён председатель товарищ Бек — Что же для вас в конце концов более важно — церковные каноны или точка зрения советского правительства?
(Ожидаемый ответ — …советского правительства.)
— Хорошо, пусть святотатство по канонам, — восклицает обвинитель, — но с точки зрения милосердия!!
(Первый раз и за 50 лет последний вспоминают на трибунале это убогое милосердие…)
Проводится и филологический анализ. «Святотатство» от слова свято-тать.
Обвинитель — Значит, мы, представители советской власти, — воры по святым вещам?
(Долгий шум в зале. Перерыв. Работа комендантских помощников.)
Обвинитель — Итак, вы представителей советской власти, ВЦИК, называете ворами?
Патриарх — Я привожу только каноны.
Далее обсуждается термин «кощунство». При изъятии из церкви Василия Кесарийского иконная риза не входила в ящик, и тогда её топтали ногами. Но сам Патриарх там не был?
Обвинитель — Откуда вы знаете? Назовите фамилию того священника, который вам это рассказывал! (= мы его сейчас посадим!)
Патриарх не называет.
Значит — ложь!
Обвинитель наседает торжествующе — Нет, кто эту гнусную клевету распространил?
Председатель — Назовите фамилии тех, кто топтал ризу ногами! — (Они ведь при этом визитные карточки оставляли.) — Иначе Трибунал не может вам верить!
Патриарх не может назвать.
Председатель — Значит, вы заявляете голословно!
Ещё остаётся доказать, что Патриарх хотел свергнуть советскую власть. Вот как это доказывается: "агитация является попыткой подготовить настроение, чтобы в будущем подготовить и свержение".
Трибунал постановляет возбудить против Патриарха уголовное дело.
7 мая выносится приговор: из семнадцати подсудимых — одиннадцать к расстрелу. (Расстреляют пятерых.)
Как говорил Крыленко, мы не шутки пришли шутить.
Ещё через неделю Патриарх отстранён и арестован. (Но это ещё не самый конец. Его пока отвозят в Донской монастырь и там будут содержать в строгом заточении, пока верующие привыкнут к его отсутствию. Помните, удивлялся не так давно Крыленко: а какая опасность грозит патриарху?… Верно, когда подкрадётся, не поможешь ни звоном, ни телефоном.)
Ещё через две недели арестовывают в Петрограде и митрополита Вениамина. Он не был высокий сановник церкви, ни даже — назначенный, как все митрополиты. Весною 1917 — впервые со времён древнего Новгорода — избрали митрополита в Москве (Тихона) и в Петрограде (Вениамина). Не понимая времени, задачею своей он видел свободу церкви от политики, "ибо в прошлом она много от неё пострадала". Этого-то митрополита и вывела на
Петроградский церковный процесс (9 июня — 5 июля 1922). Обвиняемых (в сопротивлении сдаче церковных ценностей) было несколько десятков человек, в том числе — профессора богословия, церковного права, архимандриты, священники и миряне. Председателю трибунала Семёнову — 25 лет отроду (по слухам — булочник). Главный обвинитель — член коллегии Наркомюста П. А. Красиков — ровесник и красноярский, а потом эмигрантский приятель Ленина, чью игру на скрипке Владимир Ильич так любил слушать.
Ещё на Невском и на повороте с Невского что ни день густо стоял народ, а при провозе митрополита многие опускались на колени и пели "Спаси, Господи, люди Твоя!" (Само собою, тут же, на улице, как и в здании суда, арестовывали слишком ретивых верующих.) В зале большая часть публики — красноармейцы, но и те всякий раз вставали при входе митрополита в белом клобуке. А обвинитель и трибунал называли его врагом народа (словечко уже было, заметим).
От процесса к процессу сгущаясь, уже очень чувствовалось стеснённое положение адвокатов. Крыленко ничего нам не рассказал о том, но тут рассказывает очевидец. Главу защитников Бобрищева-Пушкина самого посадить загремел угрозами Трибунал — и так это было уже в нравах времени, и так это было реально, что Бобрищев-Пушкин поспешил передать адвокату Гуровичу золотые часы и бумажник… А свидетеля профессора Егорова Трибунал и постановил тут же заключить под стражу за высказывания в пользу митрополита. Но оказалось, что Егоров к этому готов: с ним — толстый портфель, а в нём — еда, бельё и даже одеяльце.
Читатель замечает, как суд постепенно приобретает знакомые нам формы.
Митрополит Вениамин обвиняется в том, что злонамеренно вступил в соглашение с… Советской властью и тем добился смягчения декрета об изъятии ценностей. Своё обращение к Помголу злонамеренно распространял в народе (Самиздат!). И действовал в согласии с мировой буржуазией.
Священник Красницкий, один из главных живоцерковников и сотрудник ГПУ, свидетельствовал, что священники сговорились вызвать на почве голода восстание против советской власти.
Были выслушаны свидетели только обвинения, а свидетели защиты не допущены к показания. (Ну, как похоже!.. Ну, всё больше и больше…)
Обвинитель Смирнов требовал "шестнадцать голов". Обвинитель Красиков воскликнул: "Вся православная церковь — контрреволюционная организация. Собственно, следовало бы посадить в тюрьму всю Церковь!"
(Программа очень реальная, она вскоре почти удалась. И хорошая база для Диалога коммунистов и христиан.)
Пользуемся редким случаем привести несколько сохранившихся фраз адвоката (С. Я. Гуровича), защитника митрополита:
"Доказательств виновности нет, фактов нет, нет и обвинения… Что скажет история? — (Ох, напугал! Да забудет и ничего не скажет!) — Изъятие церковных ценностей в Петрограде прошло с полным спокойствием, но петроградское духовенство — на скамье подсудимых, и чьи-то руки подталкивают их к смерти. Основной принцип, подчёркиваемый вами, — польза советской власти. Но не забывайте, что на крови мучеников растёт Церковь.- (А у нас не вырастет!) — Больше нечего сказать, но и трудно расстаться со словом. Пока длятся прения — подсудимые живы. Кончатся прения — кончится жизнь…"
Трибунал приговорил к смерти десятерых. Этой смерти они прождали больше месяца, до конца процесса эсеров (как если б готовили их расстреливать вместе с эсерами). После того ВЦИК шестерых помиловал, а четверо (митрополит Вениамин; архимандрит Сергий, бывший член Государственной Думы; профессор права Ю. П. Новицкий; и присяжный поверенный Ковшаров) расстреляны в ночь с 12 на 13 августа.
Мы очень просим читателя не забывать о принципе провинциальной множественности. Там, где было два церковных процесса, там было их двадцать два.
* * *
К процессу эсеров очень торопились с уголовным кодексом: пора было уложить гранитные глыбы Закона! 12 мая, как договорились, открылась сессия ВЦИК, а с проектом кодекса всё ещё не успевали — он только подан был в Горки Владимиру Ильичу на просмотр. Шесть статей кодекса предусматривали своим высшим пределом расстрел. Это не удовлетворило Ленина. 15 мая на полях проекта Ильич добавил ещё шесть статей, по которым также необходим расстрел (в том числе — по статье 69: пропаганда и агитация… в частности — призыв к пассивному противодействию правительству, к массовому невыполнению воинской или налоговой повинности). И ещё один случай расстрела: за неразрешённое возвращение из-за границы (ну, как все социалисты то и дело шныряли прежде). И ещё одну кару, равную расстрелу: высылку за границу. (Предвидел Владимир Ильич то недалёкое время, когда отбою не будет от рвущихся к нам из Европы, но выехать от нас на Запад никого нельзя будет понудить добровольно.) Главный вывод Ильич так пояснил наркому юстиции:
"Товарищ Курский! По-моему надо расширить применение расстрела… (с заменой высылкой за границу) ко всем видам деятельности меньшевиков, эсеров и т. п.; найти формулировку, ставящую эти деяния в связь с международной буржуазией" (курсив и разрядка Ленина).
Расширить применение расстрела! — чего тут не понять? (Много ли высылали за границу?) Террор — это средство убеждения, кажется ясно!
А Курский всё же не допонял. Он вот чего, наверно, не дотягивал: как эту формулировку составить, как эту самую связь запетлять. И на другой день он приезжал к председателю СНК за разъяснениями. Эта беседа нам не известна. Но вдогонку, 17 мая, Ленин послал из Горок второе письмо:
"Т. Курский! В дополнение к нашей беседе посылаю вам набросок дополнительного параграфа Уголовного кодекса… Основная мысль, надеюсь, ясна, несмотря на все недостатки черняка: открыто выставить принципиальное и политически правдивое (а не только юридически-узкое) положение, мотивирующее суть и оправдание террора, его необходимость, его пределы.
Суд должен не устранить террор; обещать это было бы самообманом или обманом, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас. Формулировать надо как можно шире, ибо только революционное правосознание и революционная совесть поставят условия применения на деле, более или менее широкого.
С коммунистическим приветом, Ленин".
Комментировать этот важный документ мы не берёмся. Над ним уместны тишина и размышление.
Документ тем особенно важен, что он — из последних земных распоряжений ещё не охваченного болезнью Ленина, важная часть его политического завещания. Через девять дней после этого письма его постигает первый удар, от которого лишь неполно и ненадолго он оправится в осенние месяцы 1922 года. Быть может и написаны оба письма Курскому в том же светлом беломраморном будуаре-кабинетике, угловом 2-го этажа, где уже стояло и ждало будущее смертное ложе вождя.
А дальше прикладывается тот самый черняк, два варианта дополнительного параграфа, из которого через несколько лет вырастает и 58-4 и вся наша матушка 58-я Статья. Читаешь и восхищаешься: вот оно что значит формулировать как можно шире! вот оно что значит применения более широкого! Читаешь и вспоминаешь, как широко хватала родимая…
"…пропаганда или агитация, или участие в организации, или содействие (объективно содействующие или способные содействовать)… организациям или лицам, деятельность которых имеет характер…"
Да дайте мне сюда Блаженного Августина, я его сейчас же в эту статью вгоню!
Всё было, как надо, внесено, перепечатано, расстрел расширен — и сессия ВЦИК в 20-х числах мая приняла и постановила ввести Уголовный Кодекс в действие с 1 июня 1922 года.
И теперь на законнейшем основании начался двухмесячный
Процесс эсеров (8 июня — 7 августа 1922). Верховный Трибунал. Обычный председатель товарищ Карклин (хорошая фамилия для судьи) был для этого ответственного процесса заменён оборотистым Георгием Пятаковым.
Если бы мы с читателем не были уже достаточно подкованы, что главное во всяком судебном процессе не так называемая «вина», а — целесообразность, может быть мы бы не сразу распахнувшеюся душой приняли бы этот процесс. Но целесообразность срабатывает без осечки: в отличие от меньшевиков эсеры были сочтены ещё опасными, ещё нерассеянными, недобитыми — и для крепости новосозданной диктатуры (пролетариата) целесообразно было их добить.
А не зная этого принципа можно ошибочно воспринять весь процесс как партийную месть.
Над обвинениями, высказанными в этом суде, невольно задумаешься, перенося их на долгую, протяжную и всё тянущуюся историю государств. За исключением считанных парламентских демократий в считанные десятилетия вся история государств есть история переворотов и захватов власти. И тот, кто успевает сделать переворот проворней и прочней, от этой самой минуты осеняется светлыми ризами Юстиции, и каждый прошлый и будущий шаг его — законен и отдан удам, а каждый прошлый и будущий шаг его неудачливых врагов — преступен, подлежит суду и законной казни.
Всего неделю назад принят уголовный кодекс — но вот уже пятилетнюю прожитую послереволюционную историю трамбуют в него. И двадцать, и десять, и пять лет назад эсеры были — соседняя по свержению царизма революционная партия, взявшая на себя (благодаря особенностям своей тактики террора) главную тяжесть каторги, почти не доставшейся большевикам.
А теперь вот первое обвинение против них: эсеры — инициаторы Гражданской войны! Да, это — они её начали! Они обвиняются, что в дни октябрьского переворота вооружённо воспротивились ему. Когда Временное правительство, ими поддерживаемое и отчасти ими составленное, было законно сметено пулемётным огнём матросов, — эсеры совершенно незаконно пытались его отстоять. (Другое дело — очень вяло пытались, тут же и колебались, тут же отрекались. Но вина их от этого не меньше.) И даже на выстрелы отвечали выстрелами, и даже подняли юнкеров, состоявших у того свергаемого правительства на военной службе.
Разбитые оружейно, они не покаялись и политически. Они не стали на колени перед Совнаркомом, объявившим себя правительством. Они продолжали упорствовать, что единственно законным было предыдущее правительство. Они не признали тут же краха своей двадцатилетней политической линии (а крах-то конечно был, хотя выяснился не враз), не попросили их помиловать, распустить, перестать считать партией. (На тех же основаниях незаконны и все местные и окраинные правительства — Архангельское, Самарское, Уфимское или Омское, Украинское, Донское, Кубанское, Уральское или Закавказские, поскольку они объявили себя правительствами уже после того, как объявил себя Совнарком.)
А вот и второе обвинение: они углубили пропасть Гражданской войны тем, что 5 и 6 января 1918 выступили как демонстранты и тем самым бунтовщики против законной власти Рабоче-Крестьянского правительства: они поддерживали своё незаконное (избранное всеобщим свободным равным тайным и прямым голосованием) Учредительное Собрание против матросов и красногвардейцев, законно разгоняющих и то Собрание и тех демонстрантов. Потому-то и началась Гражданская война, что не все жители единовременно и послушно подчинились законным декретам Совнаркома.
Обвинение третье: они не признали Брестского мира — того законного и спасительного Брестского мира, который не отрубал у России головы, а только часть туловища. Тем самым, устанавливает обвинительное заключение, налицо "все признаки государственной измены и преступных действий, направленных к вовлечению страны в войну".
Государственная измена! — она тоже перевертушка, её как поставишь…
Отсюда же вытекает и тяжкое четвёртое обвинение: летом и осенью 1918 года, когда кайзеровская Германия еле достаивала свои последние месяцы и недели против союзников, а Советское правительство, верное Брестскому договору, поддерживало Германию в этой тяжёлой борьбе поездными составами продовольствия и ежемесячными золотыми уплатами — эсеры предательски готовились (даже не готовились, а по своей манере больше обсуждали: а что, если бы…) взорвать путь перед одним таким поездом и оставить золото на родине — то есть они "готовились к преступному разрушению нашего народного достояния — железных дорог". (Тогда ещё не стыдились и не скрывали, что — да, вывозилось русское золото в будущую империю Гитлера, и не навенуло Крыленке с его двумя факультетами, историческим и юридическим, и из помощников никто не подшепнул, что если рельсы стальные — народное достояние, то может быть и золотые слитки?…)
Из четвёртого обвинения неумолимо вытягивается пятое: технические средства для такого взрыва эсеры намеревались приобрести на деньги, полученные у союзных представителей (чтобы не отдавать золота Вильгельму, они хотели взять деньги у Антанты) — а это уже крайний предел предательства! (На всякий случай бормотнул Крыленко, что и со штабом Людендорфа эсеры были связаны, но не в тот огород перелетал камень, и покинули.)
Отсюда уже совсем недалеко до обвинения шестого: эсеры в 1918 году были шпионами Антанты! Вчера революционеры — сегодня шпионы! — тогда это, наверно, звучало взрывно. С тех-то пор за много процессов набило оскомину до мордоворота.
Ну, и седьмое, десятое — это сотрудничество с Савинковым, или Филоненко, или кадетами, или "Союзом Возрождения", и даже белоподкладочниками или даже белогвардейцами.
Вот эта цепь обвинений хорошо протянута прокурором. (Вернули ему эту кличку, к процессу.) Кабинетным ли высиживанием или внезапным озарением за кафедрою он находит здесь ту сердечно-сострадательную, обвинительно-дружескую ноту, на которой в последующих процессах будет вытягивать всё увереннее и гуще, и которая в 37-м году даст ошеломляющий успех. Нота эта — найти единство между судящими и судимыми, — и против всего остального мира. Мелодия эта играется на самой любимой струне подсудимого. С обвинительной кафедры эсерам говорят: ведь мы же с вами — революционеры! (Вы и мы — это мы!) И как же вы могли так пасть, чтоб объединиться с кадетами? (да наверно сердце ваше разрывается!) с офицерами? Учить белоподкладочников вашей разработанной блестящей технике конспирации?
У иных подсудимых и как не разняться сердцу: ну как они могли так низко пасть? Ведь это сочувствие прокурора в светлом зале — оно очень пробирает узника, привезённого из камеры.
И ещё такую, такую логическую тропочку находит Крыленко (очень она пригодится Вышинскому против Каменева и Бухарина): входя с буржуазией в союзы, вы принимали от неё денежную помощь. Сперва вы брали на дело, ни в коем случае не для партийных целей — а где грань? Кто это разделит? Ведь дело — тоже партийная цель? Итак, вы докатились: вас, партию социалистов-революционеров, содержит буржуазия?! Да где же ваша революционная гордость?
Набралась обвинений мера полная и с присыпочкой — и уж мог бы Трибунал уходить на совещание, отклёпывать каждому заслуженную казнь, — да вот ведь неурядица:
— всё, в чём здесь обвинена партия эсеров, — относится к 1917 и 1918 годам;
— в феврале 1919 совет партии эсеров постановил прекратить борьбу против большевистской власти (изнемогши ли от борьбы или проникнувшись социалистической совестью). И 27 февраля 1919 большевистское правительство объявила эсерам амнистию за всё прошлое. Партия была легализована, вышла из подполья — а через 2 недели начались массовые аресты, и всю головку тоже взяли (вот это — по-нашему!);
— с тех пор они не боролись на воле, и тем более не боролись, сидя в тюрьме (ЦК сидел в Бутырках и почему-то не бежал, как обычно при царе), — так они после амнистии ничего не совершили до нынешнего 1922 года.
И как же выйти из положения?
Мало того, что они не ведут борьбы, — они признали власть Советов! (То есть, отреклись от своего бывшего Временного, да и от Учредительного тоже). И только просят произвести перевыборы этих Советов со свободной агитацией партий. (И даже тут на процессе подсудимый Гендельман, член ЦК: "Дайте нам возможность пользоваться всей гаммой так называемых гражданских свобод — и мы не будем нарушать законов". Дайте им, да ещё "всей гаммой"!)
Слышите? Вот оно, где прорвалось враждебное буржуазное звериное рыло! Да нешто можно? Да ведь серьёзный момент! Да ведь окружены врагами! (И через двадцать, и через пятьдесят, и через сто лет так будет.) А вам — свободную агитацию партий, сукины дети?!
Люди политически трезвые, говорит Крыленко, могли в ответ только рассмеяться, только плечами пожать. Справедливо было решено: "Немедленно всеми мерами государственной репрессии пресечь этим группам возможность агитировать против власти" (стр. 183). Вот и весь ЦК эсеров (кого ухватили) посадили в тюрьму!
Но — в чём их теперь обвинять? "Этот период не является в такой мере обследованным судебным следствием", — сетует наш прокурор.
Впрочем, одно-то обвинение было верное: в том же феврале 1919 эсеры вынесли резолюцию (но не проводили в жизнь — однако по новому уголовному кодексу это всё равно): тайно агитировать в Красной армии, чтобы красноармейцы отказывались участвовать в карательных экспедициях против крестьян.
Это было низкое коварное предательство революции! — отговаривать от карательных экспедиций.
Ещё можно было обвинить их во всём том, что говорила, писала и делала (больше говорила и писала) так называемая "Заграничная делегация ЦК" эсеров — те главные эсеры, которые унесли ноги в Европу.
Но этого всего было маловато. И вот что было удумано: "Многие из сидящих здесь подсудимых не подлежали бы обвинению в данном процессе, если бы не обвинения их в организации террористических актов!"… Когда, мол, издавалась амнистия 1919 года, "никому из деятелей советской юстиции не приходило в голову", что эсеры организовали ещё и террор против деятелей советского государства! (Ну, кому, в самом деле, в голову могло прийти, чтобы: эсеры — и вдруг террор? Да приди в голову — пришлось бы заодно и амнистировать. Это просто счастье, что тогда — в голову не приходило. Лишь когда понадобилось — тогда пришло.) А это обвинение не амнистировано (ведь амнистирована только борьба) — и вот Крыленко предъявляет его!
Прежде всего: что сказали вожди эсеров (а чего эти говоруны не высказали за жизнь!..) ещё в первые дни после октябрьского переворота? Нынешний лидер подсудимых, да и лидер партии, Абрам Гоц сказал тогда: "Если Смольные самодержцы посягнут и на Учредительное Собрание… партия с-р вспомнит о своей старой испытанной тактике".
От неукротимых эсеров — естественно этого и ждать. И правда, трудно поверить, чтоб они отказались от террора.
"В этой области исследования", — жалуется Крыленко, — из-за конспирации "свидетельских показаний… будет мало". "Этим до чрезвычайности затруднена моя задача… В этой области приходится в некоторых моментах бродить в потёмках" (стр. 236, - а язычок-то!).
Задача Крыленки тем затруднена, что террор против Советской власти трижды обсуждался на ЦК с-р в 1918 и был трижды отвергнут (несмотря и на разгон Учредительного). И теперь, спустя годы, надо доказать, что эсеры всё же вели террор.
Тогда они постановили: не раньше, чем большевики перейдут к казням социалистов. А в 1920: если большевики посягнут на жизнь заложников-эсеров, то партия возьмётся за оружие. (А других заложников пусть хоть и добивают…)
Так вот: почему с оговорками? Почему не абсолютно отказались? "Почему не было высказываний абсолютно отрицательного характера?"
Что партия в общем не проводила террора, это ясно даже из обвинительной речи Крыленки. Но натягиваются такие факты: в голове одного подсудимого был проект взорвать паровоз совнаркомовского поезда при переезде в Москву — значит, ЦК виноват в терроре. А исполнительница Иванова с одной пироксилиновой шашкой дежурила одну ночь близ станции — значит, покушение на поезд Троцкого и, значит, ЦК виноват в терроре. Или: член ЦК Донской предупредил Ф. Каплан, что она будет исключена из партии, если выстрелит в Ленина. Так — мало! Почему не — категорически запретил? (Или: почему не донесли на неё в ЧК?) Всё же Каплан прилипает: была эсеркой.
Только то и нащипал Крыленко с мёртвого петуха, что эсеры не приняли мер по прекращению индивидуальных террористических актов своих безработных томящихся боевиков. (Да и те боевики мало что сделали. Семёнов направил руку Сергеева, убившего Володарского, — но ЦК остался чистеньким в стороне, даже публично отрёкся. Да потом тот же Семёнов и его подруга Коноплёва с подозрительной готовностью обогатили своими добровольными показаниями и ГПУ и теперь Трибунал, и этих-то самых страшных боевиков держат на советском суде бесконвойно, между заседаниями они ходят спать домой.
Об одном свидетеле Крыленко разъясняет так: "Если бы человек хотел бы вообще выдумать, то вряд ли этот человек выдумал бы так, чтобы случайно попасть как раз в точку" (стр. 251). (Очень сильно! Это можно сказать обо всяком подделанном показании.) О Коноплёвой наоборот: достоверность её показания именно в том, что она не всё показывает то, что необходимо обвинению. (Но достаточно для расстрела подсудимых.) "Если мы поставим вопрос, что Коноплёва выдумывает всё это… то ясно: выдумывать так выдумывать (он знает!)" — а она вишь не до конца. А есть и так: "Могла ли произойти эта встреча? Такая возможность не исключена". Не исключена? — значит, была! Катай-валяй!
Потом — "подрывная группа". Долго о ней толкуют, вдруг: "распущена за бездеятельностью". Так чту и уши забиваете? Было несколько денежных экспроприаций из советских учреждений (оборачиваться-то не на что эсерам, квартиры снимать, из города в город ездить). Но раньше это были изящные благородные эксы, как выражались все революционеры. А теперь перед советским судом? — "грабёж и укрывательство краденого".
В обвинительных материалах процесса освещается мутным жёлтым немигающим фонарём закона вся неуверенная, заколебленная, запетлившаяся послереволюционная история этой пафосно-говорливой, а по сути растерявшейся, беспомощной и даже бездеятельной партии, не устоявшей против большевиков. И каждое её решение или нерешение, и каждое её метание, порыв или отступление — теперь обращаются и вменяются ей только в вину, в вину, в вину.
И если в сентябре 1921, за 10 месяцев до процесса, уже сидя в Бутырках, арестованный ЦК писал на волю новоизбранному ЦК, что не на всякое свержение большевистской диктатуры он согласен, а только — через сплочение трудящихся масс и агитационную работу (то есть, и сидя в тюрьме, не согласен он освободиться ни террором, ни заговором, ни вооружённым восстанием!) так и это выворачивается им в первейшую вину: ага, значит, на свержение согласны!
Ну, а если всё-таки в свержении не виновны, в терроре почти не виновны, экспроприаций почти нет, за всё остальное давно прощены? Наш любимый прокурор вытягивает заветный запасец: "В крайнем случае недонесение есть состав преступления, который по отношению ко всем без исключения подсудимым имеет место и должен считаться установленным" (стр. 305).
Партия эсеров уже в том виновна, что не донесла на себя! Вот это без промаха! Это — открытие юридической мысли в новом кодексе, это — мощёная дорога, по которой покатят и покатят в Сибирь благодарных потомков.
Да и просто, в сердцах выпаливает Крыленко: "ожесточённые вечные противники" — вот кто такие подсудимые! А тогда и без процесса ясно, чту с ними надо делать.
Кодекс так ещё нов, что даже главные контрреволюционные статьи Крыленко не успел запомнить по номерам — но как он сечёт этими номерами! как глубокомысленно приводит и истолковывает их! — будто десятилетиями только на тех статьях и качается нож гильотины. И вот что особенно ново и важно: различения методов и средств, которые проводил старый царский кодекс, у нас нет! Ни на квалификацию обвинения, ни на карательную санкцию они не влияют! Для нас намерение или действие — всё равно! Вот была вынесена резолюция — за неё и судим. А там "проводилась она или не проводилась — это никакого существенного значения не имеет" (стр. 185). Жене ли в постели шептал, что хорошо бы свергнуть советскую власть, или агитировал на выборах, или бомбы бросал — всё едино! Наказание — одинаково!!!
Как у провидчивого художника из нескольких резких угольных черт вдруг восстаёт желанный портрет — так и нам всё больше выступает в набросках 1922 года — вся панорама 37-го, 45-го, 49-го.
Это — первый опыт процесса, публичного даже на виду у Европы, и первый опыт "негодования масс". И негодование масс особенно удалось.
А вот как дело было. Два социалистических Интернационала — 2-й и 2Ѕ-й (Венское Объединение), если не восторженно, то вполне спокойно наблюдали четыре года, как большевики во славу социализма режут, жгут, топят, стреляют и давят свою страну, это всё понималось как грандиозный социальный эксперимент. Но весной 1922 объявила Москва, что 47 эсеров предаются суду Верховного Трибунала — и ведущие социалисты Европы забеспокоились и встревожились.
В начале апреля 1922 в Берлине собралось — для установления "единого фронта" против буржуазии — совещание трёх Интернационалов (от Коминтерна — Бухарин, Радек), и социалисты потребовали от большевиков отказаться от этого суда. "Единый фронт" очень был нужен в интересах мировой революции, и коминтерновская делегация самовольно дала обязательство: что процесс будет гласный; что представители всех Интернационалов могут присутствовать, вести стенографические отчёты; что будут допущены защитники, желаемые подсудимыми; и, самое главное, опережая компетентность суда (для коммунистов дело плёвое, но социалисты тоже согласились): на этом процессе не будет вынесено смертных приговоров.
Ведущие социалисты радовались: они просто решили ехать сами защитниками подсудимых. А Ленин (он доживал свои последние недели перед первым параличом, но не знал того) сурово отозвался в «Правде»: "Мы заплатили слишком много." Как же можно было обещать, что не будет смертных приговоров, и разрешить допуск социал-предателей на наш суд? По последующему мы увидим, что и Троцкий с ним был вполне согласен, да и Бухарин вскоре раскаялся. Газета германских коммунистов "Роте фане" отозвалась, что большевики были бы идиотами, если бы сочли необходимым выполнять принятые обязательства: дело в том, что "единый фронт" в Германии провалился, так что зря и обещания все были даны. Но коммунисты уже тогда начали понимать безграничную силу своих исторических приёмов. Ближе к процессу, в мае, «Правда» написала: "Мы в точности выполним обязательство. Но вне судебного процесса эти господа должны быть поставлены в такие условия, которые обеспечили бы нашу страну от поджигательской тактики этих негодяев." И под такой аккомпанемент в конце мая знаменитые социалисты Вандервельде, Розенфельд и Теодор Либкнехт (брат убитого Карла) выехали в Москву.
Уже начиная от пограничной станции и на всех остановках вагон социалистов штурмовали гневные демонстрации трудящихся, требуя отчёта в их контрреволюционных намерениях, от Вандервельде же — почему он подписал грабительский Версальский договор? А то — вышибали в вагоне стёкла и обещали самим морду набить. Но наиболее пышно их встретили на Виндавском вокзале в Москве: площадь была заполнена демонстрациями со знамёнами, оркестрами, пением. На огромных плакатах: "Господин королевский министр Вандервельде! Когда вы предстанете перед судом Революционного Трибунала?" "Каин, Каин, где брат твой Карл?" При выходе иностранцев — кричали, свистели, мяукали, угрожали, а хор пел:
"Едет, едет Вандервельде,
Едет к нам всемирный хам.
Конечно, рады мы гостям,
Однако жаль, что нам, друзья,
Его повесить здесь нельзя."
(И тут случилась неловкость: Розенфельд разглядел в толпе самого Бухарина, весело свистевшего, пальцы в рот.) В последующие дни по Москве на разукрашенных грузовиках разъезжали балаганы Петрушек, на эстраде близ памятника Пушкину шёл постоянный спектакль с изображением предательства эсеров и их защитников. А Троцкий и другие ораторы разъезжали по заводам и в зажигательных речах требовали смертной казни эсерам, после чего проводили голосование партийных и беспартийных рабочих. (Уже в то время знали много возможностей: несогласных уволить с завода при безработице, лишить рабочего распределителя — это уж не говоря о ЧК.) Голосовали. Затем пустили по заводам петиции с требованием смертной казни, газеты заполнялись этими петициями и цифрами подписей. (Правда, несогласные ещё были, даже выступали — и кое-кого приходилось арестовывать.)
8 июня начался суд. Судили 32 человека, из них 22 подсудимых из Бутырок и 10 раскаявшихся, уже бесконвойных, которых защищал сам Бухарин и несколько коминтерновцев. (Веселятся в одной и той же трибунальской комедии и Бухарин и Пятаков, не чуя насмешки запасливой судьбы. Но оставляет судьба и время подумать — ещё по 15 лет жизни каждому, да и Крыленке.) Пятаков держался резко, мешал подсудимым высказываться. Обвинение поддерживали Луначарский, Покровский, Клара Цеткин. (Обвинительный акт подписала и жена Крыленки, которая вела следствие, — дружные семейные усилия.)
В зале было немало — 1200 человек, но из них только 22 родственника 22-х подсудимых, а остальные все — коммунисты, переодетые чекисты, подобранная публика. Часто из публики прерывали криками и подсудимых и защитников. Переводчики искажали для защитников смысл процесса, для процесса — слова защитников, ходатайства их трибунал отвергал с издёвкой, свидетели защиты не были допущены, стенограммы велись так, что нельзя было узнать собственных речей.
На первом же заседании Пятаков заявил, что суд заранее отказывается от беспристрастного рассмотрения дела и намерен руководствоваться исключительно соображениями об интересах советской власти.
Через неделю иностранные защитники имели бестактность подать суду жалобу, что как будто нарушается берлинское соглашение — на что Трибунал гордо ответил, что он — суд и не может быть связан никаким соглашением.
Защитники-социалисты окончательно упали духом, их присутствие на этом суде только создавало иллюзию нормального судопроизводства, они отказались от защиты и только хотели теперь уехать к себе в Европу — но их не выпускали. Пришлось знатным гостям объявить голодовку! — лишь после этого им разрешили выехать, 19 июня. И жаль, потому что они лишились самого впечатляющего зрелища — 20 июня, в годовщину убийства Володарского.
Собрали заводские колонны (на каких заводах запирали ворота, чтобы прежде не разбежались, на каких отбирали контрольные карточки, где, напротив, кормили обедом), на знамёнах и плакатах — "смерть подсудимым", воинские колонны само собою. И на Красной площади начался митинг. Выступали Пятаков, обещая суровое наказание, Крыленко, Каменев, Бухарин, Радек, весь цвет коммунистических ораторов. Затем манифестанты двинулись к зданию суда, а возвратившийся Пятаков велел подвести подсудимых к открытым окнам, под которыми бушевала толпа. Они стояли под градом оскорблений и издевательств, в Гоца угодила доска "смерть социалистам-революционерам". Всё это вместе заняло пять послерабочих часов, уже смеркалось (полубелая ночь в Москве) — и Пятаков объявил в зале, что делегация митинга просит впустить её. Крыленко дал разъяснение, что хотя законами это не предусмотрено, но по духу Советской власти вполне можно. И делегация ввалилась в зал, и здесь два часа произносила ругательные грязные речи, требовала смертной казни, а судьи слушали, жали руки, благодарили и обещали беспощадность. Накал был такой, что подсудимые и их родственники ожидали прямо тут и линчевания. (Гоц, внук богатого чаеторговца, тоже сочувственника революции, такой успешливый террорист при царе, участник покушений и убийств — Дурново, Мина, Римана, Акимова, Шувалова, Рачковского, — вот уж, за всю свою боевую карьеру так не попадал!) Но кампания народного гнева тут и оборвалась, хотя суд продолжался ещё полтора месяца. Через день и советские защитник с суда ушли (ждал и их арест и высылка).
Тут — узнаётся много знакомых будущих черт, но поведение подсудимых ещё далеко не сломлено, и ещё не понуждены они говорить против самих себя. Их ещё поддерживает и традиционное обманное представление левых партий, что они — защитники интересов трудящихся. После утерянных лет примирения и сдачи к ним возвратилась поздняя стойкость. Подсудимый Берг обвиняет большевиков в расстреле демонстрантов, защищавших Учредительное Собрание; подсудимый Либеров говорит: "Я признаю себя виновным в том, что в 1918 году я недостаточно работал для свержения власти большевиков" (стр. 103). И Евгения Ратнер о том же, и опять Берг: "Считаю себя виновным перед рабочей Россией в том, что не смог со всей силой бороться с так называемой рабоче-крестьянской властью, но я надеюсь, что моё время ещё не ушло." (Ушло, голубчик, ушло.) Есть тут и старая страсть к звучанию фразы — но есть же и твёрдость!
Аргументирует прокурор: обвиняемые опасны Советской России, ибо считают благом всё, что делали. "Быть может некоторые из подсудимых находят своё утешение в том, что когда-нибудь летописец будет о них или об их поведении на суде отзываться с похвалой."
Подсудимый Гендельман зачёл декларацию: "Мы не признаём вашего суда!.." И, сам юрист, он выделился спорами с Крыленкой о подтасовке свидетельских показаний, об "особых методах обращения со свидетелями до процесса" — читай: о явности обработки их в ГПУ. (Это уже всё есть! — немного осталось дожать до идеала.) Оказывается: предварительное следствие велось под наблюдением прокурора (Крыленки же), и при этом сознательно сглаживались отдельные несогласованности в показаниях.
Ну что ж, ну есть шероховатости. Недоработки — есть. Но в конце концов "нам надлежит с совершенной ясностью и хладнокровностью сказать… занимает нас не вопрос о том, как суд истории будет оценивать творимое нами дело" (стр. 325).
А пока, выворачиваясь, Крыленко — должно быть, первый и последний раз в советской юриспруденции — вспоминает о дознании! о первичном дознании, ещё до следствия! И вот как это у него ловко выкладывается: то, что было без наблюдения прокурора и вы считали следствием, — то было дознание. А то, что вы считаете переследствием под оком прокурора, когда увязываются концы и заворачиваются болты, — так это и есть следствие! Хаотические "материалы органов дознания, не проверенные следствием, имеют гораздо меньшую судебную доказательную ценность, чем материалы следствия" (стр. 238), когда направляют его умело.
Ловок, в ступе не утолчёшь.
По-деловому говоря, обидно Крыленке полгода к этому процессу готовиться, да два месяца на нём гавкаться, да часиков пятнадцать вытягивать свою обвинительную речь, тогда как все эти подсудимые "не раз и не два были в руках чрезвычайных органов в такие моменты, когда эти органы имели чрезвычайные полномочия; но благодаря тем или иным обстоятельствам им удалось уцелеть" (стр. 322), — и вот теперь на Крыленке работа — тянуть их на законный расстрел.
Конечно, "приговор должен быть один — расстрел всех до одного!" Но, великодушно оговаривается Крыленко, поскольку дело всё-таки у мира на виду, — сказанное прокурором "не является указанием для суда", которое бы тот был "обязан непосредственно принять к сведению или исполнению" (стр. 319).
И хорош же тот суд, которому это надо объяснять!..
После призыва прокурора к расстрелу — подсудимым предложено было заявить о раскаянии и об отречении от партии. Все отклонили.
И трибунал в своём приговоре проявил дерзость: он изрёк расстрел действительно не "всем до одного", а только двенадцати человекам. Остальным — тюрьмы, лагеря, да ещё на дополнительную сотню человек выделил дело производством.
И — помните, помните, читатель: на Верховный Трибунал "смотрят все остальные суды Республики, даёт им руководящие указания" (стр. 407), приговор Верхтриба используется "в качестве указующей директивы" (стр. 409). Скольких ещё по провинции закатают — это уж вы смекайте сами.
А пожалуй всего этого процесса стоит кассация Президиума ВЦИК. Сперва приговор трибунала поступил на конференцию РКП(б). Там было предложение заменить расстрел высылкой за границу. Но Троцкий, Сталин и Бухарин (такая тройка, и заодно!): дать 24 часа на отречение и тогда 5 лет ссылки, иначе немедленный расстрел. Прошло предложение Каменева, которое и стало решением ВЦИК: расстрельный приговор утвердить, но исполнением приостановить. И дальнейшая судьба осуждённых будет зависеть от поведения эсеров, оставшихся на свободе (очевидно — и заграничных). Если будет продолжаться хотя бы подпольно-заговорщицкая работа, а тем более — вооружённая борьба эсеров, — эти 12 будут расстреляны.
Так их подвергли пытке смертью: любой день мог быть днём расстрела. Из доступных Бутырок скрыли в Лубянку, лишили свиданий, писем и передач — впрочем и некоторых жён тут же арестовали и выслали из Москвы.
На полях России уже жали второй мирный урожай. Нигде, кроме дворов ЧК, уже не стреляли (в Ярославле — Перхурова, в Петрограде — митрополита Вениамина; и присно, и присно, и присно). Под лазурным небом синими водами плыли за границу наши первые дипломаты и журналисты. Центральный Исполнительный Комитет Рабочих и Крестьянских депутатов оставлял за пазухой пожизненных заложников.
Члены правящей партии прочли тогда шестьдесят номеров «Правды» о процессе (они все читали газеты) — и все говорили да, да, да. Никто не вымолвил нет.
И чему они потом удивлялись в 37-м? На что жаловались?… Разве не были заложены все основы бессудия — сперва внесудебной расправой ЧК, судебной расправой реввоентрибуналов, потом вот этими ранними процессами и этим юным Кодексом? Разве 1937 не был тоже целесообразен (сообразен целям Сталина, а может быть и Истории)?
Пророчески же сорвалось у Крыленки, что не прошлое они судят, а будущее.
Лихо косою только первый взмах сделать.
* * *
Около 20 августа 1924 перешёл советскую границу Борис Викторович Савинков. Он тут же был арестован и отвезен на Лубянку.
Об этом возвращении много плелось догадок. Но вот недавно и советский журнал «Нева» (1967, № 11) подтвердил объяснение, данное в 1933 Бурцевым ("Былое", Париж, Новая серия-II, Библ-ка "Иллюстрированной России", кн. 47): склонив к предательству одних агентов Савинкова и одурачив других, ГПУ через них закинуло верный крючок: здесь, в России, томится большая подпольная организация, но нет достойного руководителя! Не придумать было крючка зацепистей! Да и не могла смятенная жизнь Савинкова тихо окончиться в Ницце.
Следствие состояло из одного допроса — только добровольные показания и оценка деятельности. 23 августа уже было вручено обвинительное заключение. (Скорость невероятная, но это произвело эффект. Кто-то верно рассчитал: вымучивать из Савинкова жалкие ложные показания — только бы разрушило картину достоверности.)
В обвинительном заключении, уже отработанною выворотной терминологией, в чём только Савинков не обвинялся: "и последовательный враг беднейшего крестьянства"; и "помогал российской буржуазии осуществлять империалистические стремления" (то есть, в 1918 был за продолжение войны с Германией); и "сносился с представителями союзного командования" (это когда был управляющим военного министерства!); и "провокационно входил в солдатские комитеты" (то есть, избирался солдатскими депутатами); и уж вовсе курам на смех — имел "монархические симпатии". Но это всё старое. А были и новые, дежурные обвинения всех будущих процессов: деньги от империалистов; шпионаж для Польши (Японию пропустили!..) и — цианистым калием хотел перетравить Красную армию (но ни одного красноармейца не отравил).
26 августа начался процесс. Председателем был Ульрих (впервые его встречаем), а обвинителя не было вовсе, как и защиты. Савинков мало и лениво защищался, почти не спорил об уликах. И, кажется, очень сюда пришлась, смущала подсудимого эта мелодия: ведь мы же с вами — русские!… вы и мы — это м ы! Вы любите Россию, несомненно, мы уважаем вашу любовь, — а разве не любим мы? Да разве мы сейчас и не есть крепость и слава России? А вы хотели против нас бороться? Покайтесь!..
Но чуднее всего был приговор: "применение высшей меры наказания не вызывается интересами охранения революционного правопорядка и, полагая, что мотивы мести не могут руководить правосознанием пролетарских масс", — заменить расстрел десятью годами лишения свободы.
Это — сенсационно было, это много тогда смутило умов: помягчение власти? перерождение? Ульрих в «Правде» даже объяснялся и извинялся, почему Савинкова помиловали. Ну, да ведь за 7 лет какая ж и крепкая стала Советская власть! — неужели она боится какого-то Савинкова! (Вот на 20-м году послабеет, уж там не взыщите, будем сотнями тысяч стрелять.)
Так после первой загадки возвращения стал второю загадкою несмертный этот приговор. (Бурцев объясняет тем, что Савинкова отчасти обманули наличием каких-то оппозиционных комбинаций в ГПУ, готовых на союз с социалистами, и он сам ещё будет освобождён и привлечён к деятельности — и так он пошёл на сговор со следствием.) После суда Савинкову разрешили… послать открытые письма за границу, в том числе и Бурцеву, где он убеждал эмигрантов-революционеров, что власть большевиков зиждется на народной поддержке и недопустимо бороться против неё.
А в мае 1925 года две загадки были покрыты третьею:: Савинков в мрачном настроении выбросился из неограждённого окна во внутренний двор Лубянки, и гепеушники, ангелы-хранители, просто не управились подхватить и спасти его. Однако оправдательный документ на всякий случай (чтобы не было неприятностей по службе) Савинков им оставил, разумно и связно объяснил, зачем покончил с собой — и так верно, и так в духе и слоге Савинкова письмо было составлено, что вполне верили: никто не мог написать этого письма, кроме Савинкова, что он кончил с собою в сознании политического банкротства. (Так и Бурцев многопроходливый свёл всё происшедшее к ренегатству Савинкова, так и не усумнясь ни в подлинности его писем, ни в самоубийстве. И у всякой проницательности есть свои пределы.)
И мы-то, мы, дурачьё, лубянские поздние арестанты, доверчиво попугайничали, что железные сетки над лубянскими лестничными пролётами натянуты с тех пор, как бросился тут Савинков. Так покоряемся красивой легенде, что забываем: ведь опыт же тюремщиков международен! Ведь сетки также в американских тюрьмах были уже в начале века — а как же советской технике отставать?
В 1937 году, умирая в колымском лагере, бывший чекист Артур Шрюбель рассказал кому-то из окружающих, что он был в числе тех четырёх, кто выбросил Савинкова из окна пятого этажа в лубянский двор! (И это не противоречит нынешнему повествованию в журнале «Нева»: этот низкий подоконник, почти как у двери балконной, — выбрали комнату! Только у советского писателя ангелы зазевались, а по Шрюбелю — кинулись дружно.)
Так вторая загадка — необычайно милостивого приговора — развязывается грубой третьей.
Слух этот глух, но меня достиг, а я передал его в 1967 М. П. Якубовичу, и тот с сохранившейся ещё молодой оживлённостью, с заблескивающими глазами воскликнул: "Верю! Сходится! А я-то Блюмкину не верил, думал, что хвастает." Разъяснилось: в конце 20-х годов под глубоким секретом рассказывал Якубовичу Блюмкин, что это о н написал так называемое предсмертное письмо Савинкова, по заданию ГПУ. Оказывается, когда Савинков был в заключении, Блюмкин был постоянно допущенное к нему в камеру лицо — он «развлекал» его вечерами. (Почуял ли Савинков, что это смерть к нему зачастила — вкрадчивая, дружественная смерть, от которой никак не угадаешь явления гибели?) Это и помогло Блюмкину войти в манеру речи и мысли Савинкова, в круг его последних мыслей.
Спросят: а зачем из окна? А не проще ли было отравить? Наверно, кому-нибудь останки показывали или предполагали показать.
Где, как не здесь, досказать и судьбу Блюмкина, в его чекистском всемогуществе когда-то бесстрашно осаженного Мандельштамом. Эренбург начал о Блюмкине — и вдруг застыдился и покинул. А рассказать есть что. После разгрома левых эсеров в 1918 убийца Мирбаха не только не был наказан, не только не разделил участи всех левых эсеров, но был Дзержинским прибережён (как хотел он и Косырева приберечь), внешне обращён в большевизм. Его держали видимо для ответственных мокрых дел. Как-то, на рубеже 30-х годов, он ездил за границу для тайного убийства. Однако дух авантюризма или восхищение Троцким завели Блюмкина на Принцевы острова: спросить у законоучителя, не будет ли поручения в СССР? Троцкий дал пакет для Радека. Блюмкин привёз, передал, и вся его поездка к Троцкому осталась бы в тайне, если бы сверкающий Радек уже тогда не был стукачом. Радек завалил Блюмкина, и тот поглощён был пастью чудовища, которого сам выкармливал из рук ещё первым кровавым молочком.
А все главные и знаменитые процессы — всё равно впереди…