31
Потом был выпускной. Нам вручали аттестаты, мы с родителями стояли в актовом зале и хлопали что есть силы. Аттестаты выдавал Маклаков. Я пожал директору руку и, кажется, впервые разглядел в его глазах что-то человеческое: тяжелую усталость, словно он только что вывел нас всех из вражеского окружения. Двое “бэшек” неожиданно сменили привычные фамилии с окончанием на “-ий” на новые, видимо, материнские, с окончанием на “-ов”. Папа наклонился к маме и спросил: “Может, Петьке сменить фамилию на твою?” Я услышал вопрос и возмутился: “И не думай!” Папа посмотрел на меня грустными еврейскими глазами и тихо сказал: “Я знаю, о чем говорю”. На самом деле в последние годы жизни он зациклился на своем еврействе, сменил в паспорте русифицированное отчество Ефимович на Хаймович, выискивал в мировой культуре евреев, достигших успеха, пытался найти в Сибири неизвестных ему родственников. Как мог он пытался бороться с мучительной несправедливостью ополчившегося на него мира, думал и говорил о ней постоянно, но от этих невеселых дум только глубже погружался в болезнь.
Едва придя домой, я скинул белую рубашку и нацепил красную майку с разводами. Ее я красил сам в большой эмалированной кастрюле по нехитрой инструкции, передаваемой из уст в уста: побольше краски и покрепче стянуть аптечными резинками. В местах стяжек краска не попадала на ткань, и получались умопомрачительные разводы, вроде тех, что на пластинке “Битлов” с желтой подлодкой. Такие майки называли “варенки”. Надев кеды, я рванул на школьный двор, где уже собирался наш пипл. Скинулись, сбегали через дорогу в “Гастроном”, накупили “Донского игристого” – отмечать следовало шампанским – и, выпив его наспех прямо из горла, потянулись в актовый зал, где расставляла инструменты “Машина времени”. В нашем подъезде на Беговой жил Саня Ситковецкий, игравший тогда в “Високосном лете”. У него часто зависал Макаревич со своими ребятами. Ситковецкий меня узнавал, мы здоровались, и я гордился тем, что между мной и обожаемым всеми нами Макаревичем одно рукопожатие. Я видел Макаревича в своем подъезде живьем, чем, конечно, хвастался напропалую. “Машину времени” пригласил для нас родительский комитет, тогда группа еще не гнушалась выступать на выпускных вечерах.
Колотушка, соединенная с ножной педалью, четыре раза ударяет в бас-барабан: дух-дух-дух-дух! Созывает свою паству. Тарелка начинает отбивать ритм, вторя басовому барабану, на их призывы откликаются малый барабан и бонги. Проигрыш рассыпается в воздухе – звуки палочек, как конфетти. Вот снова вступает бас: дух-дух-дух-дух! Завершает вступление всплеск двойных тарелок. И тут же врубается соло-гитара, начинает петь тонко, высоко и пронзительно, указательный палец гитариста скользит по грифу, солист демонстрирует свое умение, и, поймав драйв, ускоряет темп. Поддерживая соло, включается степенная ритм-гитара, электронные звуки пронизывают зал, стекла в оконных рамах начинают подрагивать. Бас-гитара переговаривается с басовым собратом – большим барабаном-бочкой. Звуки накладываются друг на друга, множатся. И это только вступление – “кач”! “Поехали!” – кричит в микрофон Макаревич, но мы уже танцуем, подошвы впечатываются в паркет: два удара правой, два – левой, мы топаем, словно тролли, сходящие с гор: дух-дух! дух-дух! Великие Джимми Хендрикс, Карлос Сантана, Кит Ричардс были виртуозами “кача”, они умели завести зал с самого начала, нагнать волну. Но великие были только на виниле, а “Машина”, наша “Машина” здесь, в зале! Мы словили ритм, качаемся вместе с ним. Руки взлетают ввысь, пальцы галочкой в знаке “виктория”, пипл отрывается по полной!
Красные и потные, все повторяют вслед за Макаревичем:
Сегодня самый лучший день,
Пестреют флаги над полками.
Сегодня самый лучший день,
Сегодня битва с дураками.
По скольку лет любой из нас
От них терпел и боль и муки,
Но вышло время, пробил час,
И мы себе развяжем руки.
Руки мы себе развязали: забегаем в туалет, бутылка идет по кругу, глоток-другой, вино ударяет в голову.
Пена всплывает вверх, пена не тонет и сразу видна.
Пена всплывает вверх, но состоит в основном из
говна.
Про нас эта баллада, но пена нам уже не страшна! Мы глядим на вошедших в раж музыкантов, на счастливые лица друзей, на стоящего в уголке Маклака с его мышиным носом. Он уже больше никогда не заставит нас бежать домой и переодевать джинсы, никогда!
Под конец “Машина” играет коронную – “Наш дом”.
Годы летят стрелою,
Скоро и мы с тобою
Разом из города уйдем.
Где-то в лесу дремучем
Или на горной круче,
Сами себе построим дом.
Там вокруг такая тишина,
Что вовек не снилась на-а-ам!
Тишины в зале не может быть по определению: всё качается, мчится, вертится, взрывается, трясется, бьется и воет, электрогитары выдают бешеное вибрато, обрушивают на толпу звуковые заряды, многократно усиленные огромными черными колонками. Звуки дробятся, отскакивают от стен, возвращаются эхом и уносят наши души куда-то в небеса. Мы купаемся в звуках простецкой мелодии, которую некоторые снобы из новой генерации окрестят потом “колбасным роком”. Отплясав, вымотанные вконец, мы бежим домой, меняем промокшие от пота рубашки и снова собираемся узким кругом в беседке у Курдиного дома, где опять пьем, хохочем, наперебой вспоминаем разные пустяки и расходимся только под самое утро. В тот день нам казалось, что мы не расстанемся никогда.