Мы с Сэмом познакомились в твиттере. Вообще-то мы вместе учились в университете и окончили его в один год, но никогда не пересекались, хотя у нас было много общих друзей. Мы начали общаться в 2009 году, а в 2011-м наконец увиделись в отеле Wetherspoon на так называемой твит-встрече — это когда пользователи твиттера знакомятся вживую. Он стоял со мной на улице, я курила, мы перечисляли общих знакомых и поражались, как умудрились раньше не встретиться. Но на этом все закончилось: у меня был парень, у него — девушка. В следующий раз мы увиделись намного позже, после того как нас обоих возмутительно бросили с промежутком в несколько недель.
На первом свидании, еще до того, как случилось все, о чем я рассказываю в этой книге, Сэм пригласил меня на ужин. Дело было накануне Рождества. Мы договорились вместе встретить Новый год: оба привели не слишком убедительные доводы, почему компания почти незнакомого человека лучше вечеринки. Однако мы решили встретиться накануне, потому что разве можно устраивать первое свидание в Новый год (если это можно назвать свиданием)? Мы договорились в последний момент, и день, проведенный в магистратском суде Милтон-Кейнс, в кои-то веки показался мне приятным. Перспектива волнующего вечера делала все сноснее. Я рассчитывала на романтику, хотя знала, что Сэм сильно простужен: он писал об этом в твиттере. Я приехала в Юстон раньше назначенного времени и купила болеутоляющего, бумажных салфеток и клементинов. Такое проявление заботы казалось мне милым.
Он действительно выглядел неважно, когда открыл дверь, и я уже подумала, что мы зря не подождали пару недель. Но менять что-то было уже поздно; придется, значит, иметь дело с тем, что есть. «Хочешь горячие бутерброды с сыром?» — спросил он. «Конечно, если тебе несложно», — ответила я и подумала: горячие бутерброды с сыром даже мне под силу приготовить. Шмыгая носом, он хлопотал на кухне: взял остатки буханки домашнего хлеба и травы, что росли у него на подоконнике. Растопил в сковородке сливочное масло, насыпал и обжарил муку. Плеснул немного молока и замешал густой бархатистый соус. Затем натер прямо в сковородку зрелого сыра, добавил горчицы и вустерского соуса, поджарил на гриле толстые ломти хлеба, выложил на них сырный соус и снова поместил на решетку гриля, пока сыр не запузырился. Я ходила за ним по кухне и думала, что бы рассказать интересного, но на самом деле говорила о работе. Совсем недавно я стала барристером и ни о чем другом думать не могла. Я смотрела, как он гремит сковородками и хозяйничает, и думала: какая же я скучная, зачем я все это рассказываю?
Бутерброды получились пузырчатыми, в желто-коричневую крапинку: желтый, как примула, коричневый, как красное дерево. Я и не думала, что они бывают такими вкусными! И ведь Сэм приготовил их, не сверяясь с рецептом, не суетясь и, казалось, даже не думая. Мы поели за маленьким столом, сели на диван и стали разговаривать (оба) и шмыгать носом (он). Он вызвался проводить меня до метро и у входа на станцию «Стокуэлл» поцеловал, несмотря на заложенный нос. Я не возражала.
— Я бы хотел снова с тобой увидеться, — сказал он.
— Мы и увидимся! В Новый год! — ответила я, но про себя подумала: «Я тоже».
Всю дорогу до станции «Финсбери-парк» я сидела и улыбалась. Мне было двадцать пять лет, меня вдохновлял грядущий роман, а мама была еще жива.
Первые дни после утраты тянутся бесконечно, как жвачка. Перебирать вещи покойного еще рано. Периоды лихорадочной деятельности и принятия решений перемежаются бесконечными чаепитиями и бесцельным сидением. Ни у кого нет плана. Все переживают шок, не знают, куда себя деть. Похоже на самое ужасное первое января в мире.
Никто из моих родных не мог спать, а я, напротив, готова была спать целыми днями. Я только и делала, что спала. Стоило присесть, и глаза начинали слипаться. Из-за этого меня мучили угрызения совести. Я же тоскую по маме, разве нет? Тогда почему сплю сном младенца? Я засыпала на диванах и стульях, дремала после обеда, а вечером ложилась раньше всех. Мне так хотелось, чтобы день закончился побыстрее и можно было лечь в свою детскую кровать и провалиться в забытье.
Мэдди и папа переживали горе синхронно: страдая от бессонницы, они проводили дни в тихой задумчивости, в то время как я, хорошенько выспавшись, носилась как в лихорадке. Переделывала задания по списку, хваталась за все подряд.
А вот есть мне совсем не хотелось, аппетит пропал. На завтрак тети с дядями готовили нам сэндвичи с беконом, и, пока папа с сестрой — оба с темными кругами под глазами — уминали их за милую душу, я сидела и смотрела. От одной мысли о еде крутило живот. Раньше мне казалось, что есть, особенно дома, за маминым столом, — самое приятное, что может быть на свете. Но без мамы наслаждаться едой было как-то неправильно.
Мой отец — адвокат по наследственным делам, и, сколько я себя помню, смерть незримо присутствовала в нашей жизни. По вечерам папа открывал местную газету на странице с некрологами и проверял, не умер ли кто из его клиентов. Почти каждую неделю бывал на похоронах. Приходилось нам сталкиваться и со смертью близких: еще до маминой кончины я потеряла всех бабушек и дедушек; они умерли в разное время и от разных болезней. А уж сколько героев «Скорой помощи» и «Анатомии Грей» я проводила на тот свет, и вовсе не счесть.
Так что о смерти я знала не понаслышке: я теряла близких людей и едва знакомых, кто-то уходил медленно, кто-то скоропостижно. Но на этот раз все было иначе. Совсем. Раньше я считала — и вы, может, так считаете, — что у горя есть шкала и, если внезапно теряешь близкого, боль сильнее. Но моя печаль была не просто глубже и чернее. Меня словно вычерпали до дна и наполнили чистой утратой. До кончиков пальцев ног и корней волос я стала самой потерей; боль текла по моим венам.
Как бы часто мы ни сталкивались со смертью, открытая скорбь была чужда нашей семье. Возможно, именно из-за привычности смерти мы пытались защищаться от нее черным юмором, а тот не всегда помогал. Когда в нашей жизни возникали трудности, мы с сестрой отшучивались; мы бы скорее сами умерли, чем заговорили о смерти всерьез, и смерть нам, честно говоря, порядком надоела. Поэтому мы шутили. Беспрестанно шутили: например, о том, как бы мама отругала нас за слёзы. На самом деле это было шуткой лишь наполовину. Мама придерживалась твердого мнения по поводу того, что прилично на похоронах — а также на свадьбах, вечеринках, в письменной корреспонденции и общении. Теперь-то я понимаю, что эти правила она взяла с потолка. В частности, она считала, что рыдать на похоронах ужасно стыдно; впрочем, еще хуже, если на поминках вдруг кончаются бутерброды и пиво.
Возможно, явная демонстрация горя действительно немного постыдна. Не мне первой довелось испытать эту неловкость, и даже не моей чудаковатой матери: с этим сталкиваются многие люди, недавно потерявшие близких. Профессор и литературный критик Сандра Гилберт описывает опыт публичного выражения горя как «настойчивое, едва осознаваемое и смутное ощущение, что я что-то делаю неправильно». К. С. Льюис заходит дальше: «Я заметил, что у моей утраты есть странный побочный эффект — всем, с кем я встречаюсь, словно стыдно находиться со мною рядом… Вероятно, есть смысл изолировать горюющих в особые поселения, как поступают с прокаженными».
Хоть мамины правила приличия и вызывали у меня усмешку, я принимала их. После ее смерти я вела себя так же, как после смерти своих бабушек и дедушек, хотя переживала несравненно острее. Хорошо это или плохо, но я пошла в маму. Я делала вид, будто смогу жить как прежде, стоит лишь взять себя в руки; будто мамина смерть была чем-то тривиальным. Мама не хотела, чтобы мы плакали на похоронах, вот мы и не станем. В тот момент я решила: что бы ни случилось, я буду держаться молодцом.
Я утопала в бумажках. Никто не предупредил меня, что смерть связана с таким количеством документов. Независимо от шока и смятения нужно заполнить столько бумаг и продумать столько деталей, что голова идет кругом. Мама умерла всего два дня назад, а нам уже пришлось принять сотню решений: выбрать гроб и место похорон, составить прощальную речь, купить цветы, связаться с благотворительными организациями для пожертвований, дать некролог, наконец. И каждый раз мы сомневались в выборе.
Не помню, кто решил устроить похороны в деревенской церкви, но, кажется, мы даже не спорили. Я сидела в гостиной. Там мы собирались, только когда приходили гости, на Рождество и чтобы позаниматься на пианино, — а теперь, как выяснилось, и когда кто-то в семье умирает. Я смотрела на салфеточки на спинках кресел и думала: «Мама бы этого не хотела». Но чего бы она хотела? При жизни она чаще говорила о том, что ей не нравилось, чем о том, что она любила. Я знала, что у мамы есть список гимнов, который она составила для похорон и спрятала в секретере, но я его так и не нашла. Не догадывалась я и о том, какую надгробную речь она бы хотела услышать и какую церемонию предпочла бы. Я не знала ничего. В голове было пусто, но под тяжестью этой пустоты подгибались колени. Мне осталось сделать только одно. Только одно теперь имело значение, и в этом единственном я ее подводила.
В фильме «Реальная любовь» есть сцена, где Дэниел — его играет Лиам Нисон — произносит речь на похоронах жены, умершей от рака. Она хотела, чтобы на ее церемонии играла песня группы Bay City Rollers «Прощай, детка», и Дэниел говорит собравшимся: «Когда она сказала мне об этом, я ответил: “Только через мой труп”. — “Через мой, Дэниел, через мой”, — возразила она». В этот момент раздаются первые ноты той самой песни. Но что если человек умирает внезапно? Как узнать, какую песню ставить? Вот вы — знаете ли вы, какую песню хотели бы слышать на похоронах ваши еще не слишком старые родители, братья, сестры, дети, если предположить, что случится худшее?
Распорядитель похорон спросил нас, хотим ли мы поставить большой мамин портрет у кафедры или же поместить маленькое фото на программки. Хоть на этот вопрос я знала ответ и с облегчением выпалила: «Ни то ни другое!»
И, само собой, нам пришлось выбирать еду, устраивать целое совещание по этому поводу. Даже не совещание, а дегустацию, представьте? Мы с папой и Мэдди сидели за столом и дегустировали блюда для поминального фуршета, точь-в-точь как делают будущие молодожены, только с мрачными минами. Поминальный торт. Поминальные пироги. Поминальные канапе. И каждое решение казалось важным. Сколько пирогов с мясом заказать? В какой-то момент мы испугались, что, возможно, кто-то из гостей не любит мясные пироги, и решили заказать еще сэндвичи с тунцом, ведь маме они так нравились. Перед нами поставили маленькие горшочки с морепродуктами, и мы на полном серьезе принялись обсуждать, понравилось бы маме такое похоронное меню. Ведь у нее была аллергия на моллюсков. Но стоит ли сейчас учитывать это? Нам столько всего нужно продумать, столько всего учесть; с какой стати нас должно волновать, что мама смогла или не смогла бы съесть на собственных похоронах?
Я всегда и во всем искала ее одобрения, и в каком-то смысле мне и сейчас хотелось произвести на нее впечатление, ведь это был мой последний шанс. Звучит странно, но у горюющей дочери своя логика. Всю жизнь я была перфекционисткой и думала только о победах. Мама приложила к этому руку. К скорби я подошла с точно таких же позиций. Я решила стать образцовой горюющей дочерью и каждый этап планирования похорон воспринимала как административную задачу в списке под названием «Проводы мамы в последний путь». У меня вдруг появилось новое дело первостепенной важности: стать хорошим организатором похорон.
Я вызвалась произносить речь. Мама бы этого хотела. Разве нет? На самом деле я не знала, как и многого другого. Но я вцепилась в этот последний шанс сделать так, чтобы она гордилась мной. В детстве мы с Мэдди азартно участвовали во всех театральных и ораторских конкурсах подряд. И к каждому готовились, часами просиживая в гостиной с мамой; та натаскивала нас, уделяя внимание каждой паузе, каждой интонации. «Вот, уже лучше, — говорила она на четырнадцатый раз, — но в следующий раз выдели голосом запятую в конце пятой строчки». Теперь я стояла в гостиной одна.
На следующий день мы начали обзванивать знакомых. Несколько десятков номеров. Мы с папой поделили телефонную книгу и взялись за дело. Мой голос и так похож на мамин, а по телефону нас совсем не отличить. И когда мамины друзья и коллеги отвечали, я как можно бодрее произносила: «Алло!»
«Рут! — откликались они. — Как хорошо, что ты позвонила!» Некоторые успевали выложить мне все последние новости, прежде чем я прерывала их и объясняла, что это не Рут, а ее дочь. Я извинилась десятки раз, набирая один номер за другим. «Простите, это не Рут. Боюсь, у меня плохие новости. Мне очень жаль». Снова и снова я извинялась, но так и не придумала эвфемизм для ужасной новости, так и не смогла сгладить страшные слова «мама умерла». Чтобы хоть как-то смягчить удар, я добавляла: «Мне очень жаль».
Вечером я поговорила с коллегой, которому предстояло заменять меня на следующий день на одном из слушаний. Он позвонил, чтобы я ввела его в курс дела. Адвокатам часто приходится срочно подменять друг друга: работа с уголовными делами подразумевает огромную ответственность, слушания постоянно переносят, и без взаимопомощи не обойтись. Часто мы звоним человеку, который ведет дело, чтобы убедиться, что на руках у нас все сведения и мы в курсе всех подводных камней: клиенты могут быть не всегда честны, у инструктирующих адвокатов свои заморочки, а судьи бывают капризными. Моему коллеге передали, что я не смогу вести дело, но не объяснили почему, и у нас состоялся странный получасовой разговор, в ходе которого я извлекла из своего уставшего мозга все, что сумела, полагая, что он в курсе моей печальной ситуации. Потом я мимоходом заметила, что нахожусь в Ньюкасле, а он вдруг спросил, не в отпуске ли я.
— Нет, у меня умерла мама, — ответила я и поморщилась; слова вылетели у меня уже почти автоматически. Бедный мой коллега.
— О боже. Меня никто не предупредил. Почему меня никто не предупредил?
— Мне очень жаль. Прости.
Мы разместили в газете некролог, одновременно точно и абсолютно неточно характеризующий обстоятельства маминой смерти:
ПОТТС, Рут Энн (в девичестве Литтлхэйлз), скоропостижно скончалась в воскресенье 10 февраля после долгой болезни, в возрасте 54 лет.
Так и случилось, но сколько всего не было упомянуто в некрологе! Например, в нем не говорилось, что мама болела несколько лет, но умерла совсем не из-за этого — по крайней мере, никто не предполагал, что именно это конкретное осложнение станет причиной ее смерти. Слово «скоропостижно» даже близко не отражало всей парализующей, удушающей, ослепительной внезапности случившегося. В некрологе не говорилось о том, как это было несправедливо, что этого никогда не должно было произойти. Он умалчивал о том, насколько ее смерть… неправильна. Она так долго болела, так разве мы не заслужили возможности попрощаться? Хотя она умерла дома, рядом в тот момент никого не оказалось. Мы же не знали, что она умирает. И она не знала.
«Обожаемая». Так говорилось в некрологе. «Обожаемая мама Оливии и Мэдлин». Сейчас я перечитываю заметку, и слово встает у меня поперек горла. Оно звучит пафосно и слащаво, но тогда казалось самым подходящим для описания того, какой огромной частью нашего с Мэдди мира была мамина любовь к нам и наша любовь к ней. Эта любовь была моим воздухом. Без нее я ощутила себя совершенно беспомощной.
Я случайно услышала, как папа говорит с кем-то из соболезнующих по телефону. «Да, Ливви и Мэдди держатся. Даже слишком хорошо, на мой взгляд». С одной стороны, его слова привели меня в ярость; с другой — было приятно их слышать. Я ощутила гордость. Другая на моем месте рвала бы на себе волосы. Я же держалась лучше всех; никто не ожидал, что я окажусь такой стойкой. Я поклялась себе быть идеальной горюющей дочерью и сдержала обещание. Я собиралась всем доказать, что лучше меня никто не переносит траур. Никто даже не заметит, что я оплакиваю мать. Никто не посчитает меня эмоциональной, ненадежной или, не дай бог, истеричной. Меньше всего мне хотелось делать из случившегося трагедию. Обычно я делала трагедию из всего, но сейчас необходимость в драматизации отпала, ситуация сама по себе сложилась страшнее некуда. И еще мне не хотелось привлекать лишнего внимания. Баланс сил нужно было распределить иначе. Поэтому я и решила, что должна вести себя хорошо и сдержанно. Публичное выражение горя — слабость, сказала себе я. Только неудачники убиваются прилюдно. Разумеется, поставив себя таким образом, я все равно перетянула внимание на себя. Мне хотелось, чтобы окружающие меня пожалели, а я — раз! — и ошеломлю их своим спокойствием.
Надо сказать, что мое карьерное положение в то время все еще было довольно ненадежным. За год до случившегося я окончила юридическую школу и сдала экзамен на барристера, поступив в адвокатскую палату, специализирующуюся на уголовных делах и расположенную в самом центре Темпла. Барристеры по уголовным делам работают на себя, но объединяются в коллегии — палаты — и вместе снимают помещение, нанимают общий персонал, пользуются общими офисными ресурсами и нередко разделяют одни и те же принципы. Начинающие барристеры поступают в ученики к более опытным уголовным адвокатам; ученичество длится полгода, и все это время ученики следуют за наставниками по пятам, осваиваются, постигают азы и выполняют небольшие поручения. Через полгода ученикам разрешают брать собственные дела, но работают они по-прежнему под присмотром наставников. Они отчитываются перед ними, советуются, столкнувшись со сложностями в законодательстве или этике, а в конце ученического периода могут рассчитывать на рекомендации. Конечная цель — вступление в адвокатскую палату; многие остаются в одной палате всю жизнь. У каждой из четырех палат своя процедура, но обычно она подразумевает что-то вроде официального одобрения кандидатуры ученика полноправными барристерами. Если барристера не приняли — а это не редкость, — нужно начинать с нуля в другой палате: учиться еще год, а это не шутки. Судьба барристера зависит от одобрения его кандидатуры.
Решение о моем вступлении в палату должны были принять через три недели. Наставник мягко, но решительно велел мне не возвращаться на работу, пока я не почувствую готовность снова за нее взяться. Но я очень переживала. Я пропустила уже четыре дня в суде, а на следующий день должна была присутствовать на слушании крупного дела. Само слушание было не очень значительным, но его готовил один из моих солиситоров, получавший гонорар от клиента, а я вела это дело с первого дня. Платные дела в мире уголовного права — редкость, большинство адвокатов работают за счет государства, и я не сомневалась, что, если мне найдут замену даже на одно не такое уж важное слушание, солиситор не просто посчитает меня ненадежной, а вовсе откажется работать со мной, отдав предпочтение одному из моих более компетентных или харизматичных коллег. Я должна была вернуться в Лондон во что бы то ни стало.
Папа довез меня на машине до Лондона. Мы пытались выбрать музыку для кремации, и я второпях прихватила из дома несколько дисков. Как в двух песнях отразить целую жизнь? Мы методично прослушали всех исполнителей, которые ассоциировались у меня с мамой: Housemartins и Beautiful South, Билли Джоэла и Тришу Йервуд. Любимую мамину певицу Кирсти Макколл мы слушали в тишине. Когда зазвучала песня «Дни», мы одновременно заплакали. Папа искоса взглянул на меня. «Подходит, да?» — спросил он. Я молча кивнула.
Вернувшись домой, я бросила сумку и большой пакет с одеждой. Тут я заметила, что спальня выглядит как-то иначе. Я никогда не отличалась любовью к порядку: моя одежда вечно перекочевывала из шкафа в другие места, на полу вперемешку валялись туфли и книги, а бумаги и вовсе были разбросаны повсюду. Но сейчас я вошла в комнату и увидела, что постиранная одежда аккуратно сложена стопкой на заправленной кровати с чистым бельем. А спустившись на кухню, обнаружила в холодильнике коробки с замороженной пиццей и готовой пастой, большие плитки молочного шоколада, ломтики копченого лосося, хлеб и масло. Мои соседки по квартире Сюзи и Рэйчел приготовили для меня все мое самое любимое. И я снова расплакалась.
Еще до маминой смерти мы с Сэмом решили не праздновать День святого Валентина: познакомились мы совсем недавно и пока не решили, кто мы друг для друга. День святого Валентина стал бы ненужным напрягом. Мы договорились, что на неделе обязательно встретимся и устроим что-то вроде романтического свидания, но не на День влюбленных, а на Масленицу. Но я застряла в Ньюкасле с гробами и коронерами, и Масленица прошла, а День святого Валентина только предстоял. Оказалось, что с моими перемещениями это единственный день, когда мы могли встретиться.
И вот два дня спустя я сидела в квартире у Сэма и чувствовала себя виноватой из-за этого. Должно быть, со мной что-то не так, решила я, раз я могу думать о романтике, когда мамино тело еще не остыло. Когда я была у него в гостях в прошлый раз, мне сообщили о маминой смерти. Сейчас я сидела за маленьким столиком в его гостиной, а он копошился на кухне и жарил блинчики. Я прочла ему черновик речи для похорон. Он был единственным человеком, не знавшим мою маму, с кем я говорила в последние две недели. Я опробовала на нем свои шуточки и потренировалась не плакать в особо драматичные моменты. Потом мы сели есть блинчики, и я снова поразилась его способности приготовить простой обед, не сверяясь с рецептом и без лишней суеты. Он уговаривал меня попробовать блины по фирменному семейному рецепту: две трети мармайта, треть джема. Я отказалась. Но рядом с ним я впервые почувствовала, что снова могу дышать.
Наутро я явилась на слушание, ради которого пришлось тащиться на самый юг Лондона, в королевский суд Лутона. Я загрузила в чемодан документы, парик, мантию и книги. Часто оказывается, что в определенном суде работается легче: или потому, что барристер нравится солиситору, или потому что солиситор на хорошем счету у судьи, а иногда по чистому совпадению. Таким «счастливым» судом для меня стал Лутон. Из всех английских судов — а я повидала их десятки — в Лутоне я бывала почти каждую неделю. Я так хорошо знала этот суд, что могла добраться туда на автопилоте. Не обращая внимания на попутчиков в электричке, как водится, закатывающих глаза при виде моего огромного чемодана, я вышла на вокзале Сент-Панкрас и стала ждать на платформе поезд-спутник. В Лутоне, тарахтя стертыми колесиками чемодана, прошла через торговый центр, где пахло попкорном. Миновала систему безопасности в суде — двое скучающих охранников, металлодетектор — и привычно набрала код раздевалки. Здесь барристеры надевают парики и мантии. Вообще адвокатская раздевалка похожа на обычную спортивную, только все переодеваются не в футбольную форму, а в костюмы Бэтмена. Я сняла жакет, надела воротничок — белый хлопковый нагрудник поверх черной футболки, — разгладила его и снова надела жакет, застегнув его на все пуговицы так, что из-под него выглядывали лишь кружевной воротник и белые ленты. Накинула на плечи мантию, надела парик и туфли на высоких каблуках. Затем я поднялась наверх, села у входа в зал заседаний и стала ждать солиситора. Я знала, что выгляжу совершенно нормально, насколько вообще может выглядеть нормальным человек в мантии и парике из конского волоса в 2013 году. В образе играть роль гораздо легче: костюм и контекст перетягивают на себя все внимание, а ты сливаешься с фоном.
Пришел солиситор, и я ему улыбнулась; улыбка была одновременно искусственной и искренней, скрывала мою усталость и печаль, но выражала искреннее облегчение оттого, что хоть что-то в моей жизни осталось неизменным. Слушание продлилось всего несколько минут, и мы с солиситором еще немного постояли внизу лестницы и обсудили ход дела, последующие шаги и другие дела, над которыми нам предстояло работать.
А потом, перед тем как попрощаться и пойти переодеваться, я призналась ему, что еду на север на мамины похороны. Сказать, что он ужаснулся, — значит ничего не сказать. Более того, стоило мне объявить об этом, как я сама ужаснулась. Зачем я вообще призналась? Второй раз за сорок восемь часов я огорчила коллегу. Мне так отчаянно хотелось сообщить ему эту информацию, что я притащилась сюда из самого Ньюкасла на проходное слушание по делу о мошенничестве, хотя в моей семье траур? Что со мной не так? Только что я продемонстрировала, что совершенно себя не контролирую, а ведь такое поведение совсем не характеризует меня как стойкого человека и надежного профессионала! Идиотка. Идиотка.
Через два дня я стояла в своей детской комнате и собиралась на похороны. На стенах висели афиши любительских пьес — в студенчестве я играла в университетском театре, полки были уставлены книгами, которые я не захотела ни взять в Лондон, ни выбросить. Я тщательно накрасилась, болезненно морщась от осознания, что буду у всех на виду. Происходящее казалось сюрреалистичным, будто я наряжалась на карнавал. В некотором роде так и было. Я решила надеть мамино платье. Зачем? Не знаю. Я работала барристером, и черных строгих платьев у меня хватало. Но я предпочла надеть мамино платье. Может быть, думала, что это принесет мне утешение? Или хотела что-то доказать окружающим? Но что, черт возьми?
В ожидании катафалка и похоронного кортежа мы нервничали. К нашему дому вела слегка закругленная дорожка, и главная дорога была скрыта от глаз; мне все время хотелось выбежать и посмотреть, приехали ли машины, словно речь шла о такси и нужно было платить за каждую минуту ожидания.
Программа похорон включала церемонию в крематории и службу в церкви. После этого гости съезжались к нам домой на поминки. Мы рассчитывали, что в крематорий придет совсем мало людей и это будет скромное семейное мероприятие, а на службу в церкви съедутся все приглашенные. Но у крематория нас встретила толпа. Людей было несколько десятков; они стояли на ступенях и на тротуаре. Эмоции нахлынули волной. Меня бросило в холод, потом в жар. У входа я увидела свою лучшую подругу Рут.
Мы с Рут дружили всю жизнь: она родилась на месяц раньше и стала для моей мамы «тренировочным» ребенком. Наши родители были лучшими друзьями. Последний месяц беременности мама училась держать малышку Рут и менять ей подгузники. По совпадению их звали одинаково — имя Рут довольно распространено, — и из-за этого Рут-младшая всегда казалась мне родной. Мы вместе учились в школе, ездили в отпуска, были герлскаутами. Мы даже принимали ванну вместе, а однажды побывали на съемках «Бабьего лета» (серьезно). Рут утверждала, что мамины сэндвичи с тунцом заставили ее свернуть с пути вегетарианства. Мы поступили в один университет, и, когда я рассталась со своей школьной любовью, Рут принесла торт, сидела со мной на грязном полу и кормила меня с ложечки. Без нее я не представляла своей жизни.
Мы увидели друг друга, и ее глаза наполнились слезами. Я же по-прежнему старалась не заплакать, не огорчить маму. После маминой смерти я еще не видела Рут. И стена, которую я так старательно выстраивала вокруг себя этим утром, вдруг рухнула. Я вышла из машины — похоронной машины, взятой напрокат, — подошла к собравшимся, взглянула на Рут, и мне показалось, что толпа хлынула вперед — стремительно, беспощадно, неотвратимо. Мне стало трудно дышать.
Утром папа попросил меня проследить, чтобы цветы из крематория обязательно привезли в церковь на службу. Я обрадовалась, что мне есть куда приложить силы. Моя миссия на сегодня — перевезти цветы, решила я. Больше ничего меня волновать не должно. Я проинструктировала нескольких сотрудников похоронного бюро и служащих крематория, объяснив им, как важно погрузить цветы в машины. Я хорошо выполнила задачу: ошибок быть не могло. Папа правильно сделал, что поручил мне это.
Вы знаете, что, когда гроб уезжает за шторку на кремацию, в какой-то момент тело достают из него, а не отправляют в печку вместе с гробом, как в мусоропровод? Я не знала. Мамины похороны были первыми, в которых я принимала хоть сколько-нибудь активное участие, и я не догадывалась, как все происходит. Я настолько озадачилась организацией перевозки цветов, что с момента прибытия в крематорий подошла минимум к четверым служащим, но никто не объяснил мне, будут ли цветы сжигать вместе с гробом. Наверняка же не у меня первой возник этот вопрос? Я провела с представителями похоронного бюро несколько часов, и никто даже не упомянул об этом! Вы не представляете, как я запаниковала, когда шторка открылась и гроб с моими драгоценными цветами отправился в огненную бездну. Мне захотелось вскочить и прыгнуть на него, но не потому, что я убивалась от горя, а чтобы спасти чудесные цветы на крышке.
Зазвучала песня Кирсти Макколл с обрезанными первыми тактами. Мы гуськом вышли из крематория и направились в церковь, к следующему акту этой кошмарной пьесы.
Я глубоко вздохнула и произнесла:
— Рут Энн Поттс, в девичестве Литтлхэйлз… моя мамочка… родилась в 1958 году…
Воспоминания о том, как я произносила речь, приходят урывками, вспышками. Помню, как я подошла к кафедре, коснулась ее, а потом вцепилась, как в спасительную соломинку. Мне казалось, что если я буду крепко держаться за нее, то никто не заметит, что руки дрожат, — старый судебный трюк. Помню, как пыталась унять дрожь в голосе и как гордилась собой, когда мне это удалось. Шутила, но смысл шуток начисто стерся из памяти. В какой-то момент я посмотрела в зал и увидела моих университетских друзей — на том самом ряду, где всегда сидела мама, каждое воскресенье двенадцать первых лет моей жизни, пока не перестала верить в Бога и ходить в церковь. После занятий в воскресной школе и я садилась рядом с ней.
В этой церкви меня крестили. Я атеистка, но с церковью связаны многие мои детские воспоминания. Я зачитывала отрывки из Библии, стоя на этой самой кафедре, ходила на занятия по подготовке к конфирмации, в пять лет играла Марию в рождественской пьесе, и на протяжении всего спектакля моя маленькая сестричка — ей дали роль ангела — ходила за мной по пятам и держала меня за руку. Однажды на Пасху мне поручили нести огромную свечу по проходу к алтарю, но я разволновалась и упала в обморок, когда священник стал читать «Отче наш». На этом моя карьера служки закончилась. Уже не помню, сколько раз я зажигала свечи в маленькой боковой часовне в память о покойной бабушке, маминой маме. Интересно, о чем думала мама, когда мы каждую неделю сидели в этой часовне, в гробовой тишине? Мне нравилось опускать монетки в ящик для пожертвований, выбирать свечку, зажигать ее — это казалось приключением. А ей? Что чувствовала она, преклоняя колени с маленькой дочерью, которая даже никогда не видела бабушку? Было ли ей так же тяжело, как мне сейчас?
Я стояла в трех метрах от места, где мы сидели когда-то, и рассказывала людям, знавшим маму при жизни, как много она значила для меня. Или пыталась рассказать. Вместить в пять минут целую жизнь. Я рассказала о ее детстве, о том, какой жизненный путь она выбрала. Моя речь была предельно стандартной, и, произнося ее, внутри я уже открещивалась от сказанного. Попытка свести мамину жизнь к паре забавных историй и паре избитых фраз оказалась невозможной, и я вдруг почувствовала, что оскорбляю ее память. Никакая речь не могла передать ее смех, не могла выразить, как дико она порой меня бесила, как ее любовь согревала меня, как мне хотелось снова уткнуться лицом ей в плечо и вдохнуть ее запах еще хотя бы раз. Никакие слова не могли объяснить, что никогда и никто не полюбит меня так сильно, как любила она, и не сможет полюбить. Но я каким-то образом заставила себя договорить и села на место.
После моей речи священнослужительница сказала несколько банальностей о маме, хотя они не были знакомы. Священник, работавший в церкви в то время, когда мы регулярно ходили на службы, давно уволился. Странно, что человек, никогда не встречавший усопшего, произносит о нем речь. Он говорит пламенно и эмоционально, хотя не только не знал покойного, но и назавтра даже не вспомнит его имени.
Затем я встала на выходе из церкви — там, где в детстве раздавала сборники псалмов. Сестра и отец выстроились рядом, чтобы поприветствовать каждого пришедшего на похороны. Гости называли свои имена, почему-то решив, что я их забыла. Но я всех помнила. Встреча с каждым напоминала слабый удар током: их были десятки, сотни, и все так или иначе связаны с мамой. Казалось странным, что они здесь, а ее нет: примерно такое чувство возникает, когда встречаешь учителя не в школе, а в супермаркете. К тем, кто потерял близкого, обычно обращаются со стандартной фразой: «Сожалею о вашей утрате». Больше ничего и говорить не нужно. Но как отвечать?
Сейчас мне кажется, что все просто: достаточно сказать «спасибо», а лучше — «спасибо, что пришли». Но тогда вместо этого я храбрилась и пыталась убедить людей прийти на поминки. Я вела себя как чрезмерно усердный клубный зазывала.
На поминках я носилась распушив хвост, с горящими глазами, включив режим приветливой хозяйки: так я ощущала себя более уверенно. Когда меня спрашивали, как я себя чувствую, отвечала, что справляюсь. На самом деле я впала в эмоциональную кататонию. Тараторила что-то про цветы, которые красовались на самом видном месте за обеденным столом и вовсе не сгорели в печи, вопреки моим опасениям. Я расхваливала их на все лады, с каждым часом все красочнее. Мясных пирогов хватило на всех. К морепродуктам никто не притронулся. По краям стола высились горы бананового пирога, который я точно не заказывала.
В середине поминок я ускользнула в сад вместе с Рут, села на скамейку, где всегда сидела мама, и закурила сигарету из ее пачки. Она не знала, что умирает, и я нашла половину блока в комоде, где она всегда их хранила. Я говорю так, будто если бы она заранее знала, что умрет, то распределила бы сигареты и выкурила последнюю в день смерти. Но, конечно же, она не могла этого сделать. Как не могла предсказать и многого другого. После похорон мы еще долго находили кусочки будущего, которое у нее отняли: библиотечные книжки; мелочи, заготовленные на потом; запись к парикмахеру. Сигареты не представляли для меня сентиментальной ценности: я выкурила их одну за другой. Мама бы этого хотела.
В тот вечер мне предстояло вернуться в Лондон, и, собирая вещи на кухне, я увидела, как папа выливает рассол из горшочков с заказанными морепродуктами.
— Что ты делаешь? — изумленно воскликнула я.
— Промываю моллюсков! — ответил он. — Сделаю паэлью.
Мы никогда не ели паэлью дома, и я могла поспорить на кругленькую сумму, что за свои пятьдесят шесть лет папа ни разу ее не готовил. Мы даже ни разу не были вместе в Испании! Но почему-то в тот момент ему было очень важно сохранить моллюсков, убедиться, что мы не зря заказали их и они не пропадут. Эти моллюски пролежали в морозилке два года, после чего папа продал дом и с облегчением смог выбросить их.
Вода из крана стучала по полистироловым контейнерам, как дождь в окно. Стоя в другом конце маленькой кухни, я складывала остатки бананового пирога в прямоугольную жестянку для печенья, на донце которой была наклейка с именем ПОТТС, написанным маминым почерком — заглавными буквами, как в некрологе. Я помнила эту жестянку с детства, она была частью дома, частью ее жизни, и теперь я увозила ее с собой в Лондон. Банановый пирог оказался далеко не самым вкусным в моей жизни, пресным и резиновым, но сладким. Я села в поезд, попробовала его и обнаружила, что ко мне вернулся аппетит.
Теперь, с высоты опыта, я бы всем прописывала банановый пирог как лекарство от горя. В нем есть все необходимое: мучнистая консистенция от душевной боли, сахар от слабости в коленях и калий от усталости. Я не шучу: неслучайно в трудные минуты мы обращаемся за утешением к еде. Я, например, и предположить не могла, что мне станет легче от самого заурядного бананового пирога, но именно так и произошло.
Воспользовавшись рецептом, вы приготовите пирог гораздо вкуснее того, что я ела в поезде, — темный, сочный, с кармашками расплавленной карамели и шоколада. А благодаря посыпке из сахара демерара получится восхитительная хрустящая корочка. И греет душу он не хуже, чем тот пирог с маминых поминок. Я нечасто готовлю этот пирог для гостей, но для себя всегда пеку именно его.
Если у меня подгнивают бананы, я кладу их в морозилку — целыми, с кожурой. Когда вы достанете их, они постепенно почернеют: процесс заморозки и оттаивания способствует окислению и созреванию. Мякоть становится кашеобразной, а вкус — более сладким и насыщенным. Я рекомендую выдержать бананы в морозилке минимум сутки, хотя можно и меньше. Перед приготовлением разморозьте фрукты, опустив их в кожуре в теплую воду на 10–15 минут до полного размягчения. Именно этот секрет позволяет испечь не просто вкусный, а исключительный банановый пирог, и я делюсь им с вами.
Число порций: один большой прямоугольный пирог
Время приготовления: 1 час
Время запекания: 40–50 минут
125 г сливочного масла
150 г темного коричневого сахара мусковадо
85 г светлого коричневого сахара мусковадо
250 г обычной муки
2 яйца
3 банана (перезрелых и замороженных по моему методу)
2 ч. л. разрыхлителя
1 ч. л. соли
100 г шоколадных конфет с начинкой из мягкой карамели
Горсть сахара демерара