© Харитонов М. С., перевод на русский язык, примечания, 2018
© Кацева Е. А., наследники, перевод на русский язык, примечания, 2018
© Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2018
[1903 или 1904]*
Дорогой Макс, меня вчера не было на лекции, поэтому мне кажется необходимым написать тебе, чтобы объяснить, почему я не пошел с вами на бал-маскарад, хотя, кажется, и обещал.
Прости, я хотел доставить себе удовольствие и свести вас на один вечер с Пржибрамом, потому что мне представилось, каким острым наблюдателем покажешь себя в этой ситуации ты – ведь ты это умеешь – и как он проявит свою способность к трезвому взгляду на вещи, которая ему свойственна почти во всем, кроме искусства, а все вместе сложится в славную картину.
Но, думая так, я не учел, в какой компании, маленькой компании, ты оказался. На первый посторонний взгляд, она для тебя не благоприятна. Потому что отчасти она от тебя зависит, отчасти самостоятельна. В той мере, в какой она от тебя зависит, она готова вторить тебе, как чуткое эхо в горах. Слушатель бывает сбит с толку. Глаза его только еще пробуют что-то разглядеть впереди, а в это время его бьют по спине. Удовольствие оказывается невелико, особенно если ты недостаточно проворен.
Но если все самостоятельны, это для тебя еще хуже, потому что ты перестаешь из-за них быть собой, оказываешься не на своем месте, сам же себя опровергаешь перед слушателями, чему благоприятствует случай, если друзья последовательны. Дружественная масса помогает только при революциях, когда все действуют разом и без затей, но, если речь идет о маленьком заговоре за столом при скудном освещении, они его сорвут. Дело вот в чем. Ты хочешь разыграть нечто на фоне своей декорации «Утренний пейзаж» и ставишь ее в качестве задника, но твоим друзьям кажется, что для данного момента больше подошло бы «Волчье логово», и они ставят по бокам от тебя в качестве кулис твое же «Волчье логово». Конечно, и то и другое рисовал ты, зритель это понимает, но какие странные тени на лугу, где у тебя утренний пейзаж, и к тому же омерзительного вида птицы летают над полем. Вот, мне кажется, как обстоит дело. Редко, но все-таки иногда случается (я в этом еще не совсем разобрался), ты говоришь: «У Флобера, понимаешь ли, существенны лишь факты, без всякого сюсюканья». Но в каком ужасном виде я бы тебя представил, если бы при случае изобразил это таким образом. Ты говоришь: «Как прекрасен Вертер». А я говорю: «Но честно сказать, там порядочно всякого сюсюканья». Это замечание смехотворно и неприятно, но я говорю это как друг, я не желаю тебе ничего плохого, я хочу только показать слушателю твой взгляд на подобные вещи. Ибо часто признаком дружбы считается то, что ты не даешь себе труда додумать до конца, что стоит за словами друга. А слушатель тем временем грустит и чувствует себя утомленным.
Я написал это, потому что мне было бы грустнее, если б ты мне не простил, что я провел вечер не с тобой, чем если ты не простишь мне это письмо.
Всего самого доброго.
Твой Франц К.
Подожди, не откладывай это письмо, я перечел его еще раз и вижу, что оно не совсем ясно. Я хотел написать: то, что кажется тебе таким неслыханным счастьем, а именно возможность позволить себе минуту усталости, расслабленности и при этом допустить, чтобы единомышленник повел тебя туда, куда кому-то хотелось, без всяких усилий с твоей стороны, именно это проявляет тебя в данной типичной истории – вот что я имел в виду в случае с П. – не совсем таким, как мне хотелось бы.
Теперь все.
[Прага, 28 августа (ск. 1904) ск.]
Легко быть веселым, когда лето только начинается. Сердце в груди стучит, дела идут сносно, и с будущим ты в ладу. Ждешь каких-нибудь восточных чудес, а потом с забавным поклоном и в косноязычных выражениях от них же отказываешься, эта живая игра бывает приятной и волнующей. Постель в беспорядке, ты сидишь на кровати и смотришь на часы. Стрелки приближаются к полудню. Но нам рисуется вечер, в приглушенных тонах, вокруг широкие просторы. И мы потираем руки, радуясь, что у нас такая длинная, такая прекрасная тень, которая бывает по вечерам. Мы украшаем себя, надеясь в глубине души, что украшение станет частью нашего естества. А на вопрос о жизненных планах мы весной отвечаем обычно широким жестом руки, но тут же ее опускаем, давая понять, до чего смешно и не нужно объяснять то, что само собой разумеется.
И если даже нас ждет разочарование, это, конечно, может нас огорчить, но чувство все-таки останется такое, будто исполнилась наша каждодневная молитва и нашей жизни как бы милостиво позволено идти своим чередом.
Но разочарование нам не грозит. Это время года, у которого есть лишь конец, но нет начала, приводит нас в состояние, такое необычное для нас и такое естественное, что оно могло бы оказаться смертельным.
Вольный ветер буквально несет нас куда хочет, а мы, уносимые этим воздушным потоком, не без смешных ужимок хватаемся за голову или, вцепившись в колени кончиками тонких пальцев, что-то бормочем вслух в надежде успокоить себя. Если обычно у нас, в общем-то, хватает такта, чтобы ничего о себе не выяснять, теперь мы настолько ослабели, что начинаем искать ясности – разумеется, как будто просто так, в шутку, как старательно ловят маленьких детей, которые убегают от нас медленными маленькими шажками. Мы лезем куда-то, как кроты, и вот, совершенно черные, с бархатной шерсткой, вылезаем из своих осыпавшихся песчаных нор, высунув вверх свои бедные красные лапки, вызывающие нежную жалость.
Как-то во время прогулки моя собака поймала крота, который хотел перебежать дорогу. Она то наскакивала на него, то снова отпускала, потому что она еще молодая и нервная. Вначале это меня забавляло, особенно нравилось мне возбуждение крота, который отчаянно и безнадежно искал, куда бы зарыться на утоптанной дороге. Но вдруг, когда собака опять протянула к нему лапу и ударила, он закричал. Он закричал: кс, ксс. И мне показалось… Нет, мне ничего не показалось. Просто что-то случилось с головой, она в тот день была у меня такой тяжелой, что вечером, как я с удивлением заметил, подбородок буквально прирос к груди. Но на следующий день я уже опять держал свою голову вполне прямо. А еще на другой день одна девочка надела белое платье и потом влюбилась в меня. Бедняжка очень от этого страдала, и утешить ее мне не удалось, такой трудный оказался случай. В один из следующих дней я проснулся после краткого послеполуденного сна, открыл глаза, еще не вполне уверенный в своем существовании, и услышал, как моя мать обычным тоном спрашивает с балкона: «Что вы делаете?» И какая-то женщина ответила из сада: «Я полдничаю на траве». Тут я удивился, как стойко люди умеют переносить жизнь. В один из следующих дней я с болезненным напряжением радовался волнениям сумрачного дня. Потом была одна пустая неделя, а может, две или еще больше. Потом я влюбился в одну женщину. Потом в трактире были танцы, а я на них не пошел. Потом я тосковал и так поглупел, что спотыкался на полевых дорогах, которые здесь довольно круты. А однажды прочел в дневниках Байрона вот какое место (я изложу его приблизительно, так как книга уже упакована): «Неделю я не выходил из дома. Три дня я по четыре часа ежедневно занимаюсь боксом с преподавателем фехтования в библиотеке при открытых окнах, чтобы успокоиться душой». А потом… лето кончилось, и я обнаружил, что оно было холодное, что пришла пора отвечать на летние письма, что мое перо немного проскальзывает и что лучше его поэтому отложить. Твой Франц К.
[1904]
Я было удивился, что ты не написал мне о Тонио Крёгере. Но потом сказал себе так: «Он ведь знает, как мне хочется получить от него письмо, и о Тонио Крёгере что-то надо сказать. Так что он мне, видимо, написал, но мало ли что могло случиться – ливень, землетрясение, письмо затерялось». И тут же сам на себя рассердился за то, что подумал так, потому что писать настроения не было, а теперь приходилось отвечать на письмо, которого ты, может быть, не писал, и, чертыхаясь, я начал так:
Получив твое письмо, я не знал, как поступить, пойти ли к тебе лично или послать цветы. Но не стал делать ни того, ни другого, отчасти из-за лености, отчасти потому, что боялся натворить глупостей, к тому же я немного не в духе и мрачен, как дождливый день.
Но твое письмо подействовало на меня благотворно. Я ведь считаю высокомерным, когда кто-то излагает передо мной нечто вроде истины. Значит, он меня поучает, унижает, ждет, что я возьму на себя труд его оспаривать, сам при этом ничем не рискуя, потому что свою истину он ведь считает неопровержимой. Когда излагаешь перед кем-нибудь свои предрассудки, это может звучать церемонно, безрассудно и трогательно, но еще трогательней, когда начинаешь их обосновывать, причем обосновываешь опять же другими предрассудками.
Ты наверняка отметил в своем письме и сходство с твоим рассказом «Экскурсия в темно-красное». Но я о таком широком сходстве подумал еще раньше, до того как снова прочитал «Тонио Крёгера». Ведь новизна «Тонио Крёгера» не в том, что он открыл это противопоставление (слава Богу, что мне теперь не надо об этом противопоставлении думать, в нем есть что-то ужасное), а в странно-плодотворной (поэт в «Экскурсии») влюбленности в противоположность.
Если мое предположение, что ты написал на эту тему, верно, тогда я не понимаю, почему твое письмо в целом такое взвинченное, как будто задыхающееся. (Может, ты мне просто таким запомнился в воскресенье утром.)
Прошу тебя, дай себе немного покоя.
Да, да, хорошо, что и это письмо затеряется.
Твой Франц К.
За два дня я все позабыл.
[Прага], 12.2.1907
Дорогой Макс, хочется написать тебе прежде, чем я лягу спать; еще только четыре часа.
Вчера я прочел «Современность», правда, в неспокойной обстановке, потому что находился в компании, а напечатанное в «Современности» должно было быть сказано на ухо.
Что ж, это карнавал, прямо-таки карнавал, но приятнейший… Ладно, будем считать, что я этой зимой сделал некое танцевальное па.
Особенно мне было приятно, что мало кто мог понять, почему именно в этом месте оказалось необходимо упомянуть мое имя. Ведь тогда читателю нужно было бы вернуться снова к первому абзацу и обратить внимание на место, где говорится о счастье фразы. Тогда бы он обнаружил: группа имен, завершаемая именем Май-ринка (как будто свернулся клубком еж), не могла возникнуть в начале фразы, если хочешь, чтобы и следующие дышали. Значит, вставленное сюда имя с открытой гласной в конце спасает этим словам жизнь. Моя заслуга тут невелика.
Печально лишь – я знаю, ты этого не хотел, – что теперь, когда я с чем-либо выступлю, это будет выглядеть непристойно, ведь нежность первого выступления так уязвима. И никогда мне не сравняться по силе действия с тем, что сделал для моего имени ты своими словами.
Впрочем, сегодня об этом всерьез говорить не приходится, я скорее мог бы утвердиться вне круга, в котором стал известен сейчас, ведь я славное дитя и любитель географии. На Германию мне, по-моему, особенно рассчитывать не приходится. Многие ли здесь читают критические статьи, не ослабляя внимания до последней фразы? Какая тут известность. Другое дело – немцы за границей, скажем, в балтийских областях, а еще лучше в Америке или даже в германских колониях, ведь где-нибудь в глуши немец читает свой журнал от корки до корки. Так что центрами моей известности окажутся Дар-эс-Салам, Уджиджи, Виндхук. Но чтобы зря не волновать этих людей с таким живым интересом (прекрасно: фермеры, солдаты), тебе следовало бы написать в скобках: «Эти имена стоит забыть».
Целую тебя, сдавай поскорей экзамен.
Твой Франц
[Триш, середина августа 1907]
Мой дорогой Макс, когда вчера вечером я вернулся домой с прогулки (было весело, весело), твое письмо уже ожидало меня и привело в замешательство, хоть я и устал. Ведь я привык к нерешительности, ни к чему другому я так не привык, но, если я для чего-то потребовался, я уже лечу, совершенно без сил, одновременно желая и сомневаясь в тысяче мелочей; против решимости мира мне не устоять. Поэтому я даже не буду пытаться переубедить тебя.
У нас с тобой совершенно разные обстоятельства, так что не имеет никакого значения, если, дойдя до слов «решил о себе не думать», я не смог дальше читать от страха, как будто это было сообщение с поля битвы. Но, как всегда, меня и в этом случае скоро успокоила мысль, как бесконечно много, черт возьми, в каждой вещи и недостатков, и преимуществ.
Я подумал: тебе нужна бурная деятельность, в этом смысле твои потребности мне ясны, хотя и непонятны; уже год, как тебе уже недостаточно просто гулять по лесу, и разве не ясно в конце концов, что за год работы в городском суде ты найдешь свое место в литературе и все остальное станет неважно.
Правда, я-то побежал бы в Комотау как сумасшедший, правда, мне-то никакая деятельность не нужна, тем более что я к ней не способен, и если меня тоже, допустим, перестанет удовлетворять лес, то я – это ясно – за год работы в суде ничего не сделал.
И потом, когда втянешься в дело, сил уже не остается, в часы работы – а их ведь всего шесть – я бы только без конца позорился, это тебе, судя по твоему письму, все теперь кажется возможным, если ты считаешь, что я способен на что-то подобное!
Другое дело – служба, а вечером утешение. Да, если бы утешения было уже достаточно для счастья и не требовалось бы еще и быть немножечко счастливым от природы.
Нет, если до октября у меня не появится более радужных перспектив, я закончу курс в Торговой академии и вдобавок к французскому и английскому выучу еще и испанский. Хорошо, если б ты захотел составить мне компанию; твое превосходство в учебе я бы компенсировал нетерпением; мой дядя нашел бы нам должность в Испании, или бы мы поехали в Южную Америку, или на Азорские острова, на Мадейру.
А пока я еще до 25 августа могу жить здесь. Я много езжу на мотоцикле, много купаюсь, подолгу лежу голый в траве на берегу пруда, до полуночи я в парке с девушкой, которая докучает мне своей влюбленностью, я уже ворошил на лугу сено, соорудил карусель, помогал после грозы деревьям, пас коров и коз, а вечером пригонял их домой, много играл в бильярд, совершал далекие прогулки, пил много пива, побывал уже и в храме. Но бо́льшую часть времени – а я здесь шесть дней – я провел с двумя молоденькими девушками, студентками, очень смышлеными, очень социал-демократичными, им приходилось прямо-таки стискивать зубы, чтобы не изрекать по любому поводу какой-нибудь лозунг, какой-нибудь принцип. Одну зовут А., другую X.В., она маленькая, щечки у нее красные-красные; близорука, и это сказывается не только в милом движении, каким она водружает пенсне на нос – кончик его поистине прелестно как бы составлен из крошечных плоскостей; сегодня ночью мне снились ее короткие толстые ноги, такими вот окольными путями я познаю девичью красоту и влюбляюсь. Завтра я хочу прочесть им вслух что-нибудь из «Экспериментов», это единственная книга, кроме Стендаля и «Опалов», которую я у себя держу.
Да, были бы у меня «Аметисты», я бы списал для тебя стихи, но они у меня дома, в ящике с книгами, а ключ от него я взял с собой, чтобы никто не обнаружил сберкнижку, о которой дома не знают и которая важна для моего положения в семье. Так что если у тебя до 25 августа не найдется времени, я пришлю тебе ключ.
А теперь мне остается только поблагодарить тебя, мой бедный мальчик, за усилия, которые ты приложил, чтобы убедить издателя в достоинствах моего рисунка.
Жарко, а после обеда я иду в лес на танцы.
Передавай от меня привет своей семье.
Твой Франц
[Далее следуют переписанные стихи Макса Брода].
[Открытка, Прага, штемпель 28.VIII.1907]
Мой дорогой Макс, так нехорошо, неправильно, что ты мне не пишешь, как дела в Комотау, но раз ты меня спрашиваешь, как дела у меня, как я провел лето… Вид Рудных гор, наверно, красив, не говоря уже о зеленой скатерти на столе, и я бы рад тебя навестить, если бы поездка стоила не так дорого.
Что тебе встретился человек, у которого почерк как у меня когда-то, вполне может быть, только теперь я пишу по-другому и, лишь когда пишу тебе, вспоминаю о былом движении моих букв. Не приедешь ли ты в воскресенье? Я был бы рад.
Твой Франц К.
[Прага], 22.9.1907
Мой дорогой Макс, такие вот дела. Другие люди то и дело принимают решения, а потом вкушают их плоды. Я же принимаю решения все время, как боксер, но при этом не боксирую. Да, я остаюсь в Праге. Вероятно, скоро я получу здесь должность (ничего особенного) и, лишь чтобы не раздражать провидение, у которого много своих дел, не написал тебе об этом конкретнее и не делаю этого сейчас.
Рад за тебя.
Твой Франц
[Открытка, Прага, штемпель 26.Х.1907]
Дорогой Макс, я могу приехать не раньше половины одиннадцатого или в одиннадцать, потому что тут хотят увидеть мое тело. Поскольку теперь почти нет сомнения, что мне суждено быть несчастным, в несчастье смеясь над самим собой, то на тело мое смотрят лишь ради бескорыстнейшего удовольствия.
Твой Франц
[Прага, вероятно, май 1908]
Теперь у тебя, дорогой Макс, две книги и один камешек. Я всегда старался подыскать к твоему дню рождения что-нибудь такое нейтральное, что нельзя бы уже ни изменить, ни потерять, ни испортить, ни забыть. Думал я над этим не один месяц – и каждый раз не мог придумать ничего другого, кроме как опять прислать тебе книгу. Но с книгами ведь беда, они, с одной стороны, нейтральны, а с другой – интерес к ним потом опять возрастает, и я тянусь к чему-то нейтральному, верный лишь убеждению, вообще-то не такому для меня важному, а в конце концов обнаруживаю в руках у себя книгу, прямо-таки жгуче интересную. Однажды я даже нарочно забыл про твой день рождения, это было лучше, чем посылать книгу, но все-таки нехорошо. Поэтому теперь я посылаю тебе камешек и буду присылать еще, покуда мы оба живы. Положишь его в карман, он будет тебе защитой, положишь в ящик стола, тоже на что-нибудь сгодится, а можешь его и выбросить – это будет лучше всего.
Ведь ты знаешь, Макс, моя любовь к тебе больше меня самого, и скорее я живу в ней, чем она во мне, ей не так уж хорошо в моем ненадежном существе, так вот – в камушке она укроется, как в скале, даже если он окажется всего лишь в расщелине мостовой на Шаленгассе. Эта любовь с давних пор не раз спасала меня, чаще, нежели ты думаешь, и именно сейчас, когда я меньше, чем когда бы то ни было, способен в себе разобраться, лишь в полусне чувствую себя в полном сознании, это лишь кажется легко, и то лишь пока – ведь внутренности у меня словно почернели, – вот тут как раз и хорошо бросить в мир такой камень, чтобы надежное отделилось от ненадежного. Что по сравнению с этим книги! Книга начинает казаться тебе скучной и уже не перестает, или ее разорвет твой ребенок, или, как книга Вальзера, она распадется, когда ты ее получишь. С камнем же, наоборот, ты не соскучишься, камень не может погибнуть, а если погибнет, то когда-нибудь в будущем, и забыть о нем ты тоже не можешь, потому что ведь и помнить о нем не обязывался; наконец, ты никогда не можешь его окончательно потерять, потому что на первой же хорошей гравийной дороге найдешь его снова, это будет как раз первый хороший камень. И даже повредить ему похвалой я не могу, ведь похвала вредит лишь тогда, когда расплющивает хвалимого, портит его или смущает. А камешек? Словом, я нашел для тебя ко дню рождения наилучший подарок и вместе с ним шлю тебе свой поцелуй, который вряд ли способен выразить, как я благодарен тебе за то, что ты существуешь.
Твой Франц
[Прага, сентябрь 1908]
Мой дорогой Макс, уже половина первого ночи, время, прямо сказать, необычное для писания писем, даже если ночь такая теплая, как сегодня. Ночные мотыльки и те не летят на огонь.
После счастливых восьми дней в Богемском лесу – бабочки там летают высоко, как у нас ласточки, – я уже четыре дня в Праге и чувствую себя таким беспомощным. Я всем в тягость, и мне все, причем второе вытекает из первого, только твоя книга, которую я как раз сейчас начинаю читать, радует меня. Таким беспричинно несчастным я себя еще не чувствовал. Я ее читаю, мне есть за что держаться, хоть это от несчастья и не избавляет, обычно же я настолько нуждаюсь в ком-то, кто хотя бы дружески ко мне прикоснулся, что вчера был в гостинице с проституткой. Она слишком стара, чтобы еще сохранить меланхоличность, ей только жаль – хотя это ее и не удивляет, – что к проституткам относятся не так хорошо, как к любовницам. Я ее не утешил, ведь и она не утешила меня.
[Прага, середина апреля 1909]
Мой дорогой Макс, да, вчера вечером я прийти не смог. В нашей семье идет настоящая война, моему отцу стало хуже, дедушка в магазине упал в обморок.
Сегодня, когда начало смеркаться, то есть около шести, я читал у окна «Камни, не люди». Это чтение довольно лестным для чувств образом уводит из области человеческого, тут нет греха и нет скачка, есть открытый, хотя и не широкий, уход, каждый шаг которого обосновывается. Кажется, стоит только обнять покрепче эти стихи, и больше ничего не нужно, одна лишь радость от объятия реальней, чем сама реальность, и эта радость уведет тебя от всех бед.
Вчера мы обсуждали один рассказ Гамсуна, я говорил про человека, который садится рядом перед гостиницей на дрожки, но суть была не в этом. Главное там, как мужчина сидит за столом в каком-то ресторане с девушкой, в которую он влюблен. И в том же ресторане за другим столом оказывается молодой человек, который тоже любит эту девушку. Каким-то хитрым способом мужчина приглашает молодого человека к своему столу. Молодой человек садится рядом с девушкой, мужчина встает, во всяком случае спустя какое-то время; кажется, он держится при этом за спинку кресла и говорит как можно искреннее: «Господа… мне очень жаль… вы, фройляйн Элизабет, сегодня меня опять совершенно очаровали, но я уже вижу, что вы не достанетесь мне… для меня это загадка». Вот в этом самом месте, последней фразой рассказ на глазах читателя сам себя разрушает, или, во всяком случае, смысл его меркнет, нет, мельчает, удаляется, так что читатель, чтобы совсем его не утерять, должен начать самую настоящую осаду.
Если тебе нехорошо, напиши мне сразу.
Твой Франц
[Прага, начало июля 1909]
Мой дорогой Макс, пишу наспех, потому что меня клонит ко сну. Меня клонит ко сну! Я не знаю, чем занимался мгновение назад, и чем буду заниматься мгновение спустя, и чем занимаюсь уже сейчас, я уже ничего не знаю. Я четверть часа развязывал узелки какого-то окружного управления и тотчас с внезапной лихостью смел в сторону папку с делами, которую долго искал и которая мне была нужна, а я в ней так и не разобрался. А на кресле громоздится этих дел такая куча, что, как я ни таращу глаза, не могу охватить ее всю одним взором. Но твой Добржиховиц. Это ведь действительно что-то новое. Вот что способно породить твое чувство. Разве что первый абзац уже, пожалуй, не очень-то соответствует времени. «Все благоухает» и т. д. – тут ты уходишь в глубь истории, которой пока нет. «Тишина величественной местности»… и т. д., этого друзья в рассказе, я думаю, не говорили, хоть их разорви, они этого не говорили. «Виллы этой ночи». А дальше все хорошо и правдиво, чувствуешь, как наступает ночь. Больше всего мне понравилось: «Он поискал еще камешек, но не нашел. Мы спешили.» – и т. д. Роман, который я тебе дал, – это, как я вижу, мое проклятие; а что поделаешь. Если некоторых страниц не хватает, а я это знал, все равно не беда и лучше, чем если бы я его разорвал. Будь все-таки благоразумен. Эта дамочка еще ничего не доказывает. Пока она ощущает твою руку на бедрах, спине или затылке, ей сгоряча либо все сразу очень понравится, либо нет, смотря по обстоятельствам. Какое это имеет значение по сравнению с хорошо мне известной сердцевиной романа, который я в самые тягостные часы ощущаю где-то внутри себя. И хватит об этом, тут мы друг друга можем понять. Кажется, я рад бы вечно писать и писать, лишь бы не требовалось работать. Но это ведь мне не позволено. Франц
[Прага, штемпель 15.VII.1909]
Дражайший Макс, не то чтобы это само по себе требовало безотлагательного разговора, но все-таки тут будет и ответ на твой вопрос, ответ, для которого вчерашней дороги не хватило. (Уже не вчерашней, сейчас четверть третьего ночи.) Ты говоришь, она любит меня. Откуда ты это взял? В шутку это было или всерьез, но спросонья? Она любит меня, и ей не приходит в голову поинтересоваться, с кем я был в Стеховицах, чем это я занимаюсь, почему я на неделе не смог пойти на прогулку и т. д. Может, в баре было мало времени, но на прогулке хватало и времени, и чего угодно, и все же ее устраивал любой ответ. Кажется, все можно оспорить, но одного оспорить нельзя и лучше даже не пытаться: в Д. я боялся встретить Вельча и сказал ей про это, тогда она тоже стала бояться, бояться встречи с Вельчем из-за меня. В результате вырисовывается простая геометрическая схема. По отношению ко мне имеется полнейшая расположенность, абсолютно никуда дальше не ведущая и одинаково далекая как от самой большой, так и от самой малой любви, потому что она есть нечто другое. Мне в эту схему вмешиваться не надо, пусть она остается ясной. Теперь я вполне заслужил право поспать. Твой Франц
[Прага, штемпель 5.I.1910]
Мой дорогой Макс (пишу на службе, где на десять строчек десять раз испугаешься, но ничего), в тот раз я подумал так: кто принимает роман – а его новизна и величие должны ослепить, то есть омрачить, многих, – кто принимает твой роман, а принимать – в данном случае значит воспринять его со всей любовью, на которую человек способен, – кто принимает твой роман, тот должен постоянно и все сильнее ожидать решения, обещанного в читанной тобой половине главы. Только ему покажется, что это решение поджидает его в стороне самой опасной – опасной не для романа, а лишь для его, читателя, блаженной связи с ним – и что он теперь, вне всяких сомнений, найдет это решение, как раз на той крайней границе, где роман еще сохраняет свою власть над ним, да ведь и читатель держится за то, от чего не хотел бы против собственной воли отказаться. Однако мысль о предполагаемом решении, на которое, впрочем, ты, проникший в роман изнутри, имел бы право, все-таки заранее его пугает. Неплохо, если впоследствии роман сравнят с готическим собором, это будет неплохое сравнение – разумеется, при условии, что для каждого места диалектически развивающейся главы можно будет указать место в других главах, на которое опирается эта первая, и как именно оно несет нагрузку, производимую первой. Мой дорогой Макс, какой ты счастливец, причем именно в конечном счете, а благодаря тебе и мы. Твой Франц
Я хотел написать еще о Миладе, но боюсь.
[Прага, 15–17 декабря 1910]
Мой дорогой Макс, чтобы не возвращаться больше к разговору об этой неделе, я повторяю вначале еще раз то, что ты уже знаешь, дабы сразу ввести тебя в курс всех дел. На этой неделе все для меня складывалось так хорошо, как никогда прежде не позволяли мне обстоятельства и, по всей видимости, вряд ли еще позволят. Я был в Берлине, теперь вернулся в обычное окружение и почувствовал себя так свободно, что мог бы, если б был к этому склонен, вести себя совершенно по-скотски. Восемь дней у меня были совершенно свободны. Лишь вчера вечером я начал со страхом думать о своей службе, причем с таким страхом, что мне хотелось спрятаться под стол. Но я не отношусь к этому всерьез, страх этот важен не сам по себе. С родителями, которые теперь в здравии и довольстве, я почти совсем не ссорюсь. Лишь когда отец видит меня за письменным столом поздно вечером, он сердится, потому что считает, что я слишком стараюсь. Чувствую я себя лучше, чем несколько месяцев назад, во всяком случае, чем в начале недели. Зелень усваивается так хорошо и спокойно, что кажется, будто само счастье балует меня всю эту неделю. Дома у нас было почти совсем тихо.
Свадьба прошла, теперь переваривают нового родственника. Девушка, жившая под нами и то и дело бренчавшая на фортепьяно, уезжает, видимо, на несколько недель. И вся эта благодать была мне дарована именно теперь, под конец осени, то есть в пору, когда я обычно чувствовал себя особенно хорошо.
17. XII
Позавчерашняя надгробная речь еще не закончена. С точки зрения таковой теперь ко всем несчастьям добавляется еще и то прискорбное обстоятельство, что мне, видимо, не по силам выдержать в течение нескольких дней вполне понятное чувство печали. Нет, это мне не по силам. Теперь, после восьми свободных дней, мне порой в суматохе чувств кажется, будто я лечу. Я просто опьянен собой, что в такую пору не очень и удивительно, хотя напиток легчайший. При всем том изменилось за эти два дня мало, а если что и изменилось, то к худшему. Мой отец неважно себя чувствует, он дома. Едва замолкает шум завтрака, начинается обеденный шум, все двери теперь открыты, как будто проломлены стены. А главное, никуда не исчезло средоточие всех несчастий. Я не могу писать; я не создал ни единой строки, от которой бы не хотел отказаться, наоборот, я зачеркнул все, написанное после Парижа, – впрочем, там и было немного. Все мое существо противится любым словам, каждое слово оглядывается по сторонам, прежде чем удается его записать; фразы буквально разрушают меня, я вижу их внутренности и вынужден тогда поскорее кончать.
Кусок новеллы, который здесь прилагается, я переписал позавчера и этим сейчас решил ограничиться. Он уже старый и наверняка не безупречный, но первоначальным целям рассказа служит вполне.
Сегодня вечером я еще не приду, мне хочется до последнего момента, до утра понедельника, побыть одному. Это моя мечта, это еще одна радость, от которой меня бросает в жар, и радость, несмотря ни на что, здоровая, ибо она будит во мне общее беспокойство, из которого рождается единственно возможное равновесие. Если бы так пошло дальше, я мог бы смотреть в глаза любому (как ты помнишь, смотреть в глаза тебе перед поездкой в Берлин и даже в Париже я не мог). Ты это заметил. Я так люблю тебя, а в глаза тебе смотреть не мог. Я все лезу со своими историями, а у тебя наверняка хватает своих забот; как бы получить завтра на службе открытку от тебя про все твои дела? И твою сестру я еще не поздравил. Я сделаю это в понедельник.
Твой Франц
[Санаторий Эрленбах, Швейцария, 17 сентября 1911]
Мой дорогой Макс, если ты, требуя от меня, чтобы я непременно писал здесь рассказы, просто не вполне представлял себе, что такое санаторий, то я, обещая тебе писать, как-то, видимо, забыл хорошо мне известный образ санаторской жизни. Ибо день здесь заполнен процедурами, такими как ванны, массаж, гимнастика и т. д., а также предпроцедурным и послепроцедурным отдыхом. Прием пищи, впрочем, не отнимает много времени, ведь яблочный мусс, картофельное пюре, протертые овощи, фруктовые соки и т. п. можно проглотить очень быстро, при желании совсем незаметно, а если очень хочется, то и с большим удовольствием, немного повозиться приходится лишь с грубозернистым хлебом, омлетом, пудингом, особенно же с орехами. Зато вечера, особенно сейчас, когда льют дожди, провожу в компании, иногда с прослушиванием граммофона, причем дамы и господа, как в цюрихском монастыре, сидят раздельно, и, когда звучат шумные песни, вроде марша социалистов, раструб граммофона больше повернут к господам, когда же начинаются пьесы нежные или требующие особенно точного восприятия, господа перемещаются на дамскую сторону, чтобы потом снова вернуться или, бывает, остаться там навсегда, а иногда (чтобы проверить, не противоречит ли эта фраза грамматике, переверни лист), к моему великому удовольствию, затрубит трубач из Берлина, или какой-нибудь нетвердо стоящий на ногах господин, спустившийся с гор, начнет читать пьесу на диалекте – не Розеггера, а Ахлейтнера, – или, наконец, некий милый человек, никого не щадя, вздумает доложить вслух юмористический роман в стихах собственного сочинения, причем у меня по старой привычке на глазах выступают слезы. Ты, конечно, можешь сказать, что я в таких развлечениях не обязан участвовать. Но это не так. Ибо, во-первых, я должен хоть как-то выразить признательность за относительно успешный ход лечения (представь себе, я еще вечером в Париже принял средство, а уже сегодня на третий день все в порядке), а во-вторых, здесь уже так мало отдыхающих, что, по крайней мере нарочно, не затеряешься. И с освещением здесь плоховато, просто не представляю, где я мог бы спокойно писать, даже для этого письма приходится напрягать зрение.
Конечно, если меня по-настоящему потянет писать, как впервые за долгое время случилось однажды в Штрезе, где я себя чувствовал как кулак, сжатый так крепко, что ногти вонзаются в мясо – иначе я не могу это выразить, – тогда мне, конечно, ничто бы не помешало. Достаточно было бы просто уклониться от процедур, сразу после еды откланяться, как какой-нибудь страшный нелюдим, на которого уже все оглядываются, уйти к себе в комнату, подвинуть кресло к столу и писать при свете ввинченной высоко под потолком слабой лампочки.
Если теперь считать, что, на твой взгляд – я не хочу сказать, по твоему примеру, – для того чтобы писать, достаточно простого желания, тогда ты, разумеется, в конечном счете совершенно прав, предъявляя ко мне свои требования, неважно, знаешь ли ты, что такое санаторий, или нет, и, как бы я ни старался себя оправдать, причина действительно во мне самом, или, лучше сказать, все сводится к небольшой разнице во взглядах или к большой разнице в способностях. Впрочем, пока только вечер воскресенья, то есть мне остается еще дня полтора, хотя часы здесь, в читальне, где я теперь наконец уединился, стучат как-то необычно быстро.
Как бы там ни было, пребывание здесь пошло мне на пользу еще в одном отношении, кроме здоровья. Здешняя публика – преимущественно старые швейцарские дамы из средних слоев, то есть из числа людей, у которых особенно нежно, едва-едва проступают этнографические особенности. Констатировав их, надо уже не упускать их из виду. Я не понимаю их немецкого, но это, пожалуй, даже помогает наблюдать их, потому что благодаря этому они представляются гораздо более сплоченной группой. В таких случаях видишь больше, чем из окна вагона, хотя разница не так уж существенна. Короче говоря, в своих суждениях о Швейцарии я пока предпочел бы держаться не столько Келлера или Вальзера, сколько Мейера.
Для твоей военной статьи я в Париже списал заглавие одной книги вместе с издательской рекламой: «Colonel Arthur Boucher: „La France victorieuse dans la guerre du demain“. L’auteur ancien chef des operations dйmontre que si la France йtait attaquйe elle saurait se dйfendre avec la certitude absolue de la victoire». Я списывал это перед витриной книжного магазина на бульваре Сен-Дени, чувствуя себя германским литературным шпионом. Может, тебе пригодится. Если тебе твой филателист не дороже, чем мне мой, сохрани, пожалуйста, для меня конверт.
Твой Франц
[Письмо-секретка, Прага, штемпель 7.V.1912]
Дорогой Макс, твоя книга очень меня порадовала, еще вчера вечером, когда я листал ее дома. Почти что видишь благословенную поездку по железной дороге, о которой ты рассказал. Ты боялся, что она слишком спокойна, но она полна жизни, не утихающей, я бы сказал, ни днем, ни ночью.
Как все одно за другим сходится к Арнольду и от него же опять расходится, все живет без малейшего намека на постороннюю музыку. Это, конечно, обобщение, одновременно примыкающее к «Смерти мертвецам!». Я целую тебя.
Твой Франц
Юнгборн, 10 июля 1912
Мой дорогой Макс, твое письмо прямо-таки пылает у меня в руках от радости, поэтому отвечаю сразу. Твое стихотворение украсит отныне мою хижину, и, проснувшись ночью, что случается часто, потому что я еще не привык к шорохам травы, деревьев, воздуха, я буду его читать при свече. Возможно, когда-нибудь дойдет и до того, что я стану декламировать его наизусть, это меня возвысит, пусть даже только внутренне, когда я останусь непризнанным, на бобах. В нем есть чистота (лишь «тяжелые грозди» в двух строках оказываются необязательным излишеством, надо бы поправить), но, кроме того, и это главное, ты предназначил его для меня, не правда ли, может быть, подаришь его мне, даже не станешь печатать, ведь знаешь, для меня в этом мире нет ничего важнее союза, о котором я больше всего мечтал.
Славный, умный, дельный Ровольт! Уходи, Макс, уходи от Юнкера, уноси от него все или хотя бы как можно больше. Он тебя удерживал, не думая о тебе, в это я не верю, так что ты на правильном пути, это судьба. Шрифт клейстовских анекдотов совершенно подходит, этот сухой шрифт сделает еще слышней шум «Высоты чувств».
Ты не пишешь ни о «Ежегоднике», ни о «Биллинге», «Понятие» Ровольт берет бесплатно? Мне, конечно, приятно, что он думает о моей книге, но писать ему отсюда? Не знаю, что бы я ему написал.
Если служба тебе немного докучает, это ничего, на то она и существует, ничего другого от нее желать нельзя. Зато можно пожелать, чтобы уже в ближайшее время явился Ровольт или кто-нибудь другой и вытащил тебя с твоей службы. Но только потом надо, чтобы он оставил тебя в Праге и чтобы ты хотел остаться! Здесь уже хорошо, но я ни на что не способен и грущу. Конечно, это когда-нибудь кончится, я знаю. Роман так велик, как будто я размахнулся писать по всему небу (такому же бесцветному и неясному, как сегодня) и, начав писать первую же фразу, тут же запутался. Но я уже понял, что, как бы безнадежно ни было уже написанное, пугаться не надо, и этот опыт вчера мне очень помог.
Зато мой дом доставляет мне удовольствие. Пол все время устлан травами, которые я приношу. Вчера перед сном мне даже чудились женские голоса. Если не знать звука босых ног, шлепающих по траве, то, когда лежишь в постели и мимо пробегает человек, можно подумать, что это буйвол, который за ним гонится. Никак не могу научиться косить.
Будь здоров и привет всем.
Твой Франц
[Юнгборг в Гарце, июль 1912]
Мой дражайший Макс! Помучившись, я решил прекратить. Нет больше сил, и в ближайшее время я вряд ли буду в состоянии улучшить оставшуюся штуковину. Сейчас я этого не могу, но, несомненно, смогу когда-нибудь, в более благоприятные времена, и неужели ты действительно хочешь мне посоветовать – почему, хотел бы я знать, – чтобы я в ясном уме разрешил напечатать что-нибудь плохое, что мне потом будет неприятно, как те два разговора в «Гиперионе». Того, что пока переписано на пишущей машинке, для книги, наверное, недостаточно, однако невозможность напечататься и даже более досадные вещи немногим хуже этого проклятого самопринуждения. В этих пьесах есть несколько мест, насчет которых я хотел бы посоветоваться с десятком тысяч людей, но, если я их придержу, мне никто не нужен, кроме тебя и меня, и я доволен. Признай, что я прав! Эта необходимость все время писать и думать уже и так мешает мне все время и без нужды мучит. Оставить плохие вещи окончательно плохими можно лишь на смертном одре. Скажи мне, что я прав или, по крайней мере, что ты на меня не в обиде; тогда я с чистой совестью и спокойный в отношении тебя снова смогу приняться за что-нибудь другое.
Твой Франц
[Юнгборн], 22.VII.1912
Мой дражайший Макс, опять мы будем играть в обиженных детей? Один показывает на другого и твердит старую считалку. Твое мнение о себе в данный момент определяется философским настроением; когда я плохо думаю о себе – это не просто плохое мнение. В этом мнении, пожалуй, мое единственное достояние, это то, что уже основательно вписано в ход моей жизни и в чем мне никогда, никогда не приходилось сомневаться, оно вносит в мое существование порядок и делает меня, готового рухнуть перед всякой неясностью, человеком в принципе спокойным. Мы все-таки достаточно близки друг другу, чтобы понять, на чем основывается мнение другого. Какие-то частности мне и впрямь удались, и я радовался этому больше, чем даже тебе показалось бы обоснованным, – иначе я давно уже бросил бы перо? Я никогда не был человеком, который рвется к чему-то любой ценой. Но тут именно так. То, что я написал, написано в тепловатой ванной; вечного ада, знакомого истинному писателю, я не испытал, за несколькими исключениями, которые можно и не считать, хоть они, может быть, и безмерно сильны, но все-таки редки и слабо проявлены.
Я пишу и теперь, впрочем, очень мало; сам себя кляну, но и радуюсь тоже; так молятся Богу благочестивые женщины, только в библейских историях к Богу приходят иначе. Ты должен понять, Макс, почему я еще долго не смогу тебе показать того, что сейчас пишу, как бы мне этого ни хотелось. Мелкие вещи больше проработаны вширь, чем вглубь, надо еще долго продвигаться вперед, пока будет очерчен желанный круг, к тому же на той стадии работы, к которой я сейчас приближаюсь, все будет не легче, более вероятно, что я, и прежде-то неуверенный, тогда вовсе потеряю голову. Поэтому надо сначала окончить первый вариант, тогда будет видно, о чем стоит говорить.
Разве ты не отдал «Ковчег» в перепечатку? Не пришлешь ли мне экземпляр? И почему ты не говоришь, как получилось?
Вельч все еще лежит? Он совсем заброшен! А я ему все не пишу и не пишу. Пожалуйста, скажи все-таки фройляйн Т. и Вельчу, а если можно, и Баумишам, что я их всех люблю и что любовь никак не связана с писанием писем. Скажи им это так, чтобы прозвучало приятней и порадовало больше, чем три взаправдашних письма. Ты ведь умеешь, когда захочешь.
Что до нашего совместного рассказа, меня, помимо некоторых деталей, радовала только возможность сидеть рядом с тобой по воскресеньям (приступы отчаяния, конечно, не в счет), и ради этой радости я был бы готов хоть сейчас продолжить работу. Но у тебя есть дела поважней, даже если говорить только об одном «Улиссе».
У меня нет никакого организаторского таланта, и поэтому я не могу найти название для ежегодника. Не забывай, однако, что в таких делах нейтральное или плохое название под влиянием каких-то, пожалуй, не поддающихся учету отношений с действительностью может зазвучать наилучшим образом.
Не отговаривай меня от общения! Я ведь приехал сюда еще и ради людей и доволен, что по крайней мере в этом не обманулся. Ведь что у меня за жизнь в Праге! Потребность в людях, которая мне свойственна и которая оборачивается страхом, едва дело доходит до ее осуществления, удовлетворяется только во время отпуска; конечно, я изменился. Кстати, ты неверно понял, какое у меня расписание, до 8 часов я пишу немного, а после 8 и вовсе не пишу, хотя в это время я всего свободней. Об этом я бы рассказал побольше, если бы не провел как раз сегодняшний день особенно глупо, за игрой в мяч и в карты, да еще сидел и лежал в саду. И на экскурсии совсем не хочу! Существует вполне реальная опасность, что я даже не увижу Брокена. Знал бы ты, как быстро летит время! Если б оно хоть утекало заметно, как вода, а оно утекает, как масло.
В субботу после обеда я отсюда уезжаю (но очень был бы рад до тех пор получить от тебя открытку), воскресенье пробуду в Дрездене и вечером буду в Праге. Лишь из-за слабости, которую можно предвидеть заранее, я не поеду через Веймар. Я получил от нее небольшое письмо с собственноручным приветом от матери и тремя приложенными фотографиями. На всех трех она в разных позах, причем фотографии несравненно четче прежних, и как она хороша! А я еду в Дрезден, как будто так нужно, и буду смотреть зоологический сад, в котором меня как раз и не хватает!
Франц
Знаешь, Макс, песню «Так будь здоров…»? Мы сегодня утром ее пели, и я записал слова. Текст надо для себя сохранить! Это сама чистота, и как все просто; каждая строфа состоит из одного восклицания и одного кивка.
Вот еще одна забытая страничка о поездке.
[Прага, 8 октября 1912]
Мой дражайший Макс!
Мне хорошо поработалось ночью с воскресенья на понедельник – я мог бы писать всю ночь напролет и еще день и ночь и унестись наконец далеко, – а сегодня бы мне тоже наверняка хорошо писалось; одна страница – собственно, лишь выдох после вчерашних десяти – даже готова, но я должен все бросить, и вот по какой причине: мой зять, фабрикант, отправляется сегодня в деловую поездку, дней на десять-четырнадцать, что я в своей счастливой рассеянности совсем упустил из виду. На это время фабрика действительно будет оставлена на одного мастера, и ни один кредитор, даже если он не такой нервный, как мой отец, не будет сомневаться, что теперь на фабрике начнется сплошное мошенничество. Впрочем, я думаю так же, хотя во мне говорит не столько страх за деньги, сколько неосведомленность и неспокойная совесть. Но хотя, в конце концов, и человек посторонний, насколько я могу себе его представить, может и не сомневаться в обоснованности страхов моего отца, не надо также забывать, что я в конечном счете совершенно не понимаю, почему немец-мастер и в отсутствие моего зятя, которого он на две головы превосходит и как специалист, и как организатор, не сможет поддержать обычный порядок, ведь все мы, в конце концов, люди, а не воры.
Теперь, кроме мастера, здесь будет находиться еще младший брат моего зятя, хотя и дурак во всех отношениях, кроме дела, да и в делах весьма ограничен, но при всем том порядочный, усердный, внимательный, этакий, я бы сказал, попрыгунчик. Однако ему, конечно, придется много бывать в конторе да, кроме того, руководить посредническим бюро, а для этого надо полдня бегать по городу, так что на фабрику ему остается мало времени.
Однажды не так давно я заявил тебе, что мне во время работы ничто постороннее помешать не может (что, конечно, было отнюдь не хвастовством, а лишь самоутешением), но стоит мне только представить, как мать чуть не каждый вечер хнычет, чтобы я опять и опять ради отцовского спокойствия заглядывал на фабрику, а отец со своей стороны взглядом или намеком говорит мне кое-что и похуже… Такие просьбы и упреки по большей части, допустим, и не совсем лишены смысла, потому что, когда за делом присматривает зять, это, конечно, идет на пользу и ему, и фабрике; но ведь я – и вот почему всякие речи абсолютно бессмысленны – даже в наилучшей своей форме на такой надзор не способен.
Но не об этом идет речь на ближайшие две недели, я на это время нужен в единственном качестве – как пара глаз, все равно чьих, пусть хоть моих, нужен, чтобы находиться на фабрике. И не возразишь, почему этого потребовали именно от меня, ведь все считают, что я больше всех виноват в создании этой фабрики, – наверно, так мне кажется, я взял на себя эту вину в полусне, – а кроме того, больше ходить туда некому, ведь родители, о которых, впрочем, и так говорить не приходится, как раз сейчас особенно заняты (их дело в новом ресторане, кажется, налаживается), и сегодня, например, мать даже не приходила домой обедать.
Так вот, когда сегодня вечером мать снова завела свою обычную песню и не только возложила на меня вину за огорчения и болезни отца, но добавила еще этот новый разговор насчет отъезда зятя и насчет того, что фабрика остается совсем без присмотра, и даже моя младшая сестра, которая обычно меня поддерживает, с чувством, которое в последнее время передалось от меня к ней, проявив чудовищное непонимание, покинула меня и стала на сторону матери, все мое тело вдруг пронзила горечь – не знаю, была ли это просто желчь, – я с абсолютной ясностью увидел, что для меня теперь существуют только две возможности: либо выброситься из окна, когда все уйдут спать, либо ближайшие две недели ежедневно ходить на фабрику и в контору зятя. Первое позволяло мне избавиться от всякой ответственности как за отложенную работу, так и за покинутую фабрику, второе, безусловно, не позволило бы мне писать – нельзя же просто стереть с глаз сон четырнадцати ночей – и сулит мне, если хватит силы воли и надежды, перспективу через четырнадцать дней начать с того места, на котором я сегодня прервал.
Так что из окна я не бросился, и даже соблазн сделать это письмо прощальным (я пишу его с другой мыслью) оказался не очень силен. Я долго стоял у окна, прижавшись к стеклу, и думал порой, что хорошо бы испугать своим падением сборщиков пошлин на мосту. Но я все время чувствовал себя слишком прочно, чтобы меня действительно потянуло броситься из окна и разбиться о мостовую. Мне кажется также, что в случае продолжения жизни мое писание прервется – даже если говорить только, только о перерыве – меньше, чем в случае смерти, и что за эти две недели между началом романа и его продолжением я где-нибудь, именно на фабрике, именно наперекор моим удовлетворенным родителям, продвинусь в глубь своего романа и вообще там буду жить. Все это я излагаю тебе, мой дражайший Макс, не для того, чтобы услышать твое суждение, ибо о таких вещах ты не можешь судить, а потому, что я твердо решил, что бросаться из окна буду без прощального письма – перед концом человек имеет право ощутить усталость, – вместо этого, вернувшись в свою комнату на законных основаниях, я захотел написать тебе длинное письмо с пожеланием увидеться, и вот оно. А теперь целую тебя и спокойной ночи, потому что завтра я становлюсь фабричным начальником, что от меня и требуется. Твой Франц
Вторник, половина первого, октябрь 1912
И все-таки сейчас, утром, я не хочу скрывать, что ненавижу их всех подряд, и за эти две недели они, думаю, вряд ли дождутся, чтоб я с ними хотя бы поздоровался. Но ненависть – и это опять обращается против меня – относится больше к чему-то за окном, чем к спокойно спящим в кровати. Сейчас во мне куда меньше уверенности, чем ночью.
[Прага], 13.XI.12
Дражайший Макс (диктую, лежа в постели, из лености и для того, чтобы блюдо, сваренное в постели, было тут же подано на бумагу). Я хочу тебе просто сказать, что в воскресенье не буду читать у Баума. Пока что весь роман расплывчат. Вчера я закончил шестую главу, с усилием, а значит, начерно и плохо: попросту задушил двух персонажей, которые должны были в нем еще появиться. Все время, пока я писал, они бежали за мной вдогонку, и, поскольку в самом романе им полагалось замахнуться и сжать кулаки, они сделали это по отношению ко мне. Они все время были более живыми, чем то, что я написал. И вот сегодня я, помимо всего, не пишу – не потому, что не хочу, а потому, что опять вдруг стал смотреть вокруг слишком измученными глазами. Из Берлина, кстати, ничего не пришло. А какой дурак ждал чего-то? Ты сказал там абсолютно все, что могло быть продиктовано добротой, пониманием и уважением, но, даже если бы там вместо тебя по телефону говорил ангел, он все равно не смог бы тягаться с моим ядовитым письмом. Да, еще в воскресенье посыльный одного берлинского магазина передаст письмо без надписи и подписи. Чтобы справиться с моими мучениями, я просмотрел третью главу и увидел, что, для того чтобы вытащить эту работу из дерьма, нужны силы совсем другие, не мои, но даже этих сил не хватило бы, чтобы я мог преодолеть себя и прочесть главу в вашем присутствии. Переступить через это я, разумеется, не могу, так что тебе остается лишь отплатить мне добром за взятое назад обещание дважды. Во-первых, не сердись на меня, а во-вторых, прочти сам.
Адью (я хочу еще погулять с Оттлой, которой диктую это письмо, она приходит вечером из магазина, и я диктую ей, как паша, лежа в постели, да вдобавок обрекаю ее саму на молчание, потому что она, между прочим, дает понять, что тоже хотела бы что-то сказать). Хорошо в таких письмах то, что они заведомо не настоящие. Теперь мне гораздо легче, чем вначале.
Твой Франц
[Открытка, Прага, штемпель 29.VIII.(1913?)]
Дражайший Макс, вчера я, наверное, произвел на тебя ужасное впечатление, особенно своим прощальным смехом. Но в то же время я знал и знаю, что как раз перед тобой мне не надо оправдываться. Тем не менее скорее для себя, чем для тебя, я должен сказать вот что: то, что я вчера показывал и что в таком виде знают, впрочем, лишь ты, Ф. и Оттла (хотя и с вами мне бы стоило от этого удержаться), – конечно, лишь проход на одном из этажей внутри вавилонской башни, а что там, над ним или под ним, не знают и в самом Вавилоне. Впрочем, этого более чем достаточно, даже если я, которому это ничего бы не стоило, набив руку, взялся бы еще столько же исправить. Так все и остается, ужасно и – совсем не ужасно. Что опять же означает смех, за которым через пять минут должна последовать такая же открытка. Существуют, несомненно, злые люди, прямо-таки брызжущие злом.
Франц
[Венеция, штемпель 16.IX.1913]
Мой дорогой Макс, я не способен связно писать о связных вещах. Дни, проведенные в Вене, я с удовольствием выдрал бы из своей жизни, причем выдрал с корнем, это была бесполезная гонка, вообще трудно придумать что-нибудь более бесполезное, чем этот конгресс. Я сидел на этом сионистском конгрессе, как на совершенно чуждом мероприятии, чувствуя себя, впрочем, стесненно и рассеянно по разным причинам (сейчас в окно ко мне заглядывает мальчик и красавец-гондольер), и, так как я не бросался в делегатов даже бумажными шариками, как это делала девушка с галереи напротив, мне даже утешиться было нечем. О литературном обществе мне почти нечего сказать, я был с ними вместе лишь дважды, все они в какой-то мере мне импонируют, но, в сущности, никто мне не нравится, кроме, быть может, Штёссингера, который как раз был в Вене и который высказывается с милой решительностью, да еще Э.Вайс, опять очень ласковый. О тебе здесь много говорили, и, в то время как ты, наверно, смотрел на этих людей глазами Тихо, они сидели здесь за столом, случайно собравшиеся люди, все вместе были твоими добрыми друзьями и то и дело с восхищением поминали какую-нибудь из твоих книг. Не хочу сказать, что это хоть что-то значит, говорю только, что так было. Как-нибудь еще расскажу тебе про это подробнее, но если кто-то и протестовал, то, конечно, лишь против чрезмерной ясности, которой ты страдаешь, по мнению этих равнодушных глаз.
Но все это позади, теперь я в Венеции. Будь я не столь малоподвижен и печален, у меня не хватило бы сил выдержать Венецию. Как она прекрасна и как ее у нас недооценивают! Я останусь здесь дольше, чем собирался. Хорошо, что я один. Литература, от которой я давно не видел ничего хорошего, вновь вспомнила обо мне, задержав в Вене П. Судя по предыдущему опыту, я могу путешествовать только с тобой или же – что гораздо хуже, но тем не менее – один.
Привет всем.
Франц
[На бланке: Д-р ф. Хартунген, санаторий и водолечебница, Рива на озере Гарда, штемпель 28.IX.1913]
Мой дорогой Макс, я получил обе твоих открытки, но не было сил отвечать. Не отвечать – значит окружить себя молчанием, и я бы с удовольствием погрузился в молчание и не вылезал из него. Как я нуждаюсь в одиночестве и как оскверняет меня всякий разговор! В санатории я, впрочем, не разговариваю, за столом я сижу между одним старым генералом (который тоже не разговаривает, но если вдруг включится в разговор, то говорит весьма умно, во всяком случае, умней всех прочих) и одной маленькой швейцаркой с внешностью итальянки и глухим голосом, которая страдает от таких соседей.
Я теперь замечаю, что не могу не только разговаривать, но даже писать, мне хотелось бы много тебе рассказать, но получается несвязно или меня уводит не в ту сторону. Я ведь действительно уже две недели совершенно ничего не писал, я не веду дневник, я не пишу писем; чем скудней текут дни, тем лучше. Не знаю, но думаю, что, не заговори со мной сегодня кто-то на корабле (я был в Мальцезине) и не обещай я ему прийти вечером в «Баварский двор», я бы не сидел сейчас здесь и не писал бы, а был бы действительно на Рыночной площади.
А вообще я живу вполне благоразумно, даже отдыхаю, начиная со вторника я каждый день купался. Если бы только освободиться от единственного, если бы не приходилось все время думать об этом, если бы хоть иногда, обычно по утрам, когда я встаю, оно не обрушивалось на меня, сгустившись во что-то живое. Но и тут все вполне ясно, и вот уже две недели, как все закончилось. Мне надо было сказать, что я не могу, и я действительно не могу. Но почему вдруг, без особой причины, от одной только мысли об этом вновь стало неспокойно на сердце, как в худшие пражские времена. Но теперь я не могу совершенно и отчетливо описать того, что представлялось мне пугающим, когда передо мной не было почтовой бумаги.
Остальное рядом с этим незначительно, я, собственно, странствую лишь по этим пещерам. Тебе может показаться, что я поддался этим мыслям от одиночества и молчания. Но это не так, потребность в одиночестве – сама по себе, я жажду уединения, мысль о свадебном путешествии приводит меня в ужас, любая путешествующая пара молодоженов, знаком я с ними или нет, действует на меня отвратительно, и, если я хочу, чтобы меня стошнило, мне достаточно представить, что я кладу руку на бедро какой-нибудь женщине. Ты видишь – несмотря ни на что, хотя все уже дело прошлое и я больше не пишу и никакой писанины не получаю, – тем не менее, тем не менее я еще от этого не отделался. В воображении невозможность подступает так же близко, как в действительности. Я не могу жить с ней и не могу жить без нее. Из-за одного этого мое существование, до сих пор по крайней мере хоть отчасти милостиво скрытое от меня, стало совершенно открытым. Меня должны палками изгнать в пустыню.
Ты не представляешь, какую радость среди всего этого доставляли мне твои открытки. «Тихо» продвигается (не думаю, что дело застопорится), что Рейнхард думает о «Прощании»? Было бы смешно мне из моей ямы убеждать тебя не нервничать, ты со всем справишься сам – и скоро, и с полным успехом. Привет твоей милой жене и Феликсу (к которому это письмо также обращено, я не могу писать, но и не требую никаких вестей, ни от тебя, ни от него).
Франц
[Прага], 6.II.14
Мой дорогой Макс!
Я сижу дома с зубной и головной болью, только что я полчаса просидел в мрачной, слишком натопленной комнате за столом в углу, до этого полчаса провел, прислонясь к печке, еще полчаса до этого слонялся взад-вперед между креслом и печкой, теперь наконец могу сорваться с места и уйти. Ради тебя, Макс, потому что, если бы я не решился тебе написать, я не смог бы даже зажечь газ.
Твое желание посвятить мне «Тихо» – первая за долгое время радость, непосредственно меня затрагивающая. Знаешь ли ты, что значит такое посвящение? Что я (пусть это даже только иллюзия, но какой-то отсвет этой иллюзии греет меня и в самом деле) встаю во весь рост и становлюсь рядом с «Тихо», который настолько живее меня! Каким я буду выглядеть маленьким, бегая вокруг этой книги! Но как я буду дорожить ею, будто она мне и принадлежит. Ты незаслуженно добр ко мне, Макс, как всегда.
Значит, ты так легко понял работу Хааса? Вплоть до каждого иностранного слова? И если он подтверждает твое общее мнение, как в таком случае обстоит дело с Фикхером (разумеется, он себя так не пишет), которого это могло бы потрясти?
Не стоило бы тебе давать Музилю мой адрес. Чего он хочет? Что он, и вообще любой, может от меня хотеть? И что он может от меня получить?
Ну ладно, теперь возвращаюсь к своей зубной боли. Она уже третий день становится все сильней. Лишь сегодня (вчера я был у врача, он ничего не нашел) я с уверенностью могу сказать, какой это зуб. Виноват, конечно, врач, болит запломбированный зуб, под пломбой; бог знает, что там, в закрытом месте, варится; у меня и железы распухли.
Завтра к Фанте я вряд ли пойду, я не люблю туда ходить. Не напишешь ли мне, когда будешь на следующей неделе выступать. Я совершенно уверен, что вправе теперь распоряжаться всем, что касается «Тихо».
Франц
[Прага, примерно август 1915]
Дорогой Макс, раньше мне справиться не удалось. Лежал до четверти второго, не в силах заснуть и не чувствуя особой усталости.
Вот рукопись. Я подумал, не стоит ли теперь, когда Блея уже нет в «Белых листках», попытаться отнести этот рассказ в «Белые листки». Мне совершенно безразлично, когда он будет напечатан, в следующем году или через год. Фонтане я не привез, ужасно не хотелось брать в дорогу книгу. Так что до вашего возвращения. Зато я привез Зибеля. Читайте и плачьте!
Пожалуйста, Макс, если увидишь где-нибудь в Германии французские газеты, купи за мой счет и привези мне!
И наконец, не забывай, что у тебя есть выбор между Берлином и Тюрингским лесом и что в Берлине есть всего лишь только Берлин, а в Тюрингском лесу могут появиться и «Новые христиане», тем более сейчас, в решающий момент, когда идет движение снизу.
А засим будь здоров!
Франц
[Две открытки, Мариенбад, штемпель 5.VII.1916]
Дорогой Макс, итак, я в Мариенбаде. Если бы после того, как мы распрощались, и, как мне показалось, надолго, я писал каждый день, получилась бы полная неразбериха. Вот лишь последние дни: счастье оттого, что прощаюсь со службой, необычно ясная голова, почти со всей работой справился, оставил после себя образцовый порядок. И если б знать, что это прощание навсегда, я бы согласился шесть часов диктовать, а потом на коленях вымыть всю лестницу от чердака до подвала, чтобы поблагодарить за прощание каждую ступеньку. Но на другой день – головные боли до одурения: свадьба свояка, из-за которой пришлось остаться в Праге еще до воскресенья, вся церемония – не что иное, как подражание сказке; почти кощунственная венчальная речь: «Как прекрасны шатры твои, Израиль», и всякое тому подобное. На настроение этого дня повлиял, впрочем, и жуткий сон, особенность которого состояла в том, что ничего жуткого в нем не происходило, просто обычная встреча в переулке со знакомыми. Подробностей я совсем не помню, тебя, по-моему, там не было. Но жутким было чувство, которое я испытывал по отношению к одному из этих знакомых. Пожалуй, такого сна у меня еще не бывало.
Потом в Мариенбаде меня очень любезно доставил с вокзала Л., тем не менее ночь в отвратительном номере с окнами во двор была ужасна. Впрочем, мне знакомо это отчаяние первой ночи. В понедельник – переселение в необычайно хороший номер, теперь я живу не где-нибудь, а в отеле «Бальмораль». И там я попытаюсь справиться с отпуском, начну с попытки превозмочь головную боль, что до сих пор мне не удавалось. Ф. и я шлем вам сердечный привет.
Франц
[Мариенбад, середина июля 1916]
Дорогой Макс, решил больше не откладывать и прямо сегодня подробнее ответить, так как это у меня последний вечер вместе с Ф. (или, вернее, предпоследний, поскольку завтра я еще провожаю ее во Франценсбад, чтобы навестить свою мать).
Позавчерашний день, который я описал на открытке карандашом (я пишу в зале, как будто специально приспособленном для того, чтобы слегка раздражать друг друга, мешать и нервировать), оказался как бы концом (хотя были еще разные переходы, которых я не понимаю) целого ряда ужасных дней, переросших в еще более ужасные ночи. Порой мне в самом деле казалось: ну все, птичка, попалась. Но так как хуже уже быть не могло, стало лучше. Путы, которыми я был связан, по крайней мере ослабли, я отчасти пришел в себя, та, которая все время тянула мне в полнейшую пустоту руку помощи, помогла снова, и с ней оказались для меня возможными неведомые мне прежде человеческие отношения, достигавшие порой той степени, что случались в наши лучшие времена: отношения между писавшим письма к писавшей письма. В сущности, я никогда еще не был в близких отношениях с женщиной, если не считать двух случаев, того в Цукмантеле (но тогда она была женщина, а я юноша) и того в Риве (но там она была полуребенок, а я – совершенно запутавшийся и абсолютно больной). Но теперь я увидел доверчивый взгляд женщины и не мог от него отгородиться, что-то, что я хотел бы сохранить навсегда, оказалось разорвано (я говорю не о частностях, а о целом), и разрыв этот, я знаю, породит несчастья, которых хватит больше чем на одну человеческую жизнь, я их не накликивал, но заслужил. Я не вправе от этого отрекаться, тем более что, если бы этого не случилось, я бы сам, своими руками, постарался это сделать, лишь бы снова обрести тот же взгляд. Я ведь совсем ее не знал, помимо прочего, мне тогда мешал именно страх перед реальным существованием женщины, писавшей мне письма; когда она в большой комнате вышла мне навстречу для обручального поцелуя, все во мне содрогнулось; обручальная экспедиция с моими родителями была для меня медленной пыткой; никогда я не испытывал такого страха, как наедине с Ф. перед свадьбой. Теперь все иначе и хорошо. Вот вкратце наш договор: мы женимся сразу, как окончится война, снимаем две-три комнаты в пригороде Берлина, каждый будет лишь заботиться о себе по хозяйству.
Ф. продолжит работать, как и прежде, а я – ну а про себя я еще не могу сказать. Впрочем, если ты хочешь представить себе все наглядно, пожалуйста, можешь заглянуть в две наши комнаты, где-то в Карлсхорсте, в одной Ф., она встает рано, убегает и вечером, усталая, валится в кровать; в другой стоит канапе, на котором лежу я, питаясь молоком и медом. Так лежит, потягиваясь, аморальный мужчина (по известному изречению). И тем не менее все-таки есть тишина, определенность, а значит, можно жить (задним числом: сказано, пожалуй, сильно, нажима на такие слова слабое перо долго не выдерживает).
Вольфу я пока писать не буду, не так уж это срочно, да и он сам не считает, что срочно. С послезавтрашнего дня я остаюсь один, затем я хочу (у меня есть время до следующего понедельника)… я хотел сказать: немного разобраться в своих делах, так что среда превратится в пятницу. Я был с Ф. во Франценсбаде у матери и у Вал-ли, теперь Ф. уехала, я один. Все дни с того самого утра, как мы оказались в Тепле, были такие прекрасные, такие легкие, что я ни на что подобное не надеялся. Были, конечно, и мрачные промежутки, но красота и легкость преобладали даже в присутствии моей матери, а это действительно очень необычно, настолько необычно, что при всем при том меня даже сильно пугает. Ладно…
Здесь в гостинице меня ждал неприятный сюрприз, нарочно или по ошибке была сдана моя комната, а мне отдана комната Ф., гораздо менее спокойная, с соседями справа и слева, простой дверью, без окна, с одним только балконом. Но вряд ли я соберусь с духом искать новое жилье. Тем не менее как раз сейчас хлопает входная дверь и чьи-то тяжелые шаги ищут свой номер.
Насчет Вольфа: значит, я ему пока не пишу. К тому же ведь какая выгода выступать вначале со сборником из трех новелл, из которых две уже напечатаны. Лучше я буду сидеть тихо, пока не смогу предложить чего-нибудь нового и законченного. А если не смогу, тогда надо навсегда замолкнуть.
Я прилагаю статью в «Тагблатт» – подразумевается «Иди, гофрат!» – сохрани ее, пожалуйста, для меня. Он очень любезен, и эта любезность еще более возросла, когда он вдруг усадил нас за столик в кафе в «Энглендере» в момент, когда, казалось, виски действительно больше не выдержат. Это поистине был небесный елей. Мне хотелось бы поблагодарить за это господина гофрата, и, возможно, я это еще сделаю.
Для твоего сборника, который я не одобряю, хотя и понимаю, посылаю тебе две картинки. Любопытно, кстати, что оба прислушиваются, наблюдатель на лестнице, учащийся над книгой. (Как топочут сейчас люди перед моей дверью! Впрочем, учащемуся ребенок не мешает.) 9–14 тысяч! Прими мои поздравления, Макс. Итак, большой мир накинется на тебя. Особенно во Франценсбаде «Тихо» на всех витринах. В «Теглихен рундшау», которую я случайно читал вчера вечером, книгу анонсирует книжный магазин Гзелиуса. Не пришлешь ли ты мне рецензию из «Рундшау»? Я повторю еще две просьбы: адрес Отто и посреднической конторы по продаже картин. Есть еще третья: не мог бы ты послать Ф. проспект Еврейского народного дома (Технические мастерские, Берлин, 0–27, Маркусштрассе, 52). Мы с ней говорили об этом, и она хотела бы это иметь. У тебя всегда была особая любовь к «Рихарду и Самуэлю», я знаю. То были прекрасные времена, но почему обязательно и литература должна быть хорошей? Над чем ты работаешь? Будешь ли ты в Праге во вторник на этой неделе? Это письмо, разумеется, можешь показать Феликсу, но женщинам лучше не надо… Твой Франц
[На бланке: Мариенбад, замок Бальмораль и Осборн, середина июля 1916]
(На полях:) Опять в полном зале, меня туда тянет.
Дорогой Макс, спасибо за весточку, она пришла в день, когда у меня болела голова, да так сильно, как я, по крайней мере здесь, уже и не ожидал. Тем не менее сразу после еды я отправился в путь.
Я просто опишу, как все было, ни о чем, кроме увиденного, я говорить не могу. А видишь лишь крохотные мелочи, и, между прочим, именно они мне кажутся характерными. Это свидетельство достоверности, противостоящее крайним глупостям. Там, где речь идет о правде, невооруженный глаз увидит лишь мелочи, не больше.
Сначала я никак не мог разыскать Лангера. Там, на возвышенности, теснятся несколько домов и домишек, попасть из одного в другой, даже принадлежащий тому же владельцу, можно лишь по лестницам и переходам, наполовину подземным. Названия домов однотипны, так что их легко спутать: «Золотой замок», «Золотая чаша», «Золотой ключ»*, у некоторых по два названия, одно на фасаде и другое на задней части, да еще ресторан называется не так, как дом, к которому он относится, так что с первой попытки и не пройдешь. Потом, однако, начинаешь понимать: здесь свой порядок, это небольшая, со своей иерархией община, которую обрамляют два больших элегантных дома, отели «Националь» и «Флорида». «Золотой ключ» – самый бедный. Но и там не знали Лангера. Лишь потом служанка вспомнила про каких-то молодых людей, живущих в мансарде; если я ищу сына пражского виноторговца, то я его найду там. Но сейчас он, скорее всего, у господина Клейна во «Флориде». Когда я туда добрался, он как раз выходил из ворот.
Не буду пересказывать того, что от него услышал, опишу лишь то, что видел.
Каждый вечер в половине восьмого – в восемь раввин выезжает в коляске на прогулку. Он медленно едет по лесу, несколько приверженцев сопровождают его пешком. В лесу он выходит в одном, уже определенном месте и ходит со своими приверженцами по лесным дорожкам взад-вперед, пока не стемнеет. Ко времени молитвы, к десяти часам, он возвращается домой.
Итак, в половине восьмого я был перед отелем «Националь», где он живет. Лангер ждал меня. Был необычайно сильный даже для этого времени дождь. Последние две недели, пожалуй, дождей вообще не было. Лангер считал, что это наверняка скоро кончится, но дождь не прекращался, а шел все сильнее. По словам Лангера, лишь однажды его при выезде застал дождь, но потом в лесу сразу перестал. А вот на этот раз не перестал.
Сидя под деревом, мы видим, как какой-то еврей выбегает из дома с бутылью из-под содовой. Лангер говорит, что он носит для раввина воду. Мы составляем ему компанию. Он должен был принести воду из Рудольфова источника, который прописан раввину. К сожалению, он не знает, где этот источник. Некоторое время мы разыскиваем его под дождем. Какой-то встречный господин показывает нам дорогу, но говорит при этом, что все источники закрываются в семь. «Как могут источники быть закрытыми?» – говорит тот, кого послали за водой, и мы бежим туда. Рудольфов источник действительно оказывается закрытым, это видно уже издалека. «Тогда возьми воду из Амброзиева источника, – говорит Лангер, – этот всегда открыт». Водонос охотно соглашается, и мы бежим туда. Действительно, женщины моют там стаканы для питья. Водонос смущенно приближается к ступеням и вертит в руках бутыль, в которой уже собралось немного дождевой воды. Женщины сердито дают ему от ворот поворот, разумеется, и этот источник в семь закрылся. Что ж, мы бежим обратно. На обратном пути нам встречаются еще два еврея, на которых я обратил внимание уже раньше, они идут друг с другом, как влюбленные, и ласково друг на друга смотрят и улыбаются, у одного рука в глубоком заднем кармане, у другого вид более городской. Идут рука об руку. Им рассказывают про закрытый источник, они ничего не могут понять, водонос тоже ничего не понимает, и теперь все трое, но уже без нас, бегут к Амброзиеву источнику. Когда мы идем к отелю «Националь», водонос снова догоняет нас и перегоняет, тяжело дыша, кричит нам, что источник действительно закрыт.
Чтобы укрыться от дождя, мы хотим войти в коридор отеля, но тут Л. отскакивает назад и в сторону. Входит раввин. Никто не вправе оказаться у него на пути, впереди должно оставаться свободное пространство, соблюдать этот распорядок нелегко, поскольку он часто внезапно поворачивается и достаточно быстро уклониться с его пути в сутолоке не так просто. (Еще хуже, должно быть, в комнате, там сутолока такая, что это и для самого раввина опасно. Наконец он начинает кричать: «Вы хасиды? Вы убийцы!») Все это придает процессии торжественность, раввин в буквальном смысле несет (не предводительствует, ведь справа и слева от него люди) ответственность за шаги всех. И каждый раз заново формируется группа, чтобы освободить пространство для взгляда.
Он выглядит как султан, какого я в детстве часто видел на иллюстрациях Доре к «Мюнхгаузену». Но это не маскарад, он действительно султан. И не только султан, но отец, учитель народной школы, профессор гимназии и т. д. Вид его спины, его руки, лежащей на бедре, движение, каким поворачивается эта широкая спина, – все вызывает доверие. И то же счастливое доверие, которое я хорошо чувствую, в глазах всей группы.
Он среднего роста и довольно полный, но отнюдь не лишен подвижности. Длинная белая борода, необычно длинные пейсы (которые ему нравятся и в других; он расположен к тем, у кого длинные пряди; он похвалил красоту двух маленьких детей, которых вел за руку отец, но красивыми он мог назвать только локоны). Один глаз слеп и неподвижен. Рот искривлен, выражение его одновременно ироническое и ласковое. На нем шелковый кафтан, открытый спереди; вокруг пояса крепкий кушак; высокая меховая шапка, которая особенно его выделяет. Белые чулки и, по словам Л., белые штаны.
Прежде чем выйти из дома, он меняет палку на зонтик. (Льет по-прежнему с неизменной силой и пока не перестает, вот уже до половины одиннадцатого.) Начинается прогулка (впервые не выезд – очевидно, он не хочет тащить за собой людей под дождем в лес). За ним и рядом с ним идет примерно десяток евреев. Один несет серебряную палку и кресло, должно быть, на случай, если раввин вдруг захочет сесть, другой несет полотенце, чтобы вытереть стул, еще один несет стакан, чтобы раввин мог попить, еще один (Шлезингер, богатый еврей из Пресбурга) несет бутыль с водой из Рудольфова источника, он, должно быть, купил ее в магазине. Особую роль в этой свите играют четверо «габим» (или что-то в этом роде), это «ближайшие», служащие, секретари. Старший из этих четверых, по словам Лангера, плут необычайный; об этом, похоже, красноречиво говорят и его толстый живот, и самодовольный вид, и косой взгляд. Впрочем, упрекать его за это не стоит, все «габимы» портятся, длительная близость к раввину не проходит безвредно, с этим противоречием между глубокой значительностью и непрерывной повседневностью не может справиться обычный рассудок.
Процессия продвигается очень медленно.
Раввин поначалу с трудом входит в темп, правая нога первое время не совсем хорошо его слушается, одолевает кашель, свита почтительно его обступает. После с внешними помехами, видимо, удается справиться, но теперь начинается осмотр, и вся процессия то и дело замирает. Он осматривает все, особенно же постройки, его интересуют совершенно незаметные мелочи, он задает вопросы, сам обращает на что-то внимание, демонстрируя удивление и любопытство. Вообще это не более чем пустяковые слова и вопросы гуляющего вельможи, в них есть что-то немного детское и радостное, но, как бы там ни было, они заставляют и всех сопровождающих безропотно мыслить на том же уровне. Лангер ищет или предполагает во всем более глубокий смысл, но мне кажется, глубокий смысл как раз в том, что его здесь нет, и этого, по-моему, вполне достаточно. Сплошная милость Божия, без всякой иронии, которую надо было бы сохранять при недостаточности фундамента.
Ближайший дом – институт Цандера. Он расположен высоко над улицей на каменном постаменте, а перед ним сад, огороженный решеткой. Раввин делает какое-то замечание насчет постройки, потом проявляет интерес к саду, спрашивает, что это за сад. Как повел бы себя в подобном случае наместник перед императором, Шлезингер (по-еврейски его зовут Сина) мчится по лестнице наверх к саду, но там не задерживается, тотчас сбегает (все под сплошным ливнем) опять вниз и сообщает (что он, конечно, мог узнать и сразу, никуда не поднимаясь), что это просто частный сад, принадлежащий институту Цандера. Раввин, еще раз внимательно оглядев сад, поворачивается, и мы идем к Новым баням. Сначала мы подходим к зданию, позади которого проложены в углублении трубы для паровых ванн. Раввин низко перегибается через поручни, он не может наглядеться на трубы; теперь начнется обмен мнениями о трубах. Здание построено в безразличном, трудноопределимом, смешанном стиле. Нижний ряд окон вписан в сводчатые каменные дуги, увенчанные наверху звериными головами. Все дуги и все звериные головы одинаковы, тем не менее раввин останавливается перед каждой из шести дуг этой боковой стороны отдельно, осматривает, сравнивает, оценивает, причем и с близкого, и с дальнего расстояния.
Мы сворачиваем за угол и теперь останавливаемся перед фасадом. Здание производит на него большое впечатление. Над воротами золотыми буквами написано «Нойбад». Он велит, чтоб ему прочитали надпись, спрашивает, почему дом так называется и единственные ли это бани, какого они возраста и т. д. Иногда с особой, характерной для восточных евреев, интонацией удивления он произносит: «Красивый дом». Еще раньше он несколько раз посматривал на водосточный желоб, теперь, когда мы оказались у самого здания (мы уже один раз прошли мимо фасада по противоположной стороне улицы), он делает большой крюк, чтобы подойти к водосточному желобу, который спускается вдоль угла, образованного выступом дома. Ему нравится, как стучит в нем вода, он прислушивается, поднимает взгляд по трубе наверх, ощупывает ее и требует, чтобы ему про нее рассказали. (Здесь посередине листа письмо обрывается.)
[Цюрау, середина сентября 1917]
Дорогой Макс, в первый день я не стал тебе писать, потому что мне тут слишком понравилось и я не хотел преувеличивать, как мне пришлось бы в таком случае сделать, с риском сглазить. Но теперь все приобрело свой естественный вид, проявились скрытые изъяны (не болезнь, о которой я пока почти ничего не знаю), из двора напротив несутся время от времени вопли всего Ноева ковчега, вечный жестянщик колотит по жести, у меня нет аппетита, а ем я слишком много, вечером нет света и т. д. Но и хорошего больше чем достаточно, насколько я пока могу видеть: Оттла в буквальном смысле на своих крыльях несет меня через трудный мир, комната (хотя и выходящая на северо-восток) отличная, не душная, теплая, и вдобавок ко всему почти абсолютная тишина дома; все, что мне положено есть, стоит передо мной в изобилии и хорошего качества (только сводит губы судорогой при виде всего этого, но так у меня бывает в первые дни на новом месте), а главное – свобода, свобода.
Впрочем, есть здесь еще свои язвы, и легочные язвы можно считать лишь их символом. Судя по твоим последним словам в коридоре, Макс, ты не совсем это понимаешь, но, возможно, и я тоже не все понимаю, вообще (так будет и в твоей личной жизни) понимание в таких вещах невозможно, потому что их нельзя обозреть, настолько беспорядочна и все время в движении эта громадная, все нарастающая масса. Горе, горе – и одновременно это ты сам, а не что иное, и, если бы горе наконец развеять (это могут сделать, наверно, лишь женщины), от меня и от тебя ничего не осталось бы.
Во всяком случае, сейчас я держусь за туберкулез, как ребенок за юбку своей матери. Если я получил болезнь от матери, тем более все сходится, и мать в своей бесконечной заботливости, сама того не сознавая, оказала мне еще и эту услугу. Я все еще пытаюсь найти объяснение болезни, ведь не сам же я за ней гнался. Порой мне кажется, что мозг и легкие могли бы понять друг друга без моего участия. «Так дальше не пойдет», – сказал мозг, и спустя пять лет легкие вызвались помочь.
Но в целом, если угодно, и это все ложно. Познание первой ступени. Первой ступени лестницы, на вершине которой для меня как награда и смысл моего человеческого (а там, глядишь, чуть ли не наполеоновского) существования спокойно расставлена супружеская кровать. Она не будет расставлена, я никогда, так уже предопределено, не покину пределов Корсики.
Впрочем, я это понял не в Цюрау, понимание пришло еще во время поездки по железной дороге, когда самой тяжелой частью моего багажа была почтовая открытка, которую ты видел. Но я, конечно, не перестану думать об этом и здесь.
Привет всем, особенно твоей жене, от Тартюфа. У нее неплохой взгляд, но слишком сконцентрированный, она видит лишь ядро; но проследить за излучениями, которые расходятся как раз из ядра, для нее слишком трудно.
Со всей сердечностью,
Франц
[Цюрау, середина сентября 1917]
Дорогой Макс, какой у меня тонкий инстинкт, почти как у тебя! Словно коршун, ищущий покоя, я парю в высоте и вдруг опускаюсь прямиком в эту комнату, против которой сейчас кто-то, дико нажимая на педаль, играет на пианино, наверняка единственном пианино во всей окрестности. Но я это бросаю – увы, лишь фигурально – в одну кучу со всем хорошим, что у меня здесь есть.
Наша переписка может быть очень простой; я пишу свое, ты свое, и это уже будет ответ, суждение, утешение, безутешность, что угодно. Нам, бедным голубям, перерезает шеи один и тот же острый нож, одному здесь, другому там. Но так медленно, так волнующе, так экономя кровь, так мучительно для сердца, так мучительно.
Моральная сторона тут, пожалуй, дело последнее, и не просто последнее, тут и во-первых, и во-вторых, и в последних – кровь. Речь идет о том, сколько здесь страсти, сколько понадобится времени, чтобы стенки сердца достаточно истончились от ударов, если, конечно, легкие не опередят сердце.
Ф. дала о себе знать несколькими строчками. Я ее не понимаю, она необыкновенная, или лучше сказать: я ее понимаю, но не могу удержать. Я кружу вокруг нее и облаиваю, как нервный пес статую, или, если прибегнуть к столь же верному, хотя и противоположному, образу: я смотрю на нее, как спокойно смотрит на живущих в его комнате людей набитое чучело. Полуправды, тысячные доли правды. Верно лишь то, что Ф. действительно приезжает.
Меня угнетает столь многое, я не нахожу выхода. Назвать ли ложной надеждой, самообманом желание остаться навсегда здесь, то есть в деревенской местности, вдали от железной дороги, но близко к неизбежному закату, от которого никто и ничто не может найти защиты? Если это самообман, то, значит, зов крови требует от меня стать новым воплощением моего дядюшки, сельского врача, которого я (при всем моем величайшем сочувствии) иногда называл «Чирикалка» за тонкий, мальчишеский, как будто сдавленный птичий звук, который он всегда издавал. Вот он живет в деревне безвыездно, довольный, как может быть доволен человек, опьяненный именно тихо шумящим безумием, которое можно принять за мелодию жизни. Но если стремление жить в деревне не самообман, тогда в этом есть что-то хорошее. Но вправе ли я в тридцать четыре года, с весьма сомнительными легкими и еще более сомнительной способностью к человеческим отношениям, ожидать хорошего? Скорее уж все-таки сельский врач; если хочешь, вот как раз подтверждение отцовского проклятия; чудесно смотреть ночью, как надежда борется с отцом.
Твои планы (оставим пока борющихся) насчет новеллы вполне соответствуют моему желанию. Я связываю с новеллой многое. Но будут ли отвечать этим намерениям две первые, что ни говори, все-таки легкомысленные? Насколько я чувствую, отнюдь. Что это за три страницы, которые ты написал? Важны ли они для целого? Противопоставление Тихо для тебя болезненно? Это не опровергнет его, ведь истинное неопровержимо, лишь, может быть, отбросит. Но разве каждый раз не лучший способ атаки, как пишут военные корреспонденты, подняться, вскочить, отбросить? И так ты будешь повторять бессчетное количество раз, штурмуя чудовищный бастион, пока в последнем томе собрания сочинений не упадешь, блаженно усталый, или – в худшем случае – не сможешь подняться с колен.
Не надо думать, что это печально. И я не особенно печалюсь. С Оттлой я живу в своего рода добром браке; в основе этого брака не насильственное соединение двух потоков, как обычно, а прямое, с небольшими извилинами течение. У нас славное хозяйство, в котором вам, я надеюсь, понравится. Я попытаюсь что-нибудь сохранить для вас, Феликса и Оскара, это непросто, так как у нас здесь всего немного и надо сначала насытить многочисленных здешних едоков. Но что-нибудь, конечно, найдется, только надо будет самому доставать.
Да, теперь о моей болезни. Температуры нет, вешу я по приезде 61 с половиной, уже прибавил. Погода хорошая. Много лежал на солнце. Без Швейцарии, о которой ты, впрочем, можешь судить лишь по прошлому году, мне пока не обойтись. Всего доброго, и да утешат тебя чем-нибудь небеса! Франц
(Два примечания на полях:)
Если тебе нужна помощь по части переписки, я мог бы попросить мою машинистку.
Ты ведь уже получил от меня одно письмо. Оно идет три-четыре дня.
[Цюрау, конец сентября 1917]
Дражайший Макс, при первом чтении твоего письма я слышал в нем берлинскую нотку, но, когда я читал второй раз, она как бы уже отзвучала, и я услышал тебя. Я всегда думал, что о болезни еще будет время поговорить, насколько время вообще будет, но если ты хочешь: мне сделали контрольную проверку, и температуры не оказалось совершенно, так что тут нет ни подъемов, ни спадов, профессор, после того как ему продемонстрировали данные первой недели, пока что тоже потерял ко мне всякий интерес. Холодное молоко к завтраку. Профессор (когда надо защищаться, моя память великолепна) сказал, что молоко надо пить либо ледяным, либо горячим. Поскольку погода теплая, против холодного молока возразить нечего, особенно если учесть, что я к нему привык и, бывает, могу выпить пол-литра холодного молока и самое большее четверть литра теплого. Некипяченое молоко. Тут спорный вопрос, ты думаешь, там больше микробов, мне кажется, все не так просто и некипяченое молоко полезнее. Но я не привередливый, пью и кипяченое, а как станет холоднее, буду пить только теплое или простоквашу. В промежутках есть не полагается. Лишь в самом начале, пока не наладилось питание, да еще потом, когда мне даже не хотелось – обычно перед обедом и после, – четверть литра простокваши. Есть чаще я не могу; жизнь (в общем) довольно печальная. Как это не лежу? Я лежу часов восемь в день. Хотя и не на специальном шезлонге, но на устройстве, которое показалось мне удобней всех виданных мной шезлонгов. Это старое широкое мягкое кресло с двумя скамеечками впереди. Отличная комбинация, по крайней мере сейчас, когда не нужно укрываться. Зачем паковаться? Я ведь лежу на солнце и жалею, что нельзя еще снять брюки, которые в последние дни были моей единственной одеждой. Настоящий шезлонг пока еще в дороге. Поехать к врачу. Когда это я говорил, что не поеду к врачу? Без всякой охоты поеду, но поеду. Шницлер не ответил. Ты думаешь, я слишком мрачно смотрю на перспективы? Нет. Да и почему, если сейчас мне легче, а в таких делах важнее всего чувство. Если я иной раз скажу что-нибудь в таком духе, то это так, ради красного словца, на которое я бываю столь щедр в худые времена, или же это говорит вместо меня болезнь, потому что я ее попросил об этом. Верно лишь то, что ни к чему я не отношусь с таким доверием, как к смерти.
О долгой предыстории и истории приезда Ф. ничего не рассказываю, ведь и ты о своих делах не пишешь, только жалуешься вообще. Но жалобы жалобами, Макс, а орешек-то надо расщелкать.
Ты прав, в нерешительности тут дело или в чем-то другом – это как посмотреть. Тем более нерешительность для всех дело новое, старой нерешительности не бывает, ведь она время всегда перемалывала. Интересно и в то же время мило, что ты не понимаешь моего случая. Я мог бы и даже должен бы говорить о Ф. гораздо лучше – но все равно это случай пожизненный, и с ним ничего не поделаешь. С другой стороны, я вовсе не стал бы утверждать, будто знаю, что мог бы сделать для меня на твоем месте. Я бессилен, как собака, что лает сейчас на улице, и в своем, и в твоем случае. Я могу помочь лишь небольшой толикой тепла, что у меня есть, больше никак.
Кое-что я читал, но, зная в каком ты состоянии, об этом не стоит и упоминать. Разве что анекдот из Стендаля, который, возможно, есть и в «Эдюкатьон». Молодым человеком он оказался в Париже, праздный, алчный, невеселый, недовольный Парижем и всем на свете. Некая замужняя женщина, знакомая родственников, у которых он жил, иногда выказывала ему расположение. Как-то она пригласила его сходить в Лувр с ней и с ее любовником. (В Лувр? Я что-то засомневался. Или куда-нибудь в этом роде.) Пошли. Когда они выходили из Лувра, лил сильный дождь, повсюду грязь, до дома далеко, надо брать экипаж. Под влиянием настроения, с которым он в этот момент не мог совладать, он отказывается ехать с ними, проделывает весь невеселый путь пешком, в одиночестве; он уже готов плакать, когда ему приходит в голову, что можно не идти к себе в комнату, а нанести визит этой женщине, жившей в переулке поблизости. Он рассеянно поднимается наверх. И разумеется, застает любовную сцену между женщиной и любовником. Женщина возмущенно восклицает: «Бог ты мой, почему вы не сели с нами в коляску?» Стендаль убегает прочь. А вообще он неплохо умел жить и распоряжаться своей жизнью.
Франц
В следующий раз, пожалуйста, напиши прежде всего о себе.
[Цюрау, конец сентября 1917]
Дорогой Макс, твою вторую посылку с публикациями я получил просто случайно, почтальон оставил ее у какого-то крестьянина. Почта здесь доставляется весьма ненадежно, в том числе и мои письма (возможно, дело еще и в том, что у нашего отделения связи даже не останавливаются поезда), тебе стоило бы нумеровать свои отправления, чтобы в случае чего можно было бы подать рекламацию и все-таки получить пропавшее. Последней посылки было бы особенно жаль; хасидские истории в «Юдишес эхо», возможно, и не из числа лучших, но это единственное еврейское, где я, уж не знаю как, независимо от настроения, всегда и неизменно чувствую себя дома, во все остальное меня лишь заносит ветром, а следующим дуновением уносит обратно. Если ты не возражаешь, я пока оставлю эти рассказы у себя.
Почему ты отклонил просьбу еврейского издательства или просьбу д-ра Й.? Можно, конечно, сослаться на большие требования и твое нынешнее состояние, но оправдывает ли это отказ? Ты, видимо, не хочешь сборника статей, потому что все предназначено для «Эсфири»?
Лёви пишет мне из какого-то будапештского санатория, куда его поместили на три месяца. Он прислал мне начало статьи для «Дер юде». По-моему, это вполне годится, но, конечно, нуждается в некоторой грамматической доработке, а та в свою очередь требует донельзя нежной руки. Я пошлю тебе машинописный экземпляр (вещица совсем короткая) вначале для отзыва. Пример трудностей: он пишет об отличии публики в польских театрах от публики в еврейских – фрачные господа и неглижированные дамы. Лучше не скажешь, но немецкий язык сопротивляется. И таких примеров много; блестки тем ярче, чем сильней колеблется его язык между идишем и немецким и чем больше склоняется к немецкому.
Умел бы я так переводить, как ты!
Франц
Куропатки – пара тебе, пара Феликсу. Приятного аппетита.
[Цюрау, начало октября 1917]
Моя болезнь, дорогой Макс? Скажу тебе по секрету, я едва ее ощущаю. Я не температурю, кашляю мало, не чувствую никаких болей. Одышка есть, это верно, бывают затруднения при ходьбе или иногда при работе, я дышу вдвое чаще прежнего, но это не так уж мне мешает. Я начинаю думать, что туберкулез в такой форме, как у меня, не бог весть какая болезнь, она даже не заслуживает специального наименования, это лишь набирает силу зародыш смерти вообще, и оценить, что это значит, пока невозможно. За три недели я прибавил два с половиной кило, то есть увозить меня отсюда будет существенно тяжелее.
Меня радуют добрые известия о Феликсе, пусть даже они и устарели, все равно это помогает увидеть все в целом или издалека в более утешительном свете; впрочем, ему это, наверное, приносит больше вреда, чем пользы. Я написал ему уже две с лишним недели назад, ответа еще не получил. Не сердится ли он на меня? Неплохо бы ему напомнить, что я болен и что на такого больного не надо сердиться.
Новый кусок романа. Совсем новый или это переработка той части, что ты мне еще не читал? Если ты считаешь, что первая глава подходит, тогда хорошо. Как странно для меня звучит: «Проблема, которую я сейчас вижу перед собой». Само по себе это нечто естественное, вот только мне так непонятно, а тебе так близко. Это нешуточная борьба, за это стоит жить и умереть, независимо от того, выйдешь ли ты победителем. Во всяком случае, ты видел противника или хотя бы его сияние в небе. Когда я пытаюсь это понять, то сам себе кажусь буквально словно неродившимся, темный сам, я шарю в темноте.
Но не совсем. Что ты скажешь про этот ослепительный кусок самопознания, который я списал из одного своего письма к Ф. Из этого могла бы получиться хорошая надгробная надпись:
«Когда я проверяю себя своей конечной целью, то оказывается, что я, в сущности, стремлюсь не к тому, чтобы стать хорошим человеком и суметь держать ответ перед каким-нибудь высшим судом, – совсем напротив, я стремлюсь обозреть все сообщество людей и животных, познать их главные пристрастия, желания, нравственные идеалы и как можно скорее самому стать таким, чтобы понравиться абсолютно всем, причем – вот где хитрость – понравиться так, чтобы, не теряя общей любви, я, как единственный грешник, которого не поджаривают, мог открыто, на глазах у всех, обнажить все присущие мне пороки. Иными словами, меня интересует только людской и звериный суд, и я все-таки хочу его обмануть, причем без обмана».
Вот ядро самопознания, которое, наверное, дает возможность для кое-каких выводов и доказательств.
«Енуфу» я получил. Это чтение – музыка. В тексте и музыке здесь вся суть, и ты заставил звучать это по-немецки, как исполин. Как тебе только удалось наполнить живым дыханием повторы!
Можно я при этом укажу некоторые мелочи? Вот хотя бы: можно ли бежать от «творения»? «Ты видишь, тогда тебя надо любить». Не звучит ли у нас в ушах тот немецкий, который мы слышали от наших ненемецких матерей? «Мужское разумение – как в воду упасть» – это искусственный немецкий. «Робкий пыл» – годится ли это здесь? Двух замечаний судьи я не понял: «Нет ли мне сигары…», «Я тут вижу (или стою?*) без ученых господ…». «Охотно» в конце немного портит это великолепное место. Я ожидал, что тексты песен будут лучше, но, возможно, они и по-чешски не очень хороши. «Осклабившуюся смерть» я охотно уступил бы Райхенбергеру, ты также упоминаешь, что конец второго акта испорчен, но мне, пожалуй, помнится, что это место давалось тебе особенно трудно и в рукописи, может только в варианте для чтения, перевод был такой же. Не стоит ли предварительно объяснить, что значит «пономарша»?
О Шелере в следующий раз. Блюера мне любопытно бы почитать. Я не пишу. Именно чтобы писать, у меня не хватает воли. Если бы я умел спасаться, как летучая мышь, копая норы, я бы копал норы.
Франц
Ты ничего не слышал о Гроссе, Верфеле и журнале? Как твоя поездка, в Комотау – Теплиц?
Ты ничего не сказал о рисунке Оттлы, она так гордилась, посылая его тебе (ради самозащиты), поэтому письмо было послано заказным.
[Цюрау, 12 октября 1917]
Дорогой Макс, меня, право, всегда удивляло, что по отношению ко мне и к другим у тебя наготове слова: «счастливый в несчастье», причем в них звучит не констатация, не сожаление или по крайней мере предостережение, а упрек. Разве ты не знаешь, что это значит? Здесь, конечно, одновременно подразумевалось «несчастливый в счастье» – с такой задней мыслью ставилось, наверное, клеймо Каину. Если человек счастлив в несчастье, это прежде всего означает, что он перестал идти в ногу со временем, это значит на деле, что для него все распалось или распадается, что ни один голос не доносится до него неискаженным и он не может по-настоящему следовать за ним. У меня до такой крайней степени не доходит или, во всяком случае, пока не доходило; меня и счастье, и несчастье поражают в полной мере; ну а в среднем ты, пожалуй, и прав, и сейчас по большей части дело обстоит именно так, только стоило бы тебе сказать это как-нибудь в другом тоне.
Подобно тому как ты относишься к этому «счастью», я отношусь к другому явлению, сопутствующему «убежденной печали», я имею в виду самодовольство, без которого эта печаль вряд ли когда-нибудь проявляется. Я немало думал над этим, последний раз после статьи Манна о Палестрине в «Нойе рундшау». Манн один из тех, у кого я все проглатываю с жадностью. И эта статья – прекрасное блюдо, но из-за изобилия плавающих там и образцово поданных салусовских волос им лучше восхищаться, чем есть. Похоже, когда ты печален, надо, чтобы взгляд на мир стал еще печальнее, потянуться, как женщины после купания.
Конечно, после Комотау я приеду. Не пойми неправильно мой страх перед визитами. Я не хочу, чтобы после долгой дороги и немалых издержек кто-нибудь приезжал в здешнюю слякоть, в глухую (для постороннего) деревню, с поневоле неустроенным бытом, множеством мелких неудобств и даже неприятностей, чтобы разыскать меня, меня, то скучающего (что для меня еще не самое худшее), то с нервами на взводе, то испуганного пришедшим, или не пришедшим, или ожидаемым письмом, то успокаивающегося, когда сам напишу письмо, то чрезмерно озабоченного собой и своими удобствами, то готового самого себя изрыгнуть, как что-то опротивевшее, и так далее – кругами, какие проделывает пудель вокруг Фауста. Но если ты будешь просто проезжать мимо, по пути, не ради меня, а ради кого-нибудь из обитателей Комотау – могу ли я желать лучшего? Впрочем, съездить в Цюрау вряд ли удастся, ведь для этого тебе надо в воскресенье своевременно выехать в Комотау (я пока знаю расписание лишь приблизительно), чтобы в полдень оказаться в Цюрау. Тогда в воскресенье вечером можно очень удобным поездом выехать в Прагу, оставаться на ночь я бы не рекомендовал, так как в понедельник вам очень рано придется выезжать (если ты хочешь попасть в Прагу в полдень), кроме того, повозку в это время получить довольно трудно, ведь столько сейчас работы на полях! Кстати, может, и я поеду с вами вместе в Прагу, одному мне, пожалуй, не справиться, мне страшно уже думать даже о вполне любезных письмах со службы, а тем более представить себя на службе.
Так что мыслю я себе все так: в субботу я сажусь в Михелобе в ваш поезд, в воскресенье мы вместе едем в Цюрау, а вечером вместе в Прагу.
То, что ты говоришь о необходимости выздоравливать, прекрасно, но утопично. Задачу, которую ты ставишь передо мной, мог бы, наверное, выполнить ангел над супружеским ложем моих родителей или, еще лучше, над супружеским ложем моего народа, если считать, что он у меня есть.
Желаю всего наилучшего роману. Ты кратко упоминаешь о нем, но за этим, похоже, стоит что-то большее. Он может оказаться противовесом, который хоть как-то выправит тяготы моей службы в Праге.
Сердечный привет тебе и твоей жене. Не скажу, что настроение у меня, как в кабаре, но оно таким никогда и не было. А у вас? Но для меня даже с самим кабаре отныне покончено. Куда мне забиться с моими легкими, подобными детскому пистолету, когда во весь голос гремят «пушки»? Впрочем, это уже давно так.
Франц
Напиши мне, пожалуйста, пока еще есть время, когда ты в воскресенье освободишься в К., чтобы знать, поедем ли мы все-таки в Цюрау, должна ли нас захватить повозка и как мне быть с моим багажом.
[Цюрау, середина октября 1917]
Дорогой Макс, я постараюсь как можно меньше тебе мешать, если уж не могу уменьшить всего прочего.
Номер «Акциона» я получил, как и разное другое, я потом привезу тебе все вместе. Всякая посылка для меня большая радость. Впечатление от «Марша Радецкого» было, конечно, не такое, как в тот раз, когда ты читал его вслух, почти как стихи. И все-таки там действительно чего-то не хватает. Может, дело в сокращениях? Это, наверное, не на пользу. Восхищение сменяется ненавистью, но, как оно растет, не видишь. Может, не хватает пространства для перехода чувства в противоположное, может, не хватает сердца. Фельетон Тевелеса адресован, должно быть, Ку, который, кстати, недавно с довольно мелочным остроумием написал о Верфеле, разумеется, в виде лекции о нежности. Трудно понять, в каком состоянии духа рождаются такие вещи. А ведь я сидел за столом с этой загадкой, совсем рядом. Я взял себе на особую заметку, что Гёте «не был фон Штайном». Но печальнее всего это все, наверное, для старой дамы, которая полагала, будто пишет меланхолическую книгу о госпоже фон Штайн, и которой никто здесь не сказал, что все это время она, должно быть ничего не видя от слез, занималась штанами Гёте. Комотауский комитет несколько затруднил мне поездку в Прагу, тем не менее я, конечно, еду, но вначале посылаю Оттлу, чтобы она посмотрела, «каков уровень воды». Я приеду потом, в конце месяца. Передовая статья в «Зельбствер», судя по темпераменту, силе протеста и смелости, почти могла бы принадлежать тебе, лишь некоторые места заставляют меня удержаться от такого утверждения. Может, это Хельман? Сердечно, Франц
[Цюрау, начало ноября 1917]
Дражайший Макс, сегодня у нас были гости, которых я никак не мечтал увидеть, девица со службы (ну, ее пригласила Оттла), но к ней в придачу еще и господин со службы (ты, может, помнишь, мы шли однажды ночью с какими-то гостями по набережной, я повернул за одной парой – так вот, это была та самая), сам по себе человек прекрасный, приятный мне и интересный (католик, разведенный), но все дело в неожиданности, ведь даже гости, которые предупреждают о приезде, достаточно неожиданны. Я к таким вещам не готов и испытал поочередно мимолетную ревность, большую неловкость, беспомощность перед девушкой (я советовал ей, не слишком настаивая, выйти за этого мужчину), наконец, ужасную тоску от всего этого дня, не говорю уж о весьма мерзких переходных чувствах; при прощании было и немного грусти, чувство полнейшей бессмысленности, иногда желудочные приступы или что-то в этом роде. В общем, был день приема, как обычно, то есть поучительный, но это однообразное поучение, и не стоит его повторять слишком часто.
Я рассказываю это лишь ради одного обстоятельства, связанного с нашими разговорами, ради этой самой «мимолетной ревности». Это был единственный проблеск за весь день, миг, когда у меня был противник, а так – «один в поле», идущем под уклон.
Во Франкфурт я ничего не посылаю, я не чувствую, что такие вещи для меня; если я пошлю, то сделаю это из одного тщеславия, не пошлю, тоже будет тщеславие, но не только оно, а значит, так будет лучше. Вещицы, которые я мог бы послать, для меня не очень существенны, я ценю лишь мгновение, когда их писал, – могут ли они, обреченные рано или поздно на небытие, в один-единственный вечер принести успех актрисе, которая ради своей же пользы найдет что-нибудь гораздо более эффектное? Это бессмысленная трата сил.
Одышка и кашель. Ты, вообще-то, прав, но я после Праги слежу за собой гораздо внимательнее, чем прежде. Может, где-нибудь в другом месте я бы больше лежал на воздухе, там был бы более здоровый воздух и т. п., но – и это очень существенно для состояния моих нервов, а оно – для моих легких – нигде я бы не чувствовал себя так хорошо, нигде меня бы так мало не отвлекали (в том числе и гости, но и они каждый по отдельности, вторгаясь в мирную жизнь, не оставляют особенного следа), нигде я не переносил бы жизнь в домах и отелях с меньшей неприязнью, желчностью, нетерпеливостью, как здесь, у моей сестры. В моей сестре есть нечто чужеродное, к чему я в этой форме скорее могу приспособиться. («Страх за свою личность», который Штекель когда-то приписал мне и множеству таких же больных, мне действительно присущ, но, даже если не равнять его со «страхом за спасение своей души», он кажется мне весьма естественным; ведь всегда остается надежда, что однажды тебе понадобится «твоя личность» или надо будет ею воспользоваться, так что следует ее держать наготове.) Ни за одного чужеродного человека я не держусь так, как за мою сестру. К ней я могу приспособиться; к отцу, который повержен, я приспособиться не могу. (Сделал бы это с радостью, когда он стоял бы на ногах, но не имел права.)
Ты читал мне три отрывка из романа. Музыкальность первого, прозрачность и сила третьего осчастливили меня без всяких оговорок (в первом немного режут глаз по-настоящему «еврейские» места, как если бы в темном зале иногда быстро зажигали и гасили все огни). Всерьез споткнулся я лишь на втором, но не по тем причинам, которые ты упоминаешь. Игра в шар – еврейская ли это игра в твоем понимании еврейского? Еврейская разве что в том смысле, что Руфь для себя играла в другую игру, но об этом ведь речи не идет. Если строгостью этой игры мучишь себя и любимого, тогда я ее понимаю, но, если речь идет о самостоятельном убеждении, не имеющем прямой причинной связи с Руфью или с твоими жизненными обстоятельствами, тогда оно означает отчаяние от того, что Палестину, как это и происходит, дано увидеть лишь во сне. Ведь все в целом почти военная игра, основанная на знаменитой идее прорыва, что заставляет вспомнить о Гинденбурге. Может, я неверно тебя понимаю, но, если нет бесчисленных возможностей освобождения, особенно тех, что существуют в каждый отдельный миг нашей жизни, тогда, наверное, нет вообще никаких возможностей. Или я действительно что-то не так понимаю. Игра ведь продолжается постоянно, ошибочный шаг в каждое мгновение означает лишь потерю мгновения, но не всего. Тогда так и нужно было бы сказать, хотя бы из предупредительности, которая присуща больничным сестрам.
Франц
От Вольфа пришел расчет за 102 экземпляра «Бетрахтунг», 16/17, неожиданно много, однако денег, обещанных через тебя, он не прислал, и за «Сельского врача» тоже.
Прилагаю твою диетическую карту, которую ты забыл в своей тетради. Пожалуйста, Макс, посылай все время «Юдише рундшау». Кстати, Оттла на две недели едет в Прагу, а меня оставляет на пансионе.
[Цюрау, середина ноября 1917]
Дражайший Макс, что бы я ни делал, будь то самое простое и самое естественное: в городе, в семье, профессии, обществе, любовных отношениях (это, если хочешь, можешь поставить на первое место), в отношениях с народом, реальных или желанных, – во всем этом я чувствую себя незащищенным, причем до такой степени – у меня по этой части взгляд острый, – в какой это не бывает ни у кого. По сути, это детское убеждение («нет никого подлее меня»), которое потом опровергается новой болью, но в том смысле, о котором говорю я (речь здесь уже не о подлости и не о самообвинениях, а о внутреннем факте незащищенности), оно подтверждалось и подтверждается.
Я не собираюсь хвастаться страданием, которое сопровождало эту непрожитую жизнь, к тому же, как оглянешься (и это с давних пор на всех этапах), оно кажется незаслуженно мелким по сравнению с обстоятельствами, давлению которых приходилось противостоять, хотя в то же время и слишком большим, чтобы можно было переносить его дальше, или если и не слишком большим, то, во всяком случае, слишком бессмысленным. (Думается, из такой бездны позволительно спросить о смысле.) Ближайшим выходом, который напрашивался, наверное, уже со времен детства, было не самоубийство, но мысль о нем. Что касается меня, то от самоубийства меня удерживала не какая-то особым образом сконструированная трусость, а лишь мысль, которая тут же оборачивалась бессмысленностью: «Ты, ничего не способный сделать, хочешь сделать именно это? Как ты смел даже подумать об этом? Даже если ты можешь себя убить, ты в каком-то смысле уже не должен этого делать». И т. д. Потом постепенно пришло еще и другое понимание, я перестал думать о самоубийстве. То, что мне предстояло и что я видел перед собой ясно, вопреки всем смутным надеждам, отдельным мгновениям счастья, раздутому тщеславию (это «вопреки» удавалось мне как раз настолько редко, насколько требовалось, чтобы жить дальше), была несчастная жизнь, несчастная смерть.
«Как будто этому позору суждено было пережить его» – вот, пожалуй, ключевые слова романа «Процесс».
Теперь я вижу новый, до сих пор в такой полноте казавшийся невозможным выход, который своими силами мне бы не найти (ведь туберкулез нельзя отнести к «моим силам»). Я только вижу его, только думаю, будто вижу его, но пока по нему не иду. Он заключается в том, он заключался бы в том, чтобы не только частным образом, не только этакими репликами в сторону, но открыто, всем своим поведением я признал бы, что не могу здесь себя защитить. Для этого мне не надо делать ничего другого, как только со всей решительностью волочить за собой дальше черты моей прошлой жизни. Ближайшим результатом была бы возможность сохранить себя, не растратиться на бессмысленности, сохранить свободный взгляд.
В таком намерении, даже если бы оно осуществилось – а этого нет, не было бы ничего «достойного удивления», лишь некоторая последовательность. Когда ты называешь это достойным удивления, мне, конечно, лестно, тщеславие справляет оргии, но я-то лучше знаю. А жаль. Даже такой пустяк, как карточный домик, валится, когда строитель на него подует. (К счастью, неудачный пример.)
Твой же путь мне видится, если тут что-то можно видеть, совсем другим. Ты себя защищаешь, вот и защищай. Ты можешь сдержать сопротивление, я – нет или, во всяком случае, еще нет. Мы сблизимся еще больше потому, что оба «идем»; до сих пор я слишком чувствовал, что я для тебя обуза.
То, что ты называешь «подозрением», кажется мне иногда лишь игрой избыточных сил, которым ты, в силу пока еще недостаточной сосредоточенности, не даешь проявиться в твоем творчестве или в сионизме, они ведь суть одно. Так что в этом смысле, если тебе угодно, «подозрение обоснованно».
_____
Я, конечно, согласен с тем, что твоя жена прочла рассказ, но не с самим мероприятием. Возражение то же, что и против Франкфурта. Ты вправе выступать, я, а возможно, и Фухс, и Фейгль (адрес «Союз») вправе промолчать и должны это право использовать. Как ты относишься к «Даймону»? Напиши мне, пожалуйста, адрес Верфеля. Если какой-нибудь журнал привлекал меня долгое время (сейчас-то, конечно, любой), то это был журнал д-ра Гросса, поскольку мне кажется, он, по крайней мере в тот вечер, словно бы возник из огня какой-то личной близости. А наверное, самое большее, чем может быть журнал, – так это знаком устремлений, порожденных личной общностью. Но «Даймон»? О нем я ничего не знаю, кроме портрета редактора в «Донауланд». Если теперь добавить к этому, что не так давно я во сне целовал Верфеля, я как раз угожу в книгу Блюэра. Но о ней в другой раз. Она меня взбудоражила, я из-за нее два дня не мог читать. Вообще же она похожа на другие работы психоаналитического толка тем, что в первый момент удивительно насыщает, а вскоре чувствуешь себя таким же голодным, как и прежде. С точки зрения психоанализа это «конечно» очень легко объяснить: быстрое вытеснение. Царский поезд пропускают скорей. Что еще: здоровье отличное (даже профессор не говорил о юге), гости ожидаются милые и добрые, насчет подарков большой вопрос, скоро будет опровержение. Франц
_____
Нет, даю опровержение сразу, слишком оно очевидно. Мы «дарим» исключительно для своего удовольствия, а именно чтобы причинить вам вред – как эмоциональный, так и материальный. Ибо если бы мы не «дарили», а продавали, мы бы, конечно, послали гораздо больше, чем прежде, а вы бы гораздо больше заработали на разнице между здешними и пражскими ценами, чем стоит «подарок», да к тому же имели бы больше продуктов. Но мы этого не делаем, мы вам вредим и «дарим», ни о чем не думая, потому что нам это приятно. Так что терпите. Мы ведь посылаем совсем немного и будем посылать все меньше.
[Цюрау, 24 ноября 1917]
Дорогой Макс, времени свободного много, но для писем его странным образом не хватает. Суди сам: с тех пор как началась напасть с мышами, о которой ты, наверное, уже слышал (это был долгий перерыв, надо было покрасить ящик и горшок), у меня, в сущности, нет комнаты. Я могу там разве что переночевать, и то только с кошкой, иначе невозможно. Сидеть же там, слыша все время шуршание то за корзиной, то возле окна (они без конца скребутся и скребутся), у меня нет никакого желания, да и писать или читать, одновременно следя за тем, чтобы кошка, вообще-то весьма славное ребячливое животное, не прыгнула на колени или чтобы вовремя посыпать золой, когда она справит свои разнообразные дела, – все это весьма хлопотно; словом, я не люблю и с кошкой оставаться наедине, легче терпеть, когда при этом есть люди, а так довольно неприятно даже раздеваться перед ней, делать гимнастику, ложиться в кровать.
Так что мне остается лишь комната сестры, очень приятная комната, когда видишь ее впервые с порога, она может испугать (первый этаж, окна зарешечены, стены осыпаются), хотя пугаться нечего, и все же, когда хочешь вечером писать, возможности для этого, конечно, почти нет, поскольку комната общая. Днем же (а когда завтракаешь в постели, поздно встаешь, и на первом этаже уже почти в два часа темно, дни так коротки), днем же – это значит, не более трех часов, при условии, что не очень облачно, в таком случае времени еще меньше, а зимой его становится и того меньше, я лежу на воздухе либо у окна и читаю; это время, когда хочешь в светлое время суток что-то извлечь из книги (а тем временем еще Гонвед обыгрывает Пиаведельту, из Тироля нанесен удар, захвачена Яффа, встречают Хантке, выступление Манна имеет большой успех, а Эссига нет, Ленина зовут не Цедерблюм, а Ульянов и т. п.), это время, одним словом, не хочется тратить на писанину, и, пока с этим нежеланием справишься, на улице уже темнее, и уже едва различаешь гусей в пруду, этих гусей (о них я бы мог рассказать много) можно назвать весьма отвратительными, если бы еще отвратительнее с ними не обращались. (Сегодня один забитый фаршированный гусь лежал на блюде, напоминая своим видом мертвую тетушку.)
Словом, времени нет, это можно бы доказать, остается только доказать еще, что так и должно быть. Так и должно быть. Я понимаю это не всегда, тут моя ошибка, и я всегда ее осознаю, бывает, даже на мгновение раньше, чем совершаю ее. Придерживайся я старых принципов: мое время – вечер и ночь, было бы плохо дело, особенно еще из-за трудностей с освещением. Но поскольку я их уже не придерживаюсь, я ведь даже не пишу, можно и не бояться часов вечерней и ночной тишины без мышей, при свете и не искать их, свободное время до обеда – в постели (едва утром выставишь кошку, уже где-то за шкафом начинает скрестись. Мой слух стал в тысячу раз острей и во столько же раз неуверенней, стоит царапнуть пальцем по простыне, и я уже сомневаюсь, не мышь ли это. Но мыши от этого не становятся фантазией, кошка приходит ко мне вечером худая, а утром уходит растолстевшая), раз-другой загляну в книгу (сейчас это Кьеркегор), вечером прогулка по сельской улице, потребность в одиночестве удовлетворяется, хочется только, чтоб оно было еще полней, внешних причин жаловаться нет, разве что унизительно сознавать, как о тебе все заботятся и для тебя стараются, в то время как ты, на вид вроде и не больной, оказываешься тем не менее совершенно не способен ни к какой приличной работе. Последнее время я лишь чуть-чуть пробовал работать в огороде и чувствовал себя после этого довольно хорошо.
Оттла в Праге, наверное, она мне подробно расскажет о венском вечере. Лучшего, чем полный зал молодежи, тебе нечего и желать. Я тоже ей доверяю, хотя сам в молодости этого не имел, и это могло быть просто достоянием молодости, не думающей о будущем, просто беззаботной молодежи. Как должно быть прекрасно, когда есть возможность проявить это доверие, как, например, было у тебя в последний раз в Комотау, где мне оставалось (ты об этом писал) только умиляться.
Франц
Сейчас я чувствую, что вчера вечером отнесся ко всему, то есть к своему внутреннему состоянию, слишком легковесно и поверхностно.
Пришла пятая посылка (Рундшау, Хиллер, Марсиас).
Что делает Оскар? Я ему совсем не пишу, и он не шлет мне обещанного романа. Но к Новому году Оскар на какое-то время приедет.
Новость: все утро я прислушивался, а теперь вижу возле дверей свежую дыру. Значит, и здесь мыши. А кошке сегодня нездоровится, ее все время рвет.
[Цюрау, начало декабря 1917]
Дорогой Макс, просто случайность, что я отвечаю только сегодня, а все опять дела с комнатой, освещением и мышами. Но нервность и обмен между городом и деревней тут ни при чем. Перед мышами у меня попросту страх. Исследовать его происхождение – дело психоаналитика, не мое. Конечно, этот страх, как и страх перед насекомыми, связан с неожиданным, непрошеным, неизбежным, в какой-то мере беззвучным, затаенным, непостижимым появлением этих тварей, с чувством, что они прорыли в стенах сотни ходов и там выжидают, что ночь, где они хозяева, и маленькие размеры делают их такими далекими и потому еще менее досягаемыми. Особенно способствует страху маленький размер, когда, например, представишь себе, что может существовать животное, на вид такое же, как свинья, то есть само по себе забавное, но при этом маленькое, как крыса, и оно выходило бы, принюхиваясь, из дыры в полу – страшно даже вообразить.
С некоторых пор я нашел довольно хороший, хотя и только временный выход. Ночью я пускаю кошку в пустую соседнюю комнату, чтобы не пачкала мою (в этом отношении трудно найти взаимопонимание с животным. Тут, видимо, не обойтись без недоразумений, ведь если станешь кошку бить или вразумлять как-нибудь иначе, она начнет понимать, что тебе не нравится, когда она справляет нужду и надо тщательнее поискать для этого место. Какой же она находит выход? Она выбирает, скажем, такое место, чтоб было, во-первых, темное, затем свидетельствовало о ее преданности мне и, кроме того, разумеется, было бы для нее удобным. Случайно, с человеческой точки зрения, это оказывается внутренность моей домашней туфли. Одним словом, недоразумение, и таких недоразумений оказывается столько, сколько можно насчитать ночей и потребностей) и чтобы не прыгала на кровать, но при этом я могу быть спокоен, что, если что-то случится, можно кошку впустить. Эти последние ночи прошли тоже спокойно, во всяком случае, мыши явным образом себя не проявляли. Сну, впрочем, мало способствует, когда ты берешь на себя часть кошачьих обязанностей, когда у тебя навострены уши, насторожено зрение или когда ты прислушиваешься, присев на кровати, но так было только в первую ночь, с этим уже лучше.
Я помню, ты мне уже много раз рассказывал про какие-то особенные ловушки, но сейчас они уже не нужны, да я их, собственно, и не хочу. Мышеловки заманивают и истребляют мышей, убивая их. Кошки же прогоняют мышей одним своим присутствием, может быть, даже одним фактом, что ты их держишь, поэтому ими тоже не стоит пренебрегать. Это особенно было заметно в первую кошачью ночь, которая последовала за большой мышиной ночью. Хотя я бы и не сказал, что «затихли, как мышки», но ни одна больше не бегала вокруг, кошка сидела в углу возле печки, мрачная из-за того, что ей пришлось переменить место, и не шевелилась, но этого было достаточно, это действовало, как присутствие учителя, только кое-где по дырам еще перешептывались.
Ты так мало пишешь о себе, вот я и решил отомстить тебе мышами.
Ты пишешь: «Я жду избавления». К счастью, твое сознательное мышление и твои действия не совсем совпадают. Кто же не чувствует себя «больным, виноватым, бессильным» в единоборстве со своей задачей, больше того, задачей, которая сама себя решает? Кто может избавить, не будучи сам избавлен? Ведь и Яначек (кстати, моя сестра просит его письмо) бегает по Праге в день своего концерта. Впрочем, ты не нытик, и дело просто в моменте. А ту историю из Талмуда я бы рассказал иначе: праведники плачут, потому что подумали, как много страданий осталось позади, и вдруг они увидели, что это пустяки по сравнению с теми, что еще предстоят. А неправедные – есть ли такие? Ты ни словом не ответил на мое предпоследнее письмо и адрес Верфеля не прислал, поэтому придется тебе теперь, пожалуйста, самому послать мое письмо Верфелю. Приглашение от «Анбруха» – это твоя инициатива? Франц
[Цюрау, штемпель 10.XII.1917]
Дорогой Макс, ты не так понял: кроме первой дикой ночи, больше бессонных ночей из-за мышей не было. Вообще я, может, сплю не особенно хорошо, но в среднем по меньшей мере не хуже, чем в лучшие пражские ночи. И «настороженное зрение» означает лишь, что я безуспешно пытался, как кошка, разглядеть мышей в темноте. А теперь во всем этом, по крайней мере пока, нет нужды, потому что ящик с песком вмещает почти все, что раньше кошка рассыпала по коврам и канапе. Чудесно, когда приходишь с животным к взаимопониманию. Вечером она идет, попив молока, как благовоспитанный ребенок, к ящику, забирается туда, изогнувшись, потому что ящик маловат, и делает свои дела. Так что с этим в данный момент никаких забот. Санаторий «без мышей»: «без мышей» означает одновременно «без кошек», впрочем, это сильно сказано, хотя и не так сильно, как слабо слово «санаторий», поэтому мне туда и не хочется. Со здоровьем у меня также в порядке: выгляжу сносно, кашляю, насколько это удается, реже, чем в Праге, бывают даже дни, я этого не замечаю, когда я вовсе не кашляю, одышка, правда, сохраняется, то есть при моей обычной бездельной жизни она вообще незаметна, даже когда я гуляю, разве что если приходится на ходу разговаривать с кем-нибудь – это оказывается уже слишком. Но это при моем состоянии явления побочные, на которые и профессор, когда я ему про это рассказываю, и д-р Мюльштейн особого внимания не обращают. Не знаю, почему именно сейчас надо решать вопрос с санаторием, это ни к чему, но вопрос о лечебном заведении будет решаться, потому что, когда я теперь приду к профессору, он захочет послать меня на зиму в какое-нибудь заведение, а я не пойду или буду так бесконечно медлить, что из директорского окна это можно будет считать подвижностью. Однако удовольствия в этом мало, прежде всего потому, что они действительно расположены ко мне, а некоторые вещи иногда объяснить невозможно, особенно когда объясняет другой.
Другое недоразумение: я не думаю тебя утешать, сомневаясь в твоей болезни. Как я могу в ней сомневаться, если ее вижу. Я поддерживаю тебя решительнее, чем ты сам, хотя бы потому, что вижу, какую угрозу твоему достоинству, твоему человеческому достоинству таит в себе то, что ты так сильно страдаешь из-за болезни. Конечно, легко так говорить во времена сравнительно спокойные, и ты сделаешь точно так же, но сравнение между моим «раньше» и твоим «теперь» покажет все же большую разницу. Если я отчаялся, то это было безотчетно, моя болезнь и мое страдание-от-болезни слились в одно, кроме этого, у меня почти ничего не оставалось. Но с тобой другое дело. В твоем случае нельзя сказать: может быть, скорее следует сказать: не мог приступ быть столь силен, чтобы ты ему так поддался, как ты это делаешь или как тебе, я думаю (не для того, чтобы утешать, просто я так думаю), кажется, будто ты делаешь; тебе просто кажется, что это так. Не думаю, что какой-нибудь мой совет мог бы дать тебе больше тех ничтожных и неопределенных слов, что я сказал. Впрочем, я бы с удовольствием посидел с тобой часок-другой в твоем бюро, там это бывало особенно славно, и послушал бы, как ты читаешь, хотя результатом была бы радость только для меня, не зависящая от того, хорошо или худо то, что ты прочел, но никакого определенного совета, никакого совета, который можно было бы конкретно использовать. Таких советов я никогда не мог бы дать, а теперь не могу еще и по другим причинам. Думаю, такие советы могут давать лишь специалисты по части педагогики самообуздания, от которой, мне кажется, все меньше толку. Мне вспоминается, правда весьма смутно, один пример из Фёрстера, показывающий, как можно неумолимо внушить ребенку сознание, что не только любой человек должен, войдя в комнату, закрывать за собой дверь, но непременно именно этот ребенок эту дверь. Я перед такой задачей пасую, но считаю, что перед ней и нужно пасовать. Конечно, вдолбить способность закрывать дверь – непростое дело, но оно еще и бессмысленное, и может быть, по крайней мере ни к чему. Я хочу этим сказать примерно вот что: наверное, можно советовать, но лучше не отвлекать. Макс, мне тебя не хватает по-прежнему, если не больше, но мне спокойнее от сознания, что ты живешь, что ты у меня есть, что от тебя приходят письма. К тому же я знаю, что тебе дано счастье романа, хотя это тебя отнюдь не извиняет. Франц
_____
(Примечание на полях:) Насчет приглашения «Анбруха» я спрашиваю потому, что иначе не мог бы объяснить, откуда они знают мой адрес в Цюрау. Значит, это ты им сказал?
Пожалуйста, своевременно сообщи, когда ты едешь в Дрезден. Чтобы я знал, когда ехать в Прагу.
[Цюрау, 18/19 декабря 1917]
Дорогой Макс, я давно бы поблагодарил тебя за «Эсфирь», но она прибыла как раз в дни, когда я чувствовал себя до того скверно – бывает и такое, – как мне в Цюрау еще не было. Я ощущаю такую тревогу, приступы тревоги, которая не утихнет, пока история не повернет вспять. Но это страдание иного рода, чем у тебя, оно ведь никого, кроме меня, не задевает, так что, возможно, – надеюсь – постепенно перестанет ощущаться.
Значит, ты продвинулся в том направлении, где я уже никаких успехов не ожидал. Но я по-прежнему считаю, что решения тут надо ждать не со стороны и не от женщин. Ибо как бы то ни было, я не уверен, что ты будешь кого бы то ни было непременно любить, ты будешь метаться туда-сюда, допустим, ты предпочтешь Руфь, но сделать так, чтобы выбор между этими двумя женщинами был в твоих руках, полностью от тебя зависел, ты не можешь. Страдаешь ты, видимо, не из-за места, где это происходит, здесь ты плачешь об одном, там о другом, и если уж подобная определенность не приносит тебе покоя, то и никакая не принесет. Не значит ли это, что ты вообще изгнан из этого круга. Конечно, такое толкование слишком в моем духе.
Женщина делает больше, чем в человеческих силах? Конечно. Или хотя бы больше, чем в мужских, но и этого, разумеется, сверхдостаточно.
«Эсфирь» я читал Оттле в поезде (тоже ведь достижение для моих легких, разве нет?). В целом подтвердилось пражское впечатление, то есть я восхищен большей частью пролога, почти всем, что относится к Амману, – тут получается большой перерыв, так что я разрываю начатый лист, главным образом из-за перерыва. Наша фройляйн была сегодня во Флехау и сейчас, вечером, принесла почту, которую иначе я получил бы только завтра: главное в ней – твои подарки, печатные материалы, открытка, о которой нечего сказать (Верфель всегда так вспыльчив, и твое доброе ко мне отношение в любом случае играет роль), далее, газета и «Зельбствер», затем длинное письмо от моего старшего инспектора (с которым я в весьма добрых отношениях, он тут меня навещал) и, наконец, из-за этого и получился перерыв, письмо от Ф., которая сообщает, что приедет на Рождество, хотя, казалось, мы уже согласились, что это во всех отношениях бессмысленная и даже вредная поездка. По разным причинам, перечислять которые нет смысла, я, хоть и собирался приехать в Прагу только после Рождества, приеду, наверное, в эту субботу к вечеру.
Вернусь к «Эсфири», теперь можно.
Восхищен вторым действием, оно меня проняло, и всем, где участвуют евреи. Все возражения по мелочам, о которых ты знаешь, остаются в силе, поскольку я могу их для себя обосновать.
Но с другой стороны, я ведь также заранее знал, что прочту пьесу иначе, чем в плохом беспокойном состоянии в Праге. А в результате понял пьесу, пожалуй, хуже, и одновременно для меня еще очевидней стала ее важность. Я хочу сказать, что ухватил это сразу, примерно в том смысле, как ухватываются за рычаг, но как художественное произведение я не охватил его, и в этом смысле мое понимание пьесы недостаточно. Может, дело просто в том, что трудно объяснить, почему какая-то невольная неправда есть в ситуации, когда три игрока, Амман, царь и Эсфирь, составляют единство, столь же искусственную, сколь и искусную троицу, взаимопроникновение частей которой порождает такие возможности, напряжения, прозрения, последствия, что назвать их истинными или, вернее, безусловно необходимыми для истории души можно лишь отчасти, хотя и по большей части. Один пример, всего один, именно потому, что я не все схватываю, возможно, ошибочный пример: Амман и Эсфирь появляются одновременно, в один и тот же вечер, в этом вообще есть что-то глубоко марионеточное, как и во всей пьесе (в отчаянии последнего акта, например, которое я забыл упомянуть, перечисляя разные места). И то, что Амман семь лет сидит, приглядываясь, за царским столом, – это весьма прекрасно и весьма бесчеловечно. Но действительно ли они появляются лишь в этот вечер? Царь уже прожил немалую жизнь, он грешил, страдал, боролся с собой и все же проигрывал, может быть, здесь какой-то более глубокий уровень, чем в том, что происходит сейчас, может, если посмотреть с еще большей высоты, это не имеет значения, во всяком случае, без Аммана и Эсфири это было бы невозможно; повторные посещения грота как будто намекают, что царь уже в первом акте вообще знаком с местом, где происходит все действие, и все понимает, как будто это старая, уже игранная игра, а в прощальном разговоре последнего акта, хоть там и не до конца все прояснено, сказано и обсуждено больше, чем произошло в пьесе. Но все, что не договорено в обоснование этой сцены, отзывается снова в истории тысячелетия, во втором акте. В результате мне кажется, что произведение искусства от этого даже выигрывает, открывается некий труднодоступный ложный путь, по которому я не могу идти и по которому, если вникнуть, что-то во мне отказывается идти, потому что это жертва, принесенная искусству и во вред себе. Во вред, я хочу сказать, поскольку в твоем романе (как ты написал однажды недавно) твое существо троится и каждая часть жалеет и утешает другую. Здесь, видимо, возникает вредное противопоставление искусства и подлинной человечности. С одной стороны, требуется известная художественная справедливость (которая, например, заставляет тебя доводить до финала и даже видеть будущее царя, с которым на самом деле все давно решено, или побуждает тебя, например, сделать так, чтобы Эсфирь, несущая в себе как-никак мир, в рамках пьесы маленькая и невежественная – какой она ведь и должна быть, хотя в перспективе пьесы все обретает другой смысл, – идет возле Аммана и, не изменяя, меняется по существу, благодаря его умерщвлению), а с другой – лишь решительное бытие.
Слишком поздно и слишком много. Мы ведь скоро увидимся. Впрочем, говорить о твоей вещи я способен еще меньше, чем писать.
Франц
(Примечание на полях:) Мышеловки уже заказаны. Да, анбруховский адрес Фухса, он писал мне о «дрянном „Анбрухе“», в который приглашал меня. Я уже давно объявил этим людям – поскольку мне понравилось писать циркуляры, – честно объявил, что не буду сотрудничать.
[Прага, конец декабря 1917]
Дорогой Макс, вот рукописи (других у меня нет) для твоей жены, больше никому не показывай. Сделай мне, пожалуйста, копию за мой счет с «Верхом на ведре» и «Старым листом» и пошли мне, они мне нужны для Корнфельда.
Романы я не посылаю. Зачем шевелить старые опыты? Только потому, что я их до сих пор не сжег? К тому времени, как (нет, если: как раз пришло письмо от Ф., очень благодарит за твою «Эсфирь», спрашивает, надо ли благодарить тебя лично), если я вскоре приеду, так оно, наверное, и случится. Какой смысл ворошить эти работы, не удавшиеся «даже» в художественном отношении? Просто ради надежды, что из этих вещей составится нечто целое, какая-то апелляционная инстанция, к груди которой я смогу припасть, если заставит нужда. Я знаю, что это невозможно, что с той стороны не будет никакой помощи. Что же мне делать с этими вещами? Если они не могут мне помочь, должны ли они мне вредить, что наиболее вероятно в таком случае? Город изнуряет меня, иначе бы я не сказал, что привезу бумаги.
Еще совсем коротко о вчерашнем вечере: мне, не имеющему отношения к собственной боли, дело представляется примерно так: главный упрек твоей жены коснулся, может быть, чего-то более существенного, чем твой.
Уже слишком поздно, мне еще надо на службу, я очень скоро напишу тебе про Цюрау, может, это и хорошо, что я как раз сейчас не участвую в вашем разговоре.
Еще одна просьба: пришли мне бланк военного уведомления, которое, по-моему, надо оформить в январе.
[Почтовая карточка, Цюрау, начало января 1918]
Дорогой Макс, сегодня я лишь секретарь Оскара и чувствую счастливую безответственность:
«Ты, стало быть, можешь уже назначить день, когда захотел бы прочесть конец романа мне и Феликсу. Многообещающие рассказы Франца о всяческих красотах еще сильней прежнего разожгли мое любопытство. Я прибуду в воскресенье, стало быть, готов слушать в любой вечер, начиная с понедельника. Может, ты мне напишешь открытку после того, как договоришься с Феликсом. Не стану даже тебе рассказывать, как здесь хорошо и спокойно, раз у тебя нет возможности к нам присоединиться». Мне (теперь это я, Франц, который скоро напишет тебе подробнее) недавно при чтении статьи о Трельче пришло на ум, что положительная концовка романа требует, собственно, чего-то более простого и близкого, чем мне виделось сначала, а именно сооружения церкви, лечебницы, чего-то такого, что произойдет почти неизбежно и будет строиться вокруг нас уже по мере того, как мы будем распадаться.
Нам тут прекрасно вместе с Оскаром.
Франц
[Цюрау, середина января 1918] Воскресенье
Дражайший Макс, пока тут был Оскар, я тебе не писал, отчасти потому, что привык к одиночеству (не к тишине, к одиночеству), так что почти не мог писать, отчасти потому, что о Цюрау он скоро тебе расскажет сам. Он в чем-то стал мне яснее, жаль, что человеку недостает силы всегда и во всем с ясным лицом обращаться к ясности. Ты, несомненно, судил об Оскаре в целом правильнее меня, но в частностях ты, мне кажется, ошибаешься. Роман во многих местах удивителен, до сих пор в изменившейся манере Оскара я замечал слишком много поверхностного, тут этого нет, скорее есть правда, но она пробивается в крайне напряженных и все-таки тесных рамках, а отсюда усталость, ошибки, слабости, крики. Я был бы очень рад, если бы Цюрау, в чем я, однако, сомневаюсь, пошел ему хоть немного на пользу, рад был бы и за него, и за себя. Может, ты мне про это напишешь.
За «таблички», акцию и формуляры спасибо, можно, я на этот раз подарю «таблички» Ф.?
Наш последний вечер прошел нехорошо, я был бы рад, если бы ты после этого мне написал. Нехорошим вечер был потому, что я (по природе беспомощный, но смирившийся с этим) видел твою беспомощность и для меня это было почти невыносимо, хотя я пытался объяснить эту беспомощность, говоря о себе, в частности, что, когда первый раз пойдешь под старым ярмом, шаг вначале бывает неуверенным. Таким неуверенным было и твое вышагивание по комнате туда-сюда, ты и говорил неуверенно. А с другой стороны, я подумал, ведь у твоей жены столько же прав, сколько и у тебя, как, наверное, и у всех жен, в чем-то другом даже больше. Если она говорит, что ты не годишься для брака, то по крайней мере в ее устах это верно. Если ты возразишь, что это твоя беда, она вправе ответить: потому-то и не надо переносить свои беды на других, это ее не касается. Ты можешь возразить, что она, мол, женщина и это ее дело. Но это значит – апеллировать к суду такому высокому, который решения не вынесет и велит начать процесс заново.
Эту «негодность к браку» она и я вместе с ней (нет, не стану до такой степени объединять себя с твоей женой, она все, конечно, видит иначе) видим в том, что хоть ты и желаешь брака, но какой-то частью своего существа, в то время как другая часть рвется прочь, раздирая тем самым ту, что склонна к супружеству, вырывая у нее, как она ни сопротивляется, почву из-под ног. Конечно, в целом ты женат, но, если взглянуть с точки зрения такого раздвоения на перспективу, ты поневоле будешь косить в сторону, а из этого толку не выйдет. Скажем, ты женат на своей жене, но одновременно и через ее голову – на литературе, а теперь, скажем, женишься на другой и одновременно и через ее голову – на Палестине. Но все это невозможно, хотя, наверное, и необходимо. По-настоящему супруг должен был бы, напротив – если говорить теоретически, – хоть и взяв себе вместе с женой весь мир, все же не глядеть мимо жены на мир, с которым он хочет вступить в брак, а через мир видеть свою жену. Все другое для женщины означает мучение, но, может быть, это не в меньшей степени спасение или возможность спасения для мужчины, как в некоем идеальном браке.
Франц
[Цюрау, середина – конец января 1918]
Дорогой Макс, на этот раз твое письмо (опять же независимо от новостей, я это уже не раз говорил, и это для меня совершенно ясно) было для меня особенно важным, потому что я за последнее время пережил два или три несчастья – или, может, только одно, – в результате чего мое всегдашнее смятение возросло так, будто, скажем, учитель по непонятной мне причине вернул меня из выпускного класса гимназии обратно в первый класс начальной школы. При всем том эти несчастья, пойми меня правильно, относительны, я вижу в них добрую сторону, могу им радоваться, даже так и делал, но при всей «относительности» они все-таки полновесны.
Первое и главное – приезд Оскара. Все время, пока он тут был, я совершенно ничего не чувствовал – лишь в самый последний день ощутил чуть-чуть какую-то малость, но это было лишь обычное чувство слабости, которое не поддается проверке, чувство усталости, которое очевиднее проявляется в общении двух человек, чем в отдельном человеке. Вообще всю неделю мы были веселы, может быть, слишком веселы. Хотя в самые первые дни до изнеможения обсуждали несчастье Оскара. Впрочем, я, как известно, устаю легче, чем кто-либо другой из моих знакомых. Но не об этом сейчас, собственно, речь, разговор затеян ради того, чтобы понять и чисто исторический смысл старой истории страдания.
Несчастье Оскара тоже с этим прямо не связано. Но ты меня об этом спрашиваешь, а я до сих пор отделывался общими словами лишь потому, что некоторое время тому назад мне это было доверено если и не совсем как тайна, то как признание, кроме того, я не хотел, чтобы ты думал об этом уже во время первой встречи с Оскаром, наконец, еще и потому, что в этом не было такой уж необходимости, ведь в случае, если это так, ты же все время был там рядом. У этого несчастья, если угодно, три лица (но пусть это пока и в самом деле останется между нами), однако, если приглядеться внимательней, оно оказывается даже более многоликим. Во-первых, для него по целому ряду причин, о которых он много думал, невозможным стал брак с женой, женат он, по-моему, семь лет, но уже пять лет это невыносимо. Во-вторых, когда его об этом спросишь, он всегда говорит, что жена у него невыносимая (причем сексуально она ему вполне подходит, сама по себе кажется даже вполне милой), имеется в виду невозможность брака, брака вообще. Конечно, тут остается некий нерастворенный осадок, в этом смысле характерна, например, предпринятая однажды попытка создать целую серию новелл на тему собственных браков с целым рядом знакомых ему женщин и девушек, причем финалом неизменно оказывалась полная невозможность. В-третьих, и здесь начинается область наибольшей неопределенности, он мог бы, наверное, покинуть свою жену, ему кажется, у него есть внутренние и внешние причины, чтобы предпринять этот шаг, который представляется ему трудным и жестоким, но он не может взять на себя такую вину перед сыном, хотя дело тут не в отцовском чувстве и хотя он знает, что этот разрыв был бы единственно правильным решением и, если он на него не решится, ему никогда не будет покоя. Вообще же, особенно если знать, сколько у него «посюсторонних» фантазий и ночных привидений (мы спали в одной комнате и меняли зародыши болезни на привидения), в нем, с его мучениями, которые он воспринимает всерьез, много общего с д-ром Асконасом, как в том много общего с нашей эпохой западного еврейства. В этом смысле, то есть, можно сказать, социально-духовном, роман – великолепное, открыто произнесенное слово, и, если это так, его воздействие станет широким. Пожалуй, он не больше, чем констатация, чем «прыжок-в-сторону-времени», но и это для начала очень много. В первые ночи мы говорили об этом романе как об историческом документе, который нужен для подтверждения тех или иных вещей. Так было и с Норнепигге, но тогда это меня еще мало тронуло.
Что же касается моего поведения в связи с делами Оскара, то оно было совсем простым, по крайней мере я так старался, при всей внутренней определенности, возможно, и не свободной от предрассудков, оно колебалось в зависимости от его колебаний, я говорил «да» и «нет», если мне казалось, что слышу «да» и «нет», и лишь это «верить, что слышу» было моим делом, достаточным, чтобы влиять на него хорошо или плохо, и я как раз хотел, чтобы ты высказался на эту тему. Кроме того, отчасти независимо от моих намерений оказывал свое воздействие Цюрау, а вместе с Цюрау то, что мне здесь до сих пор открылось. В том числе Трельч и Толстой, которых я ему читал.
При всем том было и обратное воздействие на меня, хотя я ощутил его лишь потом. Я выдержал этот визит отчасти как экзамен, но, когда он уже был закончен, я провалился. Недавно я написал Оскару, что теперь, после того как мы целую неделю были вместе, нам очень его не хватает. Это верно и относительно меня лично, но лишь в связи с неделей совместной жизни, а так это не все. Для меня все еще продолжается совместная жизнь с этим милым мне все-таки человеком, причем не в том смысле, что я страдаю его страданиями или что тут примешано какое-то конкретное личное страдание, а почти совершенно абстрактно в том, что направление его ума, принципиальная склонность к отчаянию, когда он считает почти заранее доказанным, что его конфликт не поддается разрешению, нагромождение каких-то бессмысленных, оскорбительных, многократно друг в друге отражающихся, друг на друга заползающих – термин из твоего романа – вспомогательных конструкций, что все это впадает в меня, как стоячий водный проток, который на неделю ожил. Какая гигантская сила, какая гигантская сила и вышеупомянутое одиночество нужны, чтобы устоять перед человеком, рядом с которым ты какое-то время ходишь, а по бокам от вас черти, свои – чужие, ты на них имеешь не меньше прав, чем их истинный обладатель.
Я здесь немного преувеличиваю, есть, конечно, и кое-что еще, но в основном это так. А кроме того, отчасти под влиянием этого визита я вечером перед отъездом Оскара почувствовал особую необходимость перечитать «Или – или», а теперь начал присланные Оскаром последние книги Бубера. Все три вместе ужасные, отвратительные. Они написаны правильно и точно, «Или – или» – предельно острым пером (почти весь Касснер выходит отсюда), но они рождают отчаяние, и если, как это бывает, когда увлечен чтением, невольно отнесешься к ним как к единственным в мире книгам, даже из самых здоровых легких уйдет весь воздух. Это, конечно, надо бы объяснить подробнее, лишь в моем всегдашнем состоянии позволительно так говорить. И написать и читать такие книги можно, лишь если чувствуешь, что действительно способен себя ощутить хоть немного выше их. А так они мне все более отвратительны.
Что касается тебя, то твои слова меня не убеждают. Нет ли тут недоразумения, как если бы мы где-то уже встречались, не подозревая об этом? Я не утверждаю, что ты женился на своей жене ради литературы, ты женился вопреки литературе, а поскольку ты женился также и по вполне достойным причинам, ты пытаешься вытеснить это «вопреки» из памяти с помощью литературного «рассудочного брака» (как ты считаешь). Тебе нужны «разумные обоснования» брака, потому что ты не можешь жениться просто по велению души. Мне кажется, ты и сейчас ведешь себя так. Ты, мне кажется, колеблешься не между двумя женщинами, а между браком и внебрачной жизнью. Это колебание заставляет женщину, не вредя ни тому, ни другому, держаться твердо, отсюда и твоя потребность в «руководительнице», но, даже если не говорить о том, можно ли этот конфликт разрешить одним махом, такое решение вообще не женское дело, а твое, и в том, что ты пытался спихнуть его на чужие плечи, есть и твоя вина.
Эта вина отчасти находит продолжение и в том, что ты уже не называешь виной – или, вернее, и виной тоже, – но также и добром. Конечно, у тебя мягкое сердце, но здесь не тот случай, когда нужно мягкосердечие. Это как если бы хирург, храбро начавший вдоль и поперек резать и колоть (испытывая угрызения совести лишь вообще, но не перед конкретным живым существом, которого болезнь сделала виноватым), из мягкосердечия, но также из печали оттого, что тем самым навсегда сделает этот важный случай достоянием прошлого («моя жена должна была, не разрывая вторично-духовных отношений со мной…»), медлит сделать последний – может быть, целительный, может, болезнетворный, может, губительный, но во всяком случае решающий – шаг.
Я не знаю «Затонувшего колокола», но, судя по твоим словам, могу отнести этот конфликт к тебе, причем вижу замешанными в нем лишь двух человек, ведь те, что на горах, – не люди.
А Ольга? Она выведена не сама по себе, а лишь в качестве сознательного противовеса Ирене, как спасение от нее.
Но если от всего отвлечься: то, что с тобой здесь происходит, и происходит несомненно – «полный мир, покой в эросе», – нечто настолько чудовищное, что опровергается самим фактом некоторого твоего сопротивления. Если бы ты называл это не такими высокими словами, еще можно было бы сомневаться. Но – и тут я возвращаюсь к сказанному раньше – именно потому, что ты называешь это так, конфликт, вероятно, в другом.
То, что говорил Верфель, сказано лишь между прочим, он не настолько отличается от других, чтобы там, где у других звучало бы отчаяние, у него бы звучал гнев; но характерно, однако, то, что он молчаливо ссылается на поэтическое мгновение, как это делаем я и ты и все, будто на такие вещи можно ссылаться, вместо того чтоб попытаться поскорее отвести взгляд, чтобы потом ни за что не отвечать. Впрочем, «невыносимы лишь пустые дни» звучит братски-предательски и плохо согласуется с этим гневом.
Франц
«Послание» прилагаю. Спасибо за «таблички».
[Цюрау, штемпель 28.I.1918]
Дорогой Макс, что касается твоих дел, то до получения ответа могу сказать тебе лишь вот что: я тоже считаю роль женщины ведущей, она это доказала, скажем, на примере грехопадения, за что, как, пожалуй, в большинстве случаев, была плохо вознаграждена. В этом смысле твоя жена, скажем, тоже руководит, поскольку она в некоторой степени через свое собственное тело ведет тебя к другим телам; то, что она, указав тебе этот путь, держит тебя, – иное дело; может, только тут по-настоящему и осуществляется ее руководство. Ты прав, когда говоришь, что для меня закрыты глубинные слои собственно сексуальной жизни; я тоже так считаю. Поэтому я всегда уклоняюсь и от суждений об этой стороне твоего дела или просто ограничиваюсь констатацией, что этот огонь, для тебя священный, недостаточно силен, чтобы в нем сгорело сопротивление, суть которого мне уже понятна. Почему случай Данте нужно толковать так, как ты это делаешь, я не знаю, но, даже если бы дело обстояло так, это все-таки совсем другое, чем было у тебя, по крайней мере до сих пор; ее от него увела смерть, ты же, чувствуя себя вынужденным от нее отказаться, хочешь, чтобы она умерла для тебя. Впрочем, ведь и Данте по-своему от нее отказался, он по своей воле женился на другой, что также не подтверждает твоего толкования.
Но только приезжай, приезжай, чтобы с этим поспорить. Однако до этого надо заранее послать телеграмму, чтобы мы могли тебя встретить и чтобы твой приезд не совпал с моим отъездом (если я паче чаяния должен буду все-таки поехать в Прагу на службу где-то в середине февраля). Хорошо бы также, чтобы ты приехал не в одно время с моим зятем, который собирается сюда в начале февраля, впрочем, я сейчас подумал, это получится само собой, потому что он наверняка не приедет на воскресенье, как, наверное, ты. Словом, если ты предварительно телеграфируешь, для твоего приезда в феврале нет никаких препятствий, и будь здесь Оттла (она в Праге, постарается зайти к тебе в понедельник, но, наверное, не застанет, потому что ты уедешь выступать с лекциями), она бы перечислила достаточно (достаточно, с ее точки зрения) соблазнов, чтобы тебя к нам заманить. Если не удастся приехать уже утром в субботу (но для этого лучше бы выехать уже в пятницу пополудни), ты поедешь в субботу после двух с главного вокзала и в половине шестого будешь уже в Михлебе, где мы бы тебя ждали с лошадьми. (Одного воскресенья для поездки теперь уже мало, поскольку ранний скорый больше не останавливается в Михлебе, с 1 января.)
Большое спасибо за экземпляры рукописи (которые мне, впрочем, уже не нужны, во всяком случае в Корнфельде, потому что я нашел другой выход) и за все печатные материалы, а также за то, что ты напомнил обо мне Вольфу. Настолько приятнее напоминать о себе через тебя, чем самому (при том условии, что это тебе не неприятно), потому что тогда, если что-то ему не понравится, он может сказать это прямо, в то время как обычно – во всяком случае, по моим впечатлениям – он не говорит откровенно, по крайней мере в письмах, лично он более откровенен. Я уже получил корректуру книги.
Поскольку Оттла вряд ли тебя застанет и не передаст тебе моего вопроса, она уже в понедельник днем возвращается сюда обратно: объединение писателей (имеются в виду «Перья») сообщает мне о сделанной без разрешения перепечатке «Отчета для Академии» в «Эстеррайхишен моргенцайтунг» и спрашивает у меня полномочий, чтобы вытребовать для меня гонорар в 30 марок (с удержанием 30 %). Надо ли мне это делать? 20 марок мне бы очень пригодились для покупки, например, новых томов Кьеркегора. Но с этим объединением дело нечисто, со взысканием суммы тоже, а газета, наверное, еврейская. Так надо ли? Кстати, можешь ли ты заказать номер (это, видимо, воскресный выпуск за декабрь или январь) через Влчека?
В благодарность за это одна фраза из обращения франкенштейнского санатория, ведь мне больше не с кем поделиться радостью: господин Артур фон Вертер, крупный промышленник, во время первого заседания правления во Фр. произнес большую речь, открыто выразив пожелание, чтобы она была напечатана и предоставлена объединению в качестве листовки. Она лучше, чем бывает обычно в этом роде, фразы здесь более свежие, невинные и т. д. Заключительный абзац я недавно добавил в Праге. Его это, со своей стороны, подвигло внести улучшения, добавления, и вот теперь в печати я читаю такое: «Долгие годы участвуя в практической жизни, я без влияния всяких теорий выработал для себя такой жизненный девиз: быть здоровым, прилежно и успешно трудиться для себя и для своей семьи, честно зарабатывать состояние – вот путь человечества к довольству на земле».
(Примечание на полях:) Пожалуйста, Макс, спроси Пфемферта, чем отличается рубинеровское издание дневников Толстого от мюллеровского.
[Цюрау, начало марта 1918]
Дорогой Макс, я отвечаю сразу же, хотя сегодня такой хороший день. Ты неверно понял мое молчание, дело тут не в тактичности, тогда лучше было бы просто не отвечать, это была неспособность; за все это долгое время я начал три письма и бросил, это была неспособность к правильному пониманию, но не «немочь», это было «мое дело», о котором с большим трудом (потому что мне самому такие простые вещи даются лишь с большим трудом, в отличие от счастливо-несчастного Кьеркегора, который, уносясь, так замечательно дирижирует неуправляемым воздушным кораблем, хотя для него это, собственно, не столь существенно и, по его же собственным понятиям, не стоило бы и заниматься тем, что для тебя несущественно) можно сказать, но которое нельзя рассказать, а потом я уже и сказать ничего не мог. Здесь же, за городом, молчание уместно еще и потому, что я приехал из Праги (из последней поездки я вернулся буквально как в опьянении, точно ехал в Цюрау, скажем, специально, чтобы протрезветь, и каждый раз, как я был уже близок к трезвости, я тотчас опять уезжал в Прагу, чтобы снова там раньше времени напиться), уместно и потому, что я нахожусь здесь долго, всегда. Само собой, такая тишина делает мой мир беднее; я всегда ощущал это как свое личное несчастье, у меня (так воплощаются символы!) в буквальном смысле не хватало дыхания, силы легких, чтобы вдохнуть разнообразие мира, который ведь, если верить зрению, открыт для меня; теперь я больше не трачу на это усилий, они не входят в мое расписание, и жизнь от этого не стала печальнее. Но сказать что-либо я способен еще меньше, чем прежде, а если и говорю, то едва ли не против своей воли.
В Кьеркегоре я, пожалуй, действительно запутался, я с удивлением заметил это, когда читал о нем у тебя. Ты прав: главная его проблема – осуществление своего брака, именно эту проблему он постоянно стремился осмыслить, я отмечал это в «Или – или», в «Страхе и трепете», в «Повторении» (последнее я прочел за эти две недели, теперь заказал «Стадии»), но – хотя Кьеркегор сейчас в каком-то смысле всегда со мной – я про это в самом деле забыл, до такой степени блуждаю где-то в других местах, хотя и не теряю до конца связи со всем этим. Чувство «телесного» сходства с ним, возникшее в какой-то мере после одной небольшой книжки «Отношение Кьеркегора к „ней“» (издательство «Инзель» – у меня она здесь есть при себе, я ее тебе пошлю, но это несущественно, тут надо бы потом еще раз перепроверить), теперь совсем исчезло, тот, кто казался соседом по комнате, превратился в какую-то звезду, что характеризует как мое восхищение, так и некоторую холодность моего сочувствия. В остальном я не рискну говорить что-либо определенное, кроме названных книг, я знаю еще лишь последнюю, «Мгновение», а это действительно два совершенно разных стекла («Или – или» и «Мгновение»), сквозь которые можно исследовать эту жизнь и в одном направлении, и в обратном, и, разумеется, в обоих одновременно. Но ни в том, ни в другом случае я, конечно, не назову его только отрицательным, в «Страхе и трепете», например (это тебе надо сейчас прочесть), его положительность достигает чудовищных размеров и пасует лишь перед неким, обычно рулевым (если только это не предлог – так мне кажется), где положительность можно бы уже упрекнуть в чрезмерности; обычного человека (с которым он, кстати, умеет так на удивление хорошо говорить) он не видит, а малюет чудовищного Авраама в облаках. Но отрицательным его из-за этого все-таки нельзя назвать (если только отвлечься, может быть, от терминологии его первых книг), и кто может сказать, что же это такое – его меланхолия. Что до совершенной любви и брака, то в контексте «Или – или» они суть одно, лишь недостаток совершенной любви делает А. неспособным к совершенному браку с Б. Но первую книгу «Или – или» я все-таки еще не могу читать без внутреннего сопротивления.