Книга: Магия кошмара
Назад: Часть третья
Дальше: Мистер Клабб и мистер Кафф

Голод: введение

И вот, на голой,
освещенной солнцем сцене
ты вдруг испытываешь
лютый голод…
Джон Эшбери. «Фауст», перевод К. Киракозова
Я уже заготовил достойное первое предложение, и стоит мне успокоиться и мало-помалу привыкнуть к тому, что мы поменялись привычными ролями, ваш покорный слуга обязательно доставит вам удовольствие. О’кей. Исполняю обещанное. «Учитывая то, что рано или поздно все мы обязательно умрем, люди крайне мало знают о призраках». Это, надеюсь, ясно? Любой человек на свете, будь он святой или дерьмо, рано или поздно станет призраком, но ни один из них, то есть я имею в виду из вас, не знает о призраках самого главного. Почти все из того, что пишется или рассказывается о данном предмете – прошу меня извинить, – полная чушь. Более того, это просто отвратительно. Поверьте, я говорю так от чистого сердца и, более того, настаиваю: это действительно отвратительно. И, чтобы расставить вещи по своим местам, требуется наличие хотя бы капельки самого обычного, повседневного здравого смысла, хотя, по правде сказать, здравый смысл – штука такая, о которой все только говорят.
Ну вот, теперь я понимаю, что нажал на курок несколько преждевременно, поскольку второе заготовленное мною предложение было следующим: В действительности ничто из когда-либо написанного о призраках даже и отдаленно не напоминает правду. Третье же предложение, после которого я намерен скомкать свою жалкую писанину и, отправив ее в корзину, наконец начать писать совершенно искренне, было бы: Очень многим из нас эта проблема до сих пор не дает покоя.
Поскольку! Нашим самым распространенным представлением о призраках – так сказать, дедушкой всех людских представлений о них – является самое распространенное представление, ну вроде как взрослый, отвечающий на вопрос ребенка, он качает головой, усмехается, прищурившись, пристально смотрит на тебя так, словно спрашивает: ты что, серьезно? Ведь любой дурак знает, что никаких призраков не бывает.
Это заблуждение.
Очень жаль.
Я уверен, вы чувствовали бы себя куда лучше, в конце концов заставив себя уверовать в то, что любое упоминание о встречах с существами, когда-то жившими, а более несуществующими, является вымыслом. И не важно, сколько людей утверждает, что встречали одну и ту же женщину в черном, прохаживающуюся перед окном, из которого в 1892 году горничная Этель Кэрроуэй выбросила новорожденного младенца, чьим отцом был некий морской волк по имени капитан Старбак, множество народу с готовностью поклялось бы, что своими глазами видело тень бедняжки Этель, мелькающую за окном. Это ничего не значит, поскольку есть не что иное, как разновидность массовой истерии. Люди просто видели колышущуюся на сквозняке занавеску, а прочее попросту домыслили. Им хочется убедить вас, что они очень интересные люди. Надо быть полным идиотом, чтобы клюнуть на такую приманку. Все же отлично представляют, что случается с людьми после смерти, и, самое главное, все знают, что никто не превращается ни в каких там призраков. В момент смерти люди (а): покидают этот и все прочие возможные планы, позволяя своим телам покинуть мир менее чистым и куда более продолжительным способом; или (в): покидают свой старый жалкий мешок костей, и бессмертная их составляющая радостно устремляется в небеса или с отчаянным воплем низвергается в преисподнюю, обреченная на вечные муки; или (с): вытряхиваются из одного мешка и, совершив несколько оборотов в небесных сферах, возрождаются в другом, чуть более свежем, начиная таким образом всю историю заново. Разве не такова в общем и целом обычная схема? Смерть, расплата за грехи, или вознаграждение за добродетель, или возрождение. Лично с моей точки зрения наиболее предпочтительным явился бы вариант (а) – спокойный, чистый уход из жизни.
Теперь мы подходим к одной из моих личных страшилок, напоминающих о моем прежнем боссе Гарольде Макнейре, который просто обожал громкие слова. Однажды он заявил: Для меня самое страшное – бесчестье! В другой раз он употребил слово лихоимство. Лихоимство, по его мнению, тоже было одним из проклятий рода человеческого. По мнению мистера Гарольда Макнейра, у них со спасителем были собственные отношения, и в результате был твердо уверен в том, что его ждет: после достойного и безболезненного ухода из жизни на своей большой кровати в квартире на третьем этаже ему предстоит экскурсия в рай. В этом, как я уже говорил, он был совершенно уверен. Может, конечно, время от времени ему в голову и закрадывалась мысль, что мерзкий, жадный, злобный хорек, подобный ему, протискиваясь в райские врата, встретится с определенными трудностями? Независимо от того, сколько воскресений подряд он будет напяливать свой лучший костюм и тащиться в церковь на Аберкромби-роуд, чтобы нудить там гимны и кивать в такт словам проповеди? Да, вполне возможно, что у Гарольда Макнейра было много причин для сомнений, в чем он и сам себе порой признавался. Когда же дошло до дела, когда пришлось отдавать концы по-настоящему, отдавал он их отнюдь не спокойно. Напротив, уходил из жизни, обливаясь предсмертным по́том, с проклятиями, пытаясь прикрыть голову от раз за разом обрушивающегося молотка, во что бы то ни стало стараясь избежать смерти, поскольку ему вовсе не улыбалось превратиться в безжизненный кусок бекона. И если бы его попросили высказать свое мнение по поводу призраков, этот индюк надутый, владелец большого магазина, небось медленно бы кивнул, пожевал нижнюю губу, основательно подумал и заметил, что…
Ладно, на самом деле я никогда и не слышал мнения моего бывшего босса насчет призраков, несмотря на множество наших с ним более чем продолжительных и скучных бесед. Гарольд Макнейр рассказывал мне о множестве вещей, о проклятиях рода человеческого, которыми являются бесчестность и казнокрадство, о еще больших проклятиях рода человеческого, включая сексуальные отношения между лицами, не достигшими возраста девятнадцати или двадцати лет, о евреях, неграх и католиках, о несварении желудка, о клиентах, которые отнимают у продавца пятнадцать минут, а потом уходят, так ничего и не купив, о покупателях, вернее, покупательницах, которые так и норовят вернуть вам нижнее белье, причем уже изрядно поношенное, о тесной обуви, гнилой картошке, собаках всех пород без исключения, о громкой музыке, о людях вообще, от Калифорнии аж до самого Нью-Йорка, о слишком мелком шрифте, о бородавках и расширении вен, о кистах и прыщах, о длинных волосах, яйцеголовых умниках, профессоришках, либералах и парочках, которые держатся за руки на людях. У него было столько соображений по этим и множеству других вызывающих его неодобрение вопросам, что он так ни разу и не дошел до описания собственной концепции загробной жизни, даже брызгая слюной, визжа и выкатывая глаза, когда молоток выискивал самое уязвимое место на его малюсенькой деревянной башке. И тем не менее я знаю, что сказал бы мистер Макнейр.
Хотя призраки скорее всего и не могут не существовать, их по крайней мере хоть не очень много.
Снова ошибка! При таком взгляде на вещи совершенно не учитываются различия между Призраками Зримыми, вроде бедняжки Этель Кэрроуэй, которая выбросила младенца из окна четвертого этажа отеля «Элефант», и Незримыми, а не принимать в расчет таковой разницы – это все равно что делать вид, будто не существует разницы между Живыми Людьми Зримыми, вроде мистера Гарольда Макнейра, и Живыми Людьми Незримыми вроде меня, несмотря на все, чем я был в свое время, не говоря уже практически обо всех прочих. Большинство людей для остальных, очевидно, ничуть не хуже, чем заголовки на первой газетной полосе.
Я всей душой жажду рассказать вам, что вижу, я просто горю желанием описать весь видимый мир таким, каким он видится мне отсюда, от большого куста азалии на лужайке перед домом моего заклятого врага на Тюльпановой аллее, место, где я появляюсь каждый день именно в это время. Это сразу решило бы вопрос о количестве. Но перед тем как рассказать о том, что я вижу, мне, видимо, следует представиться.
Фрэнсис Т. Вордвелл, так меня величают, Фрэнк Вордвелл по жизни и старина Фрэнк, каким я сам себя воспринимаю, особенно когда задумываюсь о третьем совершенно ложном представлении людей о призраках. Поэтому, наверное, лучше сразу разобраться с ним и лишь потом продолжать. Это третье представление, будто Призраки становятся призраками, потому что они несчастны. Слишком уж многие верят, что любой блуждающий дух является жертвой какой-либо старинной душещипательной истории, вот почему людям кажется, будто Этель снова и снова мелькает за тем окном.
Спросите себя сами, разве бывает что-нибудь так просто, даже в том, что вы называете жизнью? Разве все преступники сидят в тюрьме? Разве все невиновные на свободе? И если цена несчастья – несчастье, то какова же цена счастья? И чем вы платите за него, друзья: звонкой монетой, по́том или бессонными ночами?
* * *
Хотя на протяжении всей моей молодости меня поддерживало обладание совершенно замечательной тайной, принадлежавшей исключительно мне одному, знавал я и деньги, и пот, и то, что поэты называют Белыми Ночами. Родившийся в небогатой семье, Фрэнсис Вордвелл, для приятелей просто Фрэнк, сын родителей, пребывающих на самом-самом обтрепанном краю нижней прослойки среднего класса. Мы были городской беднотой (то есть попросту бедняками из нижней прослойки среднего класса), а не сельскими бедняками, и в душе я глубоко уверен, что сельские пейзажи, которых я был лишен в детстве, обогатили бы мою ребяческую душу внутренним содержанием, которого мне так не хватало. (Прошу отметить, это первое обращение к теме голода, и мы к ней еще вернемся в надлежащее время.) Разве Природа не лучший друг и наставник для любознательного ребенка? Разве не она предлагает неиссякаемый источник чего-то вроде духовного питания развивающемуся мальчишке? Специалисты утверждают, что так оно и есть, во всяком случае, я где-то это слышал, и еще я припоминаю нечто похожее из прочитанных мной в то время книг, которые всегда опережали то, что следовало читать по программе. (Я читал книги на уровне колледжа, еще когда пешком под стол ходил.) Все старые поэты считали Природу лучшим из учителей. Как бы там ни было, отделенный от мудрого друга Природы стенами городских домов, я вынужден был питать свой детский ум куда более мрачными реалиями жизни, такими, как кирпич, колючая проволока и разноцветные масляные разводы на асфальте. И то, что я столь многого добился, является доказательством недюжинных сил моей души. Особенно учитывая, что я был лишен возможности бродить среди дубрав и коровьих лепешек, наперстянок, вереска, тигровых лилий, вербейника и ястребинки на сельских просторах; жаворонки и дрозды не составляли мне компанию, и там, откуда я родом, и слыхом не слыхивали про соловьев. Я, конечно, бродил, когда выпадал счастливый случай, но выражалось это обычно лишь в том, что мне приходилось сломя голову улепетывать от длинноносого, красноглазого, вечно глупо ухмыляющегося Плохиша Тевтобурга по загаженным городским улицам мимо пивных и гостиничек, а полосатые багряно-золотые закаты мне заменяли неоновые рекламы. Городской воздух, будь вам понятно, свежим тоже назвать трудно. Все недомашние животные относились к семейству грызунов. А после седьмого класса, в те времена, когда я страдал под игом сварливой ведьмы по имени «миссус» Даркензанд, ненавидевшей меня за то, что я знал больше ее, приходилось еще и терпеть несправедливость послешкольных приработков. Ежедневно мне приходилось сносить издевательства ведьмы миссус Драныйзад, издевательства, вызванные исключительно моей неспособностью скрыть удовольствие, доставляемое мне ее ошибками, поток садистских беспричинных издевательств, обрушивающихся на голову одного из лучших учеников, когда-либо посещавших эту убогую школу, а затем плестись по мерзким улочкам к месту своей работы, в скобяную лавку Докведера, где я брал щетку и мел, мел, мел.
За сребреники! В смысле темных засаленных монеток крайне низкого достоинства, да еще и в прискорбно небольших количествах! Заработанных моим детским потом, честным скорбным детским потом, каждая капля которого отнюдь не случайно походила на слезу (и это, миссус Сраныйзад, именно то, что зовется метафорой, а вовсе не с метафорой, как вы утверждали своим бородавчатым усатым ртом в присутствии целого класса учеников седьмого класса средней школы имени Дэниела Вебстера зимой 1928 года), подающего большие надежды, то есть я хочу сказать и в самом деле большие надежды, паренька, умного, заслуживающего буквально всего, что может предложить этот мир в смысле карьеры и возможностей, паренька, которого вполне можно назвать (и, оглядываясь назад, я просто не могу не назвать) Звездным Мальчиком!
Которому денно и нощно приходилось то и дело оглядываться, опасаясь, что к нему подкрадутся, которому постоянно приходилось держать ушки на макушке, чтобы не пропустить звуков тяжелой поступи, который вынужден был подавлять свой могучий сверкающий дух, поскольку жил в постоянном страхе неожиданного появления нечеловеческой, бездушной змеиной фигуры Плохиша Тевтобурга, который мог скрываться за мусорными баками и прятаться в парадных, шастать в темных переулках, стоять, прислонившись тонким плечиком к любой стенке, и потягивать тонкую сигарету и стрелять глазками из-под узкого козырька кепки на узкой головке, который являлся существом низшего порядка, лишенным как совести, так и разума, впрочем, как и любых других положительных черт. Плохиш Тевтобург просто не был создан для прогулок по цветущим лугам и любования закатами. Он был создан для городских улиц и более ни в чем не нуждался. И такое вот убогое, жестокое создание, которому в жизни не светило ничего, кроме тусклой лампочки тюремной камеры, стало еще одним, возможно, самым страшным проклятием в жизни Звездного Мальчика.
Этот юный террорист обычно слонялся между Государственной средней школой Дэниела Вебстера и скобяной лавкой Докведера, тыря какую-нибудь мелочовку то там, то тут, шумно сморкался, зажав пальцем сначала одну ноздрю, потом другую, и все это не останавливаясь, зыркая поросячьими красными глазками на прохожих (ну совсем как у Диккенса) в поисках детей помладше себя, в принципе любых детей, хотя в особенности одного определенного мальчишку. Каковым, как вы уже, наверное, изволили догадаться, был ваш покорный слуга. Я знаю, что отпрыск Тевтобургов в детстве так люто ненавидел именно меня из-за того, что случилось со мной, когда я научился перемещаться из одного места в другое в толпе детей моего возраста, других таких же уличных воробушков, как я (как, наверное, выразился бы Блейк), – затерявшись в толпе щебечущих одноклассников. Мы все боялись этого парня, вот уже несколько лет страдая от его психопатического деспотизма. Испытанное нами общее облегчение после окончания им школы (ему исполнилось шестнадцать) и наш ужас, когда выяснилось, что окончание восьмого класса означает лишь, что наш общий враг получил свободу целыми днями слоняться вокруг школы Дэниела Вебстера, этакая акула, подстерегающая стайки мелкой рыбешки. (А вот это, миссус Дрючензад, называется сравнение.) Он был тут как тут, со своей вечной ухмылкой, появляющейся на лице всякий раз, когда Плохиш затягивался сигареткой. Допустим, наш конвой перешучивающихся ребят заворачивает за угол Эри-стрит у отеля «Элефант» и растягивается по тротуару Третьей улицы, направляясь по домам, а лично я – к Докведеру и своей неразлучной щетке. И тут от входа в кондитерскую отделяется тень, по нашей толпе пробегает дрожь, красные глазки загораются и продолжают гореть, кто-то начинает плакать, а остальные разбегаются при виде мчащегося нам навстречу мучителя, на бегу поднимающего остренькие кулаки. И кто же именно из всей этой толпы весело болтающих детей является его жертвой? А тот, кто менее всего похож на него самого, тот, кого он больше всего ненавидит, я сам, и я знаю почему. Я начинаю метаться между приятелями, бросаясь то к одному, то к другому, к детям, мораль которых формировалась той же брутальной средой, что и у моего мучителя, и они отталкивают меня, бросают, принося в жертву по своим собственным соображениям. Ведь это меня, и только меня, он выслеживал, и всем нам было об этом известно. Вскоре остальные перестали ходить из школы в моей компании, и я снова остался в одиночестве. И нередки были дни, когда тело, орудующее щеткой, болело от синяков, когда на глаза на этом теле наворачивались слезы боли и обиды, а нос того же тела был заткнут шариками промокашки, дабы остановить кровотечение.
Частенько бывали и ночи, кои по множеству причин юный Фрэнк Вордвелл проводил без сна. Его впалый мальчишеский живот требовал своего, поскольку ужин частенько состоял лишь из тарелки супа и ломтя хлеба, а дневные побои означали, что некоторые излюбленные им в постели положения причиняли боль. И все же ни голод, ни боль не шли ни в какое сравнение с истинной причиной того, почему сон упорно отказывался погрузить его в благотворную тьму. А причиной той был ужас. Ночь проходила, и начинался день, а вместе с ним начинался новый Тевтобург. Мой мучитель наводил на меня такой ужас, что я лежал под одеялом буквально парализованный им в безнадежной надежде, что, возможно, завтра я избегу своей Немезиды. Я проводил отчаянные часы, прикидывая изощренные альтернативные маршруты от школы до магазина, в то же время сознавая, что, какими бы запутанными путями я ни пробирался, они все равно выведут меня на Плохиша Тевтобурга. А много раз я чувствовал, что он проскользнул в наш палисадник и стоит под деревом, покуривая и уставившись красными глазками на мое неосвещенное окно, а несколько раз я слышал, как он открывает нашу заднюю дверь, проплывает через кухню и неподвижно замирает у моей двери. Так чего же стоили мои умственное и духовное превосходство над Плохишом? Чего стоили мои достижения? Все, что я знал, так это ледяной страх. По утрам я боязливо выбирался из-под одеяла и трясущейся рукой приоткрывал дверь своей комнаты, естественно, не находя за ней никакого Тевтобурга, потом скармливал своему холодному как лед желудку кусок хлеба и стакан воды и тащился в школу, безнадежный, как лошадь старьевщика.
О, если бы я знал тогда о тысячах устремленных на меня глаз…
* * *
Почему Этель Кэрроуэй всегда появляется в своем окне на четвертом этаже отеля «Элефант» только в полнолуние? Чувство вины? Ужас от содеянного? Раскаяние? Наверное, стоит рассказать побольше о ней самой.
В жизни это была беззаботная девочка, очень чувственная, но недалекая, живая и шумная, подлинное воплощение Видимого, которой чувство вины было знакомо не более чем чугунному насосу… Несколько месяцев Этель выполняла свои обязанности горничной в свободных нарядах, чтобы скрыть свое положение, о котором не было известно даже ее самым распутным подружкам. Ребенок для нее означал лишь серьезную угрозу трудоустройству. Она никогда не задумывалась над тем, как назовет его, какая жизнь ему предстоит, или думала об этом, но лишь по обязанности и с отвращением. Капитан Старбак отбыл в неизвестном направлении назавтра за днем зачатия, прошедшего довольно поспешно, по правде говоря, и вообще кое-как, несомненно, с тем, чтобы продолжать сеять свое семя по заграничным портам. Роды состоялись за закрытой дверью комнаты Этель, расположенной в подвальном помещении, и продолжались около двенадцати часов, в течение которых ей дважды случилось отвечать с кровати на вопросы коллег, что она приболела и не может работать. (В точности же ее ответы звучали так: «Худо мне! Блюю! Отвяжитесь от меня!») В процессе родов она употребила бутылку кукурузного виски, оставленную ей как-то еще одним сластолюбивым гостем «Элефанта». Когда же дитя наконец триумфально проложило себе путь наружу и оказалось-таки у нее между ног, Этель перекусила пуповину и убедилась, что произвела на свет мальчика. Его раздутые пурпурные гениталии были живым напоминанием о капитане Старбаке. После этого она отключилась. Час спустя сознание вернулось вместе с приливной волной боли. Несмотря на все это, Этель вдруг ощутила какую-то гордость, гордость за то, что она сделала. Младенец лежал у нее на груди, негромко пища, как котенок. Он напоминал обезьянку или лысого старичка. Сейчас она испытывала едва ли не сожаление оттого, что придется избавляться от этого создания. Причинившего ей столько страданий. Но они вместе пережили этот день, они пережили нечто, что по силе своей теперь казалось едва ли не галлюцинацией. Ей хотелось бы, чтобы это оказался не ребенок, а котенок, на которого он так похоже пищал и которого она могла бы оставить себе. Она и ее ребенок были в чем-то компаньонами. И она поняла, что ребенок ее, это она произвела на свет это крошечное существо. Тем не менее, несмотря на нежданно-негаданно возникшую привязанность к ребенку, факт оставался фактом: Этель нуждалась в работе, и все тут. Ей придется убить малыша. Она попыталась спустить ноги с кровати, и новый прилив боли заставил ее вскрикнуть. Ноги, живот, руки, кровать – все было пропитано кровью. Простыни придется сжечь. Младенец снова мяукнул, и скорее для того, чтобы сделать приятное себе, чем ему, она подсунула пищащего ребенка к правой груди и прижимала сосок к его губкам до тех пор, пока он не открыл ротик и не начал сосать. Ребенок, как и сама Этель, был сплошь перемазан кровью и еще чем-то похожим на темный жир. Сейчас ей больше всего на свете хотелось бы помыться, а заодно и помыть ребенка. Уж умереть-то по крайней мере мог бы и чистым. Она переложила младенца к другой груди, в которой молока было больше, чем в первой. Она провела рукой по его спинке, и часть крови и жира осталась на ладони, поэтому она вытерла ему спинку чистым краем простыни.
Через некоторое время она спустила ноги на пол, не обращая больше внимания на приступы боли, и встала с кровати, прижимая ребенка к груди. Сейчас она сделает ему подарок. Кривясь от боли, она проковыляла к раковине у стены, включила горячую воду, заткнула пробкой сток, добавила холодной воды, а когда теплая вода заполнила полраковины, закрыла оба крана. Затем она опустила младенца в воду. Стоило ему коснуться воды, как он открыл глаза и словно бы принялся рассматривать ее лицо. Она в первый раз увидела, какие у него глаза – яркого сиренево-голубого цвета, какого ей ни у кого раньше видеть не доводилось. Младенец повелительно хмурился. Его ножки сгибались и разгибались, как у лягушонка. Пронзительного цвета глаза буквально сверлили ее, будто ребенок знал, что Этель вознамерилась сделать, ему вовсе не по душе было то, что она вознамерилась сделать, но он принимал это. Она обтирала его мочалкой, пока он не стал почти чистым, а он все хмурился, изучая ее лицо своими удивительными глазами.
Она прикинула, не утопить ли его. Но в таком случае ей придется выносить мертвое тельце из отеля, а у нее даже чемодана не было. Кроме того, ей вовсе не по душе была мысль о том, что придется держать его под водой, пока он вот так смотрит на нее забавным взглядом старичка-короля. Этель выпустила из раковины красно-коричневую воду и завернула ребенка в полотенце. Положив его на пол, она снова наполнила раковину и, кряхтя и морщась, с трудом обтерлась губкой сама. Когда она подняла его с пола, он снова открыл глазенки, закрыл их и широко-широко зевнул. Она дохромала обратно до постели, стянула с нее окровавленное белье, накинула одеяло прямо на матрас, улеглась и уснула, уложив ребенка рядом.
Когда Этель проснулась, было еще темно. Она и понятия не имела, сколько времени, более того, та же ли самая это ночь, но по явно надвигающимся предрассветным сумеркам было ясно, что вот-вот наступит утро. Младенец на ее груди зашевелился, высвободил ручонки из-под полотенца, вскинул их, а потом снова опустил. Это был час, когда в отеле на ногах был лишь один истопник. Все коридоры были безлюдны, и лишь за стойкой в одиночестве дремал клерк. Через час чистильщики начнут расставлять до блеска надраенную за ночь обувь, а кое-кто из постояльцев – ранних пташек начнет заказывать завтрак в номер. По идее, через два часа Этель Кэрроуэй следовало в гостиничной униформе явиться на службу. И она была твердо намерена так и поступить. Когда сослуживцы заметят, что она плохо себя чувствует, ей наверняка позволят отлежаться еще денек, но выйти на работу непременно надо. Следовательно, у нее оставалось около часа, чтобы решить, как поступить с ребенком, и исполнить задуманное.
Если она убьет его в своей комнате, ей придется выносить мертвое тельце из отеля через подвал. И истопник наверняка начнет допытываться, что это такое она тащит. Что это за сверток у тебя в руках, а, Этель? Небось утащила что-нибудь с кухни, да? Ну-ка давай посмотрим. Этель пожалела, что заранее не догадалась позаимствовать хоть какой-нибудь чемодан у одной из подружек, но разве за всю свою недолгую жизнь она хоть раз продумывала больше чем на час вперед? Она прижала новорожденного к груди и погладила по головке. Она не может оставить его здесь, у себя. В комнате было буквально не повернуться. И во время очередной проверки жилых помещений администратор непременно обнаружит младенца. Бедный малыш, думала она, ведь ни капельки не виноват, что ему придется умереть. А он такой симпатичный. Она покачала его на руках, представляя, как здорово бы было оставить его у себя и играть с ним в свободное время в дочки-матери.
И тут ее внезапно осенило. План предстал перед ее мысленным взором сразу и во всех подробностях. Если, выйдя из комнаты, она поднимется по служебной лестнице, то ей не придется проходить через владения истопника. А по служебной лестнице она сможет попасть незамеченной практически куда угодно. Коридоры в это время наверняка безлюдны. Она может спокойно добраться до одного из верхних этажей, открыть окно и – выбросить ребенка. Вот и все. Она сделает свое дело за какие-то мгновения. Да и младенец погибнет так быстро, что вряд ли даже успеет почувствовать боль. А уж после этого никто не сможет связать Этель Кэрроуэй с крошечным трупиком на тротуаре. Все решат, что ребенка выбросил один из постояльцев, или даже – так было бы еще и лучше – что кто-то посторонний пробрался в отель с целью избавиться от непрошеного дитяти. Все так и останется загадкой – младенец ниоткуда, никому не принадлежавший, выпал из окна отеля «Элефант».
«Полиция-Теряется-В-Догадках». Этель немного подумала, но не нашла в плане никаких недостатков, главное – выйти из комнаты и вернуться обратно незамеченной. А раз так, то ей следует поспешить.
Она натянула ночную рубашку и накинула старый халат. Затем завернула ребеночка в полотенце, прижала к груди и на цыпочках вышла из комнаты. На противоположном конце обширного темного подвала на своем тюфяке мирно похрапывал истопник. Стиснув зубы и еще крепче прижав младенца к себе, Этель заковыляла вверх по ступенькам.
Второй этаж показался ей явно недостаточно высоким, третий вызвал сомнения. Для верности она решила подняться на четвертый. У нее дрожали ноги, а внутренности то и дело скручивали спазмы острой боли. Не дойдя еще до второго этажа, она уже запыхалась и взмокла, но ради ребенка заставила себя продолжать подъем. Добравшись наконец до четвертого этажа, девушка привалилась к двери и постояла, стараясь отдышаться, – всего какую-то минуту, показавшуюся ей опасно долгой. Теперь у нее болело все тело, а пот разъедал глаза. Освещенный газовыми фонарями коридор был пуст. Этель пронесла ребенка мимо двух рядов дверей и оказалась в холле, куда выходили двери лифтов для постояльцев. Два больших створчатых окна выходили на Эри-стрит. Она прижала ребенка одной рукой, а второй с трудом отодвинула шпингалет и приподняла тяжелую раму. Головка ребенка запрокинулась.
С улицы в открытое окно ворвался порыв холодного ветра, и младенец свел бровки и сморщился, будто задумавшись над какой-то неизвестной философской дилеммой. Этель импульсивно чмокнула его в макушку и высунулась в окно, сунув ребенка под мышку. Полотенце развернулось и упало на ее босые ноги.
Младенец поджал ножки, конвульсивно дрыгнул ими, снова поджал и снова дрыгнул, словно пытаясь отогнать холод. На его щечках выступили розовые пятна, постепенно все личико покраснело, а ротик стал похож на крошечный красный клювик. Холод пронизал их обоих до костей. Крошка непроизвольно моргнул одним глазиком в непроизвольной пародии на подмигивание, а другим уставился на нее – одновременно и укоризненным, и расстроенным взглядом.
Взяв младенца за бока, Этель на вытянутых руках высунула его за окно так, что теперь он болтался над тротуаром. Сейчас, практически лежа животом на подоконнике, она чувствовала под тонюсенькой нежной кожей ребеночка тонкие упругие ребрышки. Этель сделала глубокий вдох и приготовилась отпустить ребенка, просто разжав руки. И тут он вдруг неожиданно выскользнул у нее из пальцев и исчез в темноте внизу. На мгновение она обалдела от неожиданности и с открытым от удивления ртом высунулась наружу.
* * *
Так вот что я вам скажу, люди! Именно из-за того, что случилось в это мгновение, из-за того, что она испытывала в те мгновения, пока смотрела на свою кровинушку, летящую вниз к тротуару Эри-стрит, она и возвращается снова и снова к окну на четвертом этаже отеля «Элефант».
* * *
Дальше рассказывать почти и нечего. Швейцар отеля обнаружил мертвое тельце через полчаса после того, как он выскользнул из рук Этель, и к началу утренней смены уже все в отеле знали, что кто-то выбросил ребенка из окна одного из верхних этажей. Два полисмена принялись осматривать номера и другие помещения, а добравшись до подвала, обнаружили в одной из комнат изможденную девушку, засовывающую в наволочку окровавленные простыни. Она отказалась отвечать на их вопросы, но заявила, что ни недавно, ни вообще когда-либо никого не рожала. Медицинская экспертиза доказала, что ее заявление не совсем верно, и она была взята под арест, а впоследствии суд приговорил ее к смертной казни. В апреле 1893 года Этель Кэрроуэй рассталась со своей телесной оболочкой на конце веревки палача. В последующие несколько лет кое-кто из постояльцев отеля, проживавших на четвертом этаже, отмечали какую-то своеобразную атмосферу в холле у лифтов: некоторые находили, что там чересчур холодно даже в жаркие летние дни, кое-кому там казалось невыносимо душно в разгар зимы, а одна концертантка из Европы (меццо-сопрано Нелли Терразетти, прозванная Золотой Пташкой, гастролирующая по северным штатам с программой песен на темы волшебных сказок) жаловалась, что некая субстанция, которую она называла «мерзкой, мерзкой кашей», в холле у лифтов делала ее голос глухим. В 1910 году «Элефант» был продан новому владельцу, который сократил количество услуг, поднял цены и в 1916 году разорился. Отель простоял пустым, постепенно ветшая, до 1922 года, когда новые владельцы отремонтировали его и превратили в меблированные комнаты. В 1931 году очередные хозяева тоже разорились и продали здание под женский пансион. Ученицы городской академии для девочек Эри первыми сообщили о том, что видели на четвертом этаже женскую фигуру в черном; к 1961 году, когда обанкротившаяся академия наконец закрыла свои двери, призрачная фигура уже была наделена именем Этель Кэрроуэй, а когда двумя годами спустя «Элефант» вновь открылся, она начала являться регулярно, в отличие от залетной Золотой Пташки Нелли Терразетти. За несколько следующих десятилетий Этель приобрела определенную скромную, хотя и достаточную славу. В рекламном проспекте «Элефанта» ей посвящен довольно большой раздел, ее, несомненно, несколько идеализированный портрет висит над камином в главном вестибюле, а место преступления украшает бронзовая доска. Постояльцы, как любители, так и профессионалы в сверхъестественном, частенько проводят в отеле целые недели, ожидая ее появления. (К несчастью, никому из них так и не удалось осуществить свое желание.)
Но Этель Кэрроуэй появляется перед своим окном вовсе не для того, чтобы облечь себя еще большей славой или приобрести еще большую известность. Она делает это лишь по одной-единственной причине.
Она голодна.
* * *
Я уже рассказывал вам о Плохише и о тысяче глаз, впрочем, нет, о тысяче тысяч глаз, устремленных на ничего не подозревающего Звездного Мальчика, то бишь меня. Отныне я в той же непосредственной манере изложу вам суть удивительной тайны, разложив ее перед вами на метафорическом столе. Через всю свою жизнь я проносил кристально ясную, хотя временами и мучительную уверенность в собственном превосходстве над практически всеми остальными людьми. Или, чтобы вам было яснее: я практически всегда понимал, что я лучше других. Почти всех других.
Такое может заявить и круглый дурак, но его просто-напросто высмеют. Полоумный тоже может заявить такое, но его тут же упрячут в дурдом. Какая же судьба ждет с виду совершенно обычного человека, внешне совершенно ничем не примечательного, осмелившегося заявить о таком? Он рискует навлечь на себя гнев, недоверие и растущее раздражение окружающих или, попросту говоря, плевки, пинки и тычки исподтишка, несущуюся вслед брань и сталкивание в грязные канавы. Тем не менее, и это должно быть понятно, превосходство вышеуказанного смертного уже вызвало гнев, раздражение и даже ненависть тех, кто это понимал. Почему я немедленно стал предметом садистской и психопатической ярости Плохиша Тевтобурга? И почему мои приятели-одноклассники не защитили меня от преследований нашего общего врага? Изгнать меня из своих рядов их заставила не только смесь облегчения и страха, вовсе нет. То, что приводило в неистовство нашего врага, Плохиша, вызывало в их сердцах отчуждение и холодность по отношению ко мне. Даже не прикладывай я столько напрасных трудов по указанию им на их малейшие ошибки, не дополняй я на уроках их ответы с видом: И учтите, я знаю это, потому что умнее вас, произошло бы то же самое. Потому что они и так сознавали мое превосходство над собой. Они видели, каких усилий мне стоит подавлять улыбку, указывая нашей учительнице на ее многочисленные ошибки, и уж конечно, они не могли не заметить яркого внутреннего свечения души своего не по годам развитого товарища.
Теперь-то я уже умнее и практически никогда не говорю о таких вещах (ну разве что в отдельных благоприятных ситуациях, вроде как теперь). В двадцать с небольшим лет я плюнул на все это, понимая, что моя жизнь превратилась в катастрофу и что мои способности, так возвышавшие меня над прочими представителями человечества (как герои По сознавали свое превосходство над окружающими), вовсе не помогают мне преуспеть в окружающем мире. Я был обречен влачить существование в застенке (я считал тогда это застенком) жизни обычного смертного, обречен на жизнь, потраченную на бессмысленную работу, скучные развлечения, приводящие в отчаяние мечты. Внутренний свет моей души изрядно потускнел и более не навлекал на меня гнева завистников. Короче говоря, жизнь показала мне дулю и попросту украла у меня то, что принадлежало мне по праву.
Не все призраки мертвы, но только мертвых можно сосчитать невооруженным глазом. Человек замечает то, что творится под самым его носом, только тогда, когда поздно что-либо предпринимать.
И в этот момент на сцену выходит голод.
* * *
Моя жизнь утратила блеск еще до того, как я по-настоящему осознал, что начался процесс убывания. Учеба в средней школе проходила так, как я и описывал выше. В старших классах, которые должны были стать четырьмя годами все растущей славы и завершиться золотой медалью и стипендией в Гарварде или даже в Колледже Вильгельма и Марии, вылились в унылую череду троек и четверок, выставляемых мне безразличными тупицами, давно утратившими способность отличить истинно творческую личность от болтливого, лицемерного любителя шпаргалок. На первом же году, под псевдонимом Орион, юный Фрэнк Вордвелл написал для школьного литературного журнала целых три весьма недурственных стихотворения, которые в конце концов были отвергнуты: одно на том основании, что несколько самых замечательных строк было содрано из стихотворений великих поэтов-романтиков. Выходит, поэты становятся собственниками своих строчек? И значит, юноша вроде Фрэнка Вордвелла не имеет права воспользоваться этими строками даже в литературных спорах, которых он никогда не вел единственно по причине отсутствия родственных ему творческих душ? Очевидно, да, во всяком случае, по мнению редакторов школьного литературного журнала. Им просто чужда идея о том, что высказанное поэтическое слово становится общечеловеческим достоянием.
Я взялся за издание своего собственного журнала, в котором намеревался обнародовать свои самые сокровенные мысли и возвышенные мечты. Но яд уже принялся за свою разрушительную работу. Жестокое окружение, моральная изоляция, недалекие учителя – все это лишило мое перо свежести взглядов, и большая часть того, что я затеял, была попыткой излить свою обиду на всеобщее непонимание и отчуждение. И поднимающиеся из самых глубин моей души возвышенные мысли сталкивались лишь с окружающим мертвенным невежеством, превращаясь из блистательных героев с белокурыми локонами в каких-то уродливых беззубых карликов. А мои мечты, мои сказочные мечты, в которых я брал приступом все крепости этого мира, никак не хотели становиться на крыло. Сейчас я краснею при воспоминании о том, как внезапно остановившийся посреди того, что должно было стать яростной повестью о кошмаре и ужасе, мой талант, на самом взлете подбитый ограниченным миром, обратился за формой самовыражения не к Великому Воображению, а к популярным в те времена радиосериалам. Большинство сюжетов было позаимствовано мною из моего любимого Зеленый Шершень и Джек Армстронг, всем парням парень, равно как, полагаю, и некоторые из наименее пикантных диалогов.
Все усилия я сосредоточил на моем журнале. Юноша, день за днем теряющий жизненные силы из-за постепенной утраты силы духа, не в состоянии осознать, какой ущерб каждый день наносится его личности. Какой-то остаток врожденной жажды чуда вдруг взмахнет крыльями, веря, будто вот-вот взлетит, и я с печальной и удручающей регулярностью видел, что и в старших классах школы Эдны Фабер я настолько же выше учителей и остальных учеников, насколько был в Государственной средней школе Дэниела Вебстера. И тем не менее то, что я с самыми благими намерениями и с желанием помочь одноклассникам то и дело указывал им на их интеллектуальные ошибки, отнюдь не вызывало их благодарности. (Неужели ты и в самом деле думаешь, Кривоножка, да-да, ты, с вечно всклокоченными рыжими патлами и прыщавой шеей, которая торчала передо мной на уроках английского, что Джойс Килмер, бессмертный автор «Деревьев», непременно должен был быть представителем женского пола по той единственной причине, что твоя мамаша и сестренка носили то же имя? Мое замечание, что ирландский писатель Джеймс Джойс в таком случае должен быть цирковым уродцем-гермафродитом, вовсе не заслуживало того удара в грудь, которым ты меня наградила, ни плевка, которым твой воздыхатель Стюарт Сиддли осквернил мою парту в конце дня.) Да, верно, я мог больше не бояться нападений Плохиша Тевтобурга, который к тому времени благодаря многочисленным поручениям в бильярдных, подсобках таверн и в подвалах гаражей превратился в тощего крысоподобного типа в облегающем черном пальто и жемчужно-серой фетровой шляпе с загнутыми полями, которому некогда было тратить время на разные детские шалости. Не поверите, но я почти скучал по вниманию Плохиша Тевтобурга! Я едва ли не тосковал по ужасу, который он во мне вызывал. И его безразличие к моей персоне, которое могло даже быть выражением того, что он больше не признает моих достоинств, вызывало у меня неопределенное, но горестное чувство, когда мы, давние враги, несколько раз сталкивались на улице. То есть я имею в виду, что я, как обычно, плелся после очередного безнадежного дня в школе Эдны Фабер, а он выходил из расположенного на Эри-стрит заведения под названием «Красотка» Джерри. Взгляд его вечно прищуренных красных глазок падал на меня, но они теперь не загорались, как раньше (хотя во мне с новой силой вспыхивал прежний страх), а потом мой вековечный враг проходил мимо, ни словом, ни жестом не отметив знаменательное событие. В такие моменты даже такое унылое существо, каким я стал, на какой-то миг ощущало прежнее, безвозвратно утраченное состояние души. Тогда я сознавал свое превосходство, и оно питало меня; теперь же, все еще помня о нем, я осознавал, что это больше не имеет никакого значения. Плохиш Тевтобург стал куда более значимой персоной, нежели Фрэнсис Т. Вордвелл. А я ощущал, как мрак застенка окутывает меня все плотнее и плотнее, так, что я вскоре окажусь в полной темноте.
Вскоре после этого так ничем и не отмеченного мимолетного события два ему подобных окончательно погрузили меня во тьму.
После неприятного инцидента в школе, когда пропала жалкая сумма порядка шести или семи долларов, исчезнувших из сумки, кем-то оставленной в столовой, что, впрочем, имело место уже не раз, совершенно ничего не значащее совпадение, выразившееся в том, что я оказался по соседству со стулом, на спинке которого висела кем-то забытая сумочка, почему-то привело к обвинению меня в пропаже вышеозначенной совершенно незначительной суммы. Более того. По всеобщему ничем не обоснованному мнению, и в предшествующих пропажах виноват был тоже я. Я пытался защищаться, как всякий невинный человек, отказывался признать справедливость беспочвенных обвинений. У меня были кое-какие небольшие сбережения, и когда мне было предложено вернуть означенную сумму девчонке, которая в общем-то и явилась истинной виновницей преступления, я выплатил ей эти чертовы семь долларов из этих самых сбережений.
Невыносимо униженный, я предпочел не сносить враждебных взглядов и обидных перешептываний, ожидающих меня в школьных коридорах, и несколько несчастных дней вместо школы бродил по улицам, оставляя драгоценные четвертаки из своего неприкосновенного запаса в кофейнях и киношках вместо того, чтобы сидеть на занятиях, а потом, как всегда, отправлялся в магазин Докведера, где к тому времени моя швабра уже перешла в руки юркого сорванца с кучей дурных привычек, мне же было доверено расставлять товары по полкам, подносить купленное к кассе, а во время обычного затишья между половиной пятого и половиной шестого работать и на самой кассе. На пятый день моей самовольной отлучки из школы мистер Докведер задержал меня после работы, а сам принялся проверять пробитые за день чеки – я впервые видел его за подобным занятием – и обнаружил в кассе крупную, неслыханную недостачу в один доллар и шестьдесят пять центов и тут же обвинил меня в хищении. Не просто в обычной мальчишеской ошибке, приведшей к выдаче лишней сдачи нетерпеливому покупателю или нажатию не той клавиши, а в краже. Я пытался протестовать, отрицал свою вину, но все напрасно. Да вы сами посмотрите на этого новенького, уговаривал я, по-моему, он крадет и со склада, так увольте его, и мелкому воровству конец. Но мистер Докведер, как будто напрочь забыв о моих семи годах беспорочной службы, ледяным тоном заявил, что разные суммы пропадают из кассы уже неоднократно и началось это с того дня, когда мне была доверена касса, и именно в период с половины пятого до половины шестого. Он потребовал, чтобы я вывернул карманы. Я исполнил требуемое, он разгладил одну из оказавшихся у меня купюр и указал мне на пометку, которые он ставил на все до единой находящиеся в кассе купюры, перед тем как оставить ее на меня.
Послушайте, да ведь пометки на долларовой купюре можно сделать сотней различных способов. Лично я видел самые разнообразные закорючки, поганящие лицо нашей национальной валюты. Однако мистер Докведер и слушать не хотел ни одного из моих в высшей степени разумных предложений, его сердце и душа оказались закрыты наглухо. Он решил самолично отвести меня домой и, выйдя на улицу, железной хваткой вцепился в мое плечо. Войдя в нашу квартиру, он, стоя в нашей убогой гостиной, высказал все свои нелепые обвинения, а моих горячих отрицаний вины и слушать не желал. К тому времени я весь трясся и потел, переживая тысячу мук совести, поскольку раз или два я действительно запускал руку в кассу и извлекал из нее несколько монеток – четвертак, дайм, пенни или два, – монетки, пропажи которых, по моему мнению, никто не заметит, но которые зато позволят мне дотянуть до конца долгого дня. Я даже сознался в этих своих маленьких грешках, рассчитывая тем самым улучшить свое положение, демонстрируя искреннее раскаяние, но это дорого мне обошлось. Отец отдал мистеру Докведеру из своих скудных наличных явно завышенную сумму пропавших денег, заверил его, что я лично возмещу ему ущерб, а мне заявил, что отныне я должен буду выбросить из головы всякие там завиральные идеи и узнать, что такое настоящая жизнь. Он по горло сыт моими капризами и заносчивыми манерами, довольно с него моих книжек, моих выспренних выражений, моей никчемности, и от меня самого его тоже тошнит. С этого дня я начинаю трудиться. То есть трудиться как тупая скотина (мой отец сварщик-алкоголик и сам был таким же скотом) без каких-либо надежд на будущее, без образования, без перерывов, без смысла и без всякого вознаграждения, за исключением жалкого еженедельного конверта с деньгами.
В тот вечер, все еще сам не свой от глубины и мгновенности моего падения, я дождался, когда сварщик и его жена отправятся на боковую, вышел из дому и отправился куда глаза глядят. Я едва помнил, кем был раньше, кем я стал теперь, было просто невыносимо, а кем мне предстояло стать, я даже вообразить не мог. Застенок жизни наконец окончательно сомкнулся вокруг меня. Посреди этого застенка красовалась могила, а в могиле покоился я. Куда вели меня улицы, я не знал и не замечал, лишь время от времени поднимал глаза и видел перед собой какую-нибудь глухую стену, потеки мочи под разбитыми окнами заброшенного склада, груду покрышек на пустующей автостоянке. Все это было лишь символами. Краешком глаза я заметил косо глядящую на меня луну, а потом услышал чьи-то приближающиеся шаги и в ужасе замер, чувствуя, как со всех сторон меня окружают смертельные опасности, вертя головой и оглядывая пустынную Эри-стрит.
Как это ни жестоко, но мертворожденные детские фантазии вновь нахлынули на меня, только теперь они были не светлыми, как раньше, а мертвенно-серыми. Никогда мне больше не стоять на коленях среди лугов и лесов, среди высокого клевера, цветущих васильков, колокольчиков, одуванчиков, куриной слепоты и медуницы. Никогда не услыхать мне коровьего мычания, колокольного звона, доносящегося из соседней деревни, далекого крика пастуха, звонких трелей жаворонка. Горные реки и озера никогда не примут меня в свои ледяные, дух захватывающие объятия. Все, что мне когда-либо предстоит познать, – это окружающие меня символы смерти при жизни.
Я поднял голову и уставился невидящим взором на шестиэтажный фасад отеля «Элефант», темный, совершенно темный. Над смутно видимым за парадными дверьми вестибюлем в кирпичных стенах рядами зияли темные и пустые окна. За этими окнами спали мужчины и женщины, увенчанные дипломами и учеными степенями, бизнесмены и деятели искусства, владельцы недвижимости, путешественники – словом, мужчины и женщины из другой жизни. Они никогда не узнают моего имени, а я никогда не стану одним из них, Зримых. Будучи сами сияющими Зримыми, они и среди бела дня обратят на меня внимания не больше, чем сейчас, – а если и бросят на меня случайно взгляд, то не увидят ничего!
За окном на верхнем этаже показалась какая-то фигура, отошла от окна, потом снова приблизилась к стеклу. Темному, темному, темному. Должно быть, один из постояльцев, подумал я, которому не спится, вот он и бродит по коридорам, и совсем уже было решил отправиться восвояси. Но какое-то тревожное чувство задержало меня. Я остался на месте и продолжал глядеть вверх. Там в одном из окон возникла фигура в черном одеянии, и, как я заметил, фигура явно женская. Что она там делает, зачем она там? Очевидно, это одна из обитающих в «Элефанте» знатных путешественниц, не будучи в силах заснуть из-за какой-то неотступной проблемы, вышла из номера и сейчас, задержавшись у окна, раздумывала над ней. Признав в ней товарища по несчастью сродни своему, я шагнул вперед и открыто уставился на нее, в душе моля незнакомку признать, что, несмотря на все разделяющее и разъединяющее нас, в сущности, мы похожи. Под черным одеянием мелькнули белые руки. Мы действительно были похожи, и мир наш был одинаков, темный, темный, темный. Возможно, женщина даже позовет меня, и мы сможем утешить, избавить друг друга от пережитого стыда. Потому что женщина буквально источала чувство стыда – во всяком случае, так мне казалось. Из тени или из-под капюшона выглянуло овальное лицо и приникло к стеклу.
Ты должна увидеть меня, должна! – воззвал я и сделал еще шаг вперед. Белое как мел лицо уставилось в какую-то точку футах в пяти от того места, где стоял я. Я начал было поворачивать голову, чтобы проследить за ее взглядом, и тут ощутил прилив безнадежного ужаса – куда более чудовищного, чем то, что когда-либо удавалось вызвать во мне Плохишу Тевтобургу. Однако тело мое продолжало движение, совершенно не подчиняясь воле разума. Я достаточно долго видел это белое как мел лицо, чтобы понять: источаемое незнакомкой чувство было чем-то намного, намного превосходящим чувство стыда, – и тут я вдруг сообразил, что сразу же вспомнил бы при виде этой темной фигуры за окном отеля, будь я в здравом уме, легенду о призраке отеля «Элефант». Глаза Этель Кэрроуэй встретились с моими. Ее взгляд буквально опалил мне внутренности. Я не закричал лишь потому, что у меня перехватило горло; плакать же я не мог из-за опаленных глаз. На какое-то страшное мгновение я вообще окаменел и застыл на том месте, где ее младенец упал на асфальт, и беспомощным взглядом отвечал на ее отрешенный, углубленный в самое себя взгляд. Когда же все кончилось, когда она наконец отпустила меня, я развернулся и бросился бежать, как бродячий пес, которому озорные уличные мальчишки подпалили хвост.
* * *
На следующий день отец отправил меня к мистеру Гарольду Макнейру в «Магазин модной одежды и тканей Макнейра» узнать, не может ли тот взять меня к себе на работу. Недавно папаша что-то там ему варил и слышал, что у Макнейра вроде бы имеется местечко для способного и трудолюбивого парня. Поскольку отныне я начинаю жить новой жизнью, мне следует пойти к нему, попытаться получить это место и быть благодарным судьбе, если Макнейр меня возьмет. Я отправился в магазин. Оказалось, что у мистера Макнейра действительно есть вакансия на складе. Работать предстояло с половины восьмого утра до шести вечера, с понедельника по субботу, за сорок пять центов в час без питания. Макнейр решил, что сын сварщика будет благодарен ему за столь щедрое предложение, и сын сварщика – все, что от меня к тому времени осталось, – действительно был весьма благодарен и все повторял: да, сэр, мистер Макнейр, сэр. Вот так и началась эта моя бесконечная нудная работа.
Первое время я при своем более чем скромном окладе был вынужден зарабатывать на рубашки и брюки, приличествующие сотруднику магазина, и на протяжении следующих двадцати девяти лет мне время от времени приходилось тратить долгие рабочие часы на отрабатывание модных рубашек, галстуков и костюмов, поскольку мистер Макнейр считал, что его сотрудники должны на себе демонстрировать товар, продаваемый в магазине. Друзей у меня не было.
Единственной моей компанией были коллеги по магазину – убогий недалекий народишко, зацикленный на сексе, спорте и картинах с мисс Джин Харлоу. Потом в моду вошли Уоллес Бири и Джеймс Кэгни. А еще чуть позже только и разговоров стало о Джоне Уэйне. Вот это-то, да еще, пожалуй, раздел комиксов в воскресной газете, и составляло их культуру и служило источником тем для разговоров. Само собой, я держался особняком. Снова повторялась старая история, как имеют свойство снова и снова повторяться все истории. Я – это вы, а вы – это я. Завтра мы будем делать то же, что делали на прошлой неделе, в прошлом году, в далеком детстве. Естественно, ни мне, ни моим сослуживцам вовсе не по душе была разделяющая нас интеллектуальная пропасть. И несомненно, все они, и мужчины и женщины, в душе были согласны с тем, что сказал под конец рождественской вечеринки в 1959 году помощник бухгалтера Остин Хартлпул, к тому времени уже изрядно набравшийся пунша: «Мистер Вордвелл, а вы всегда были таким индюком надутым?»
«Нет, – конечно, мог бы ответить я, хотя и не стал этого делать, – когда-то я был Звездным Мальчиком». (Что я ответил в действительности, значения не имеет.)
Кстати, заметьте, к тому времени я уже стал мистером Вордвеллом. Те же самые достоинства, которые обрекли меня на социальную и интеллектуальную изоляцию, принесли мне ряд повышений от простого рабочего склада до сотрудника отдела доставки, потом до продавца галантерейного отдела, потом снова повышение – перевод на второй этаж продавцом в отдел рубашек и галстуков, затем помощником заведующего отделом мужской одежды, со временем заведующим и, наконец, в 1959 году – в том самом году, когда вскоре после этого уволенный Хартлпул обозвал меня индюком надутым, – начальником службы снабжения. Сын сварщика потрудился на славу. К тому времени у меня был большой загородный дом, которого мои коллеги никогда не видели и в котором я жил с компаньоном, имя которого называть не стану. Я прекрасно одевался, впрочем, это само собой разумеется. Серый «бентли», который я якобы купил по дешевке, был, пожалуй, единственным видимым признаком моего успеха. Во время ежегодного двухнедельного отпуска я в сопровождении Безымянного Компаньона регулярно отдыхал на Карибах, снимая удобные апартаменты всегда в одном и том же дорогом отеле. К концу пятидесятых я получал уже тридцать пять тысяч долларов в год, и на счете в банке у меня скопилась вполне приличная сумма в пятьдесят тысяч долларов. На другом – секретном – счете мне удалось скопить еще более приличную сумму в пятьсот шестьдесят восемь тысяч, каждый цент из которой был в то или иное время умыкнут у одного из худших, а в принципе, наверное, у наихудшего из известных мне людей, у моего работодателя мистера Гарольда Макнейра.
Все шло своим чередом до тех пор, пока не состоялся мой перевод в отдел рубашек и галстуков, или, как его называли, мое «восшествие» в мир роскоши второго этажа, где солидному покупателю не приходилось толкаться среди простолюдинов, подыскивающих товар подешевле внизу, и где сам мистер Макнейр, мой тюремщик-благодетель, на протяжении долгих предшествующих лет, то и дело появлялся из своего отделанного орехом кабинета и бродил между прилавками, то поправляя пиджак на манекене, то подбадривая покупателя замечанием о высоком качестве только что приобретенных им брюк или лисьего палантина (отдел женской одежды располагался на другом конце зала), делал замечания продавцам по поводу состояния их ногтей или обуви. Мистер Макнейр, тщедушный, похожий на хорька, лысоватый, в темно-синем костюме и красном галстуке, намертво пришпиленном к белой сорочке металлической заколкой, всегда требовал, чтобы на лицах его сотрудников красовалась вежливая улыбка, чтобы они не горбились и соблюдали правила гигиены. За плохо вычищенные туфли нарушителя тут же ожидал резкий выговор, а неухоженные ногти сулили немедленную отправку в служебную туалетную комнату. Каким бы духовным мертвецом я ни был, я ничуть не возражал против этих простых и в общем-то полезных правил. Ничего не имел я и против своего работодателя – он представлял собой просто определенную точку вселенной, нечто вроде Бога, восседающего где-то на небесах. Я не воспринимал его как личность. Во всяком случае, до моего Возвышения, когда мы наконец обратили внимание друг на друга. Живые Зримые вроде Гарольда Макнейра ожидают не только того, что их просто увидят. Они ждут почтительного обхождения, вежливого обращения и хороших манер. Втайне же они просто изголодались по вниманию и добиваются его любым способом. В случае с мистером Макнейром эта жажда внимания вылилась в форме решительности, капризности, ханжества и, за неимением другого подходящего слова, в тирании. Сначала он держал в фаворе одного продавца, потом другого, что вызывало взаимную враждебность, соперничество и горячее желание обоих понять, в чем же, собственно, дело. Он мог неожиданно вытащить из небытия какого-нибудь из самых незаметных служащих и целыми неделями доверительно беседовать с ним, шутить, советоваться, а потом без всяких объяснений отправить обратно в небытие, после чего того едва ли не до смерти заклевывали все, кому не лень. Он то и дело отзывал в сторонку кого-нибудь из сотрудников и на ушко отпускал критические замечания по поводу их друзей. И все это время он подыскивал себе настоящих, тайных любимчиков, тех, чье презрение к самим себе, спрятанное за ширмой обычного поведения продавца, было сравнимо с его собственным презрением к ним, замаскированным точно таким же образом. Со временем Гарольд Макнейр стал представляться мне этаким внушительным архитектурным сооружением, чем-то походящим на его магазин, огромным зданием, наполненным красивыми, хотя и неброскими вещами, где улыбающийся, но внимательный гид ведет вас из зала в зал, решая, достойны ли вы увидеть каждый следующий, причем каждое следующее помещение меньше предыдущего, уродливее, в них появляется какой-то дурной запах, даже вонь, и наконец открывается последняя дверь в центральное последнее помещение – крошечную комнатку в самом сердце здания, самую отвратительную из всех, и вас представляют истинному мистеру Гарольду Макнейру.
Он понял, что я подхожу ему, как только увидел меня за прилавком отдела рубашек на втором этаже. Возможно, он понял это и гораздо раньше – еще тогда, когда много лет назад принимал меня на работу. Более того, вполне вероятно, что еще увидев спившегося сварщика, работающего у него в подвале, он понял, что сын этого человека, если он у него есть, по закону природы должен быть его человеком. В смысле человеком, который легко поддается на лесть и которым, таким образом, легко управлять. Который млеет от каждого доброго слова и впадает в отчаяние от грубого. Желающий услужить. Способный внимательно и молчаливо выслушивать длинные монологи Великого Человека. Преклоняющийся перед властью других, терпеливо сносящий оскорбления. Исполнительный и безвольный подчиненный. Нечто вроде раба. Нет, именно раб. Задолго до своего последнего повышения я был допущен в последнюю комнату и представлен истинному Гарольду Макнейру. Я знал, что представляет собой он и что представляю собой я. В известной степени я попал во власть более хитрого, более изощренного Плохиша Тевтобурга, Плохиша, считающего себя созданием благородным и напялившим маску достойного, скромного, удачливого торговца.
Я согласился на все это. Но для себя решил, что эта моя роль должна быть хорошо оплачена.
Мое воровство началось как импульсивный акт мести. Я как раз вышел из кабинета мистера Макнейра после совещания, на котором невидимый хлыст щелкал чаще обычного, сопровождая апокалиптические высказывания босса по поводу женщин, этих коварных развратниц, сосудов греха и т. д и т. п. С каменным лицом проходя мимо отдела женской модной одежды, я обратил внимание на пожилой сосуд греха, поставивший сумочку крокодиловой кожи на прилавок и рассматривающий зеленое шелковое платье с пышными рукавами. Из приоткрытой сумочки торчало портмоне. Продавщица и Покупательница обсуждали достоинства рукавов. Ноги пронесли меня мимо прилавка, пальцы сомкнулись на портмоне, портмоне исчезло в кармане, и я был таков.
С бешено колотящимся сердцем я заперся в кабинке служебного туалета, открыл портмоне и обнаружил там шестьдесят восемь долларов, ставших теперь моими. Я поступил безрассудно, я понимал это, но мной овладело радостное возбуждение. Единственное, о чем я жалел, так это о том, что деньги принадлежали сосуду похоти, а не мистеру Макнейру. Я вышел из кабинки и, повинуясь рефлексу, подошел к умывальникам и зеркалам. Моя и так безукоризненно чистые руки, я вдруг увидел в зеркале отражение своего лица и замер. В зеркале отражался полный энергии плутоватый Зримый, причем лет на десять моложе меня, с горящими от возбуждения глазами – Я САМ.
Любой, чья деятельность сопряжена с получением и сдачей больших сумм наличными, со временем придумывает метод, как направлять часть этих наличных в другое русло. Некоторые сначала пытаются испробовать свой метод на практике, и большинство попадаются. Нехитрый метод «хватай и беги» вроде моего, если тебя не схватили за руку на месте, ничем не хуже любого другого. За время моей службы в магазине многие сотрудники обнаружили несовершенство своих методов, только когда на их запястьях защелкнулись наручники. (Мистер Макнейр никогда не проявлял жалости и не давал второго шанса – никогда.) С того момента, когда мои ожившие глаза встретились с моими прежними глазами в туалетном зеркале, я начал забирать из доступных мне наличных суммы, соответствующие моему унижению, красть причитающуюся мне зарплату. Все, что оставалось, – это выработать метод, который позволит мне остаться безнаказанным.
Много, много существует подобных методов, хотя порой даже они подводят. Не буду утомлять вас деталями своего, скажу только, что одной из его составляющих являлся тайный набор бухгалтерских книг. Метод успешно действовал на протяжении более двух десятков лет и принес мне сумму, почти компенсирующую мое постоянное унижение. Мистеру Макнейру было известно, что у него между пальцев утекают значительные суммы, но, несмотря на лихорадочные попытки поймать вора с помощью хитроумно расставленных ловушек, он так и не смог узнать, кто и как. В ловушки попадались мелкие воришки, неосторожные кассиры, подделыватели чеков, фальсификаторы счетов, но ни в одну из них так никогда и не угодил главный враг.
В тот вечер, когда на моем тайном счете стало сто тысяч долларов, я устроил праздничный ужин с омарами и бутылкой французского шампанского в самом дорогом рыбном ресторане (в одиночестве, поскольку это было еще до появления Безымянного Друга) и, пресыщенный алкоголем и обильной едой, вдруг вспомнил, что нынче – полнолуние, потом вспомнил ту давнюю ночь, когда я был так безмерно несчастен, и решил прогуляться до отеля «Элефант». Тогда я был в отчаянии, этакий труп в застенке; теперь же я был преуспевающим человеком, ходячей тайной, человеком, нашедшим свой собственный путь в жизнь. Одним словом, невидимый Зримый. Теперь, стоя у отеля, я буду видим – сейчас мне казалось, я знаю, что за чувство было написано на лице призрака.
Я дошел (это были еще добентлевские времена) до Эри-стрит и, прислонясь к стене дома через улицу от отеля, стал ждать появления тени. Она непременно снова покажется мне и вынуждена будет признать, что я, как и она, стою над людской толпой, выделяясь силой своих желаний. Моя уверенность была сродни уверенности любовника в том, что этой ночью возлюбленная наконец сдастся (он предвкушает восхитительные плотские радости). С каждым мигом, что она не появлялась, ожидание становилось все более приятным, поскольку это был миг перед тем мигом, в который она возникнет. Когда у меня затекла шея, я опустил голову и сквозь стеклянные двери отеля бросил взгляд в вестибюль «Элефанта», когда-то поражавший меня своей недоступной роскошью. Теперь, стоило мне того захотеть, я запросто мог бы снять номер на четвертом этаже и предстать перед Этель Кэрроуэй на ее родной почве. Но мне казалось, что правильнее стоять там, где я стоял некогда, – так ярче можно дать понять, какой путь я прошел за это время. Я прождал час, другой, я промерз до костей, и меня мучила жажда.
От выпитого шампанского у меня разболелась голова, ныли ноги, а уверенность стала ослабевать. И все же уйти я не мог – Этель Кэрроуэй подвергла меня испытанию, которое с каждой минутой становилось все суровее. Исполненный решимости выдержать его, я поднял воротник пальто, сунул руки в карманы и уставился на темное окно.
Временами я слышал шаги прохожих, то слева от себя, то справа, но, оглядываясь на звук, никого не видел. Должно быть, это шампанское, решил я, подобно наркотику в крови, шутит со мной шутки и обманывает чувства, поэтому я еще пристальней уставился на по-прежнему темное окно. Пусть она и не хочет показываться и признавать меня, встретившись со мной взглядом, я имею право на ее признание. Тут из темноты Эри-стрит вновь донеслись звуки загадочных шагов, как будто сама Этель Кэрроуэй явилась, чтобы лично встретиться со мной, но призрачная фигура в черном моему нетерпеливому взору так и не предстала.
Я так и не понял – ведь я ничего не знал о Зримых и тех, кого увидеть невозможно, и то, что принимал я за уверенность, было лишь уродливой ее племянницей – самонадеянностью. Наконец я, предмет внимания и фокус мириадов пар взирающих на меня невидимых глаз, около трех часов ночи наконец сдался и на плохо слушающихся ногах побрел домой через невидимую толпу тех, кто в отличие от меня отчетливо понимал, что произошло и почему. А утром я поднялся с измятой постели, чтобы снова начать воровать.
* * *
Понимание, эфемерное, как пришедшее во сне внутреннее озарение, эфемерное, как роса, пришло лишь с разоблачением, повлекшим за собой потерю состояния, Безымянного Компаньона, супер-пупер «бентли», элегантной одежды, веселых карибских отпусков, репутации, работы (вернее, обеих работ: продавца и вора), личной жизни, свободы, множества гарантированных конституцией гражданских прав и, наконец, жизни. Как и все вы, я бы предпочел все утраченное мной – вещи, людей, положение и условия существования – элементарному акту понимания, и тем не менее не могу отрицать неожиданного удивительного ощущения некоего пикантного, неопределенного состояния довольства, которого совершенно невозможно было предвидеть во время моего последнего деяния в качестве свободного человека, которое явилось рука об руку с моим кратким просветлением. Это испытанное мной чувство неожиданно сильного, хотя и загадочного удовольствия, связанного с моим странным озарением, частенько занимало мои мысли во время долгих месяцев суда и заключения.
Я уже давно перестал бояться разоблачения, и зловещие (см. Шекспира) последствия такового должны были казаться ответственному, серьезно преданному и преданно серьезному ответственному работнику мистеру Вордвеллу 1960 года каким-то совершенно несбыточным кошмаром. Еженедельно весьма приличная сумма переходила из костлявых, испещренных старческими пятнами клешней мистера Макнейра в мои приветствующие ее руки, и после выхода на пенсию лет эдак через десять я рассчитывал отправиться в свободное плавание, располагая приблизительно двумя миллионами долларов, а может, даже и тремя. В ловушки моего работодателя продолжали попадаться сотрудники, которым, по-видимому, так на роду было написано, да и вообще в последнее время таких несчастливцев становилось все меньше и меньше, поскольку почти все уже знали о византийски сложных методах слежки и проверок, которые неизменно оказывались беспомощными перед лицом моих выдуманных цифр, поскольку они были разработаны тем самым мошенником, которого призваны были вывести на чистую воду. Если бы ненавистный мистер Макнейр в ознаменование очередного десятилетия не затеял очередного обновления персонала, я бы через тридцать, а то и все сорок лет безбедного существования в каком-нибудь тропическом портовом городе, отведав всех известных людям наслаждений – от утонченно-изысканных до грубо-чувственных, мог бы рассчитывать, придя наконец к пониманию смысла моего столь продолжительного ожидания у отеля «Элефант», осознанию того, кем были те невидимые существа, чьи шаги я там слышал, а также самой Этель Кэрроуэй и ее отказа признать того, кто, заблуждаясь, считал себя ее духовной ровней. Но он продолжал свой сомнительный мозговой штурм, и я уже начал было подумывать: а не прекратить ли его, превратив его мозги в кашу – «в мерзкую, мерзкую кашу» – при помощи очень кстати забытого кем-то молотка.
Подлинные же обстоятельства моего падения совершенно банальны. Возможно, впрочем, они таковы всегда. Кузнец плохо подковывает коня, и – король убит. Путник слышит чей-то шепот в пивной, и – король убит. Что-то вроде этого. В моем же случае сыграло роль стечение, казалось бы, совершенно безобидных обстоятельств. Идиотский ремонт добрался уже до задней части второго этажа. День ото дня подбираясь к отделу расчетов и к кабинетам – моему и мистера Макнейра. Приливная волна рабочих, стремянок, холстины, строительных козел, отвесов, деревянных метров и тому подобного наконец докатилась до наших дверей, а потом и затопила кабинеты. Поскольку мой работодатель жил над магазином в уютном гнездышке, которое видели только особо приближенные к нему персоны, он приказал, чтобы ремонт и переоборудование, а фактически едва ли не золочение его офиса производились в рабочие часы, поэтому он испытывал сравнительно небольшие неудобства спуститься на один этаж по лестнице и начать заниматься привычным делом: перепархивать от покупателя к покупателю, вынюхивая, заискивая, льстя. Поскольку у меня такого удобного логова не было, а в его берлогу путь мне был заказан – даже по самой неотложной производственной необходимости, – мой собственный кабинет подвергался куда более незначительному ремонту в промежуток между шестью – временем закрытия магазина – и семью, то есть целый час переработки. Дело, которое могло бы быть сделано максимум дня за два, заняло целых десять, в конце каждого из которых я параллельно своим прямым обязанностям должен был заниматься и негласными, связанными с фиктивными книгами и подсчетом дневного денежного урожая. И все это под безразличными взглядами рабочих, устанавливающих свои пыточные инструменты.
Мозолистые крепкие ребята передвигали мой письменный стол то с левого борта на правый, то с юта на бак, а в день моего падения заявили, что мне пора бросаться за борт, поскольку наш босс потерял терпение и они собираются заканчивать. Я прыгнул за борт и попрощался с уходящими сотрудниками у входных дверей. К шести сорока пяти почти во всем магазине, кроме задней части второго этажа, погас свет. В шесть пятьдесят пять я прошел по знакомым коридорам к двери своего кабинета и тут увидел Гарольда Макнейра, который решил спуститься сюда из своего султанского дворца наверху, чтобы повынюхивать, и сейчас в одиночестве стоял возле моего одинокого письменного стола в моем заново отделанном кабинете и изучал неопровержимые свидетельства моих разнообразных преступных казнокрадств.
Работяги сейчас только должны были начинать собираться, но закончили раньше обычного; мистер Макнейр сейчас должен был давать выход своей ненависти к пороку в бархатном будуаре наверху, но он скользнул вниз, чтобы они не забыли поклониться ему перед уходом. Рано закончив, рабочие ушли, не замеченные мной, через заднюю дверь. Во всем здании мы остались одни. Когда мистер Макнейр повернулся ко мне лицом, неприятные черты его лица были искажены смесью радости и ярости, превративших его в демоническую маску. Спасения не было: он ясно понял, что увидел. Он двинулся ко мне, бормоча бессвязные ругательства. По давней усталой привычке я приготовился к наихудшему.
Мистер Макнейр остановился в футе от меня и продолжал поливать меня бранью, тыча при этом мне в грудь костлявым пальцем. Его лицо покрылось опасными розовыми пятнами, кажется, такой цвет называется горячечно-розовым. Он ухватил меня за лацкан пиджака и потянул к столу. Чем больше он ругался, тем сильнее багровел. В конце концов он выпалил кучу вопросов, а может, это был один и тот же вопрос, только повторенный многократно, не знаю. Я не мог разобрать слов. Я оцепенел от его напора; я как будто снова оказался у Докведера. Вот снова помеченная купюра, разъяренный босс, пристыженный Фрэнк Вордвелл, несчастный мальчишка, вдруг сменивший солидного скрытного взрослого человека.
И тут вдруг этому несчастному мальчишке показалось, что выкрикивающий оскорбления человек перед ним страшно напоминает двух его прежних мучителей – миссус Даркензанд и Плохиша Тевтобурга, в особенности последнего, не лоснящуюся крысу в жемчужно-серой шляпе, а красноглазого, проклятие моего детства, которое вдруг выскочило из дверей магазина, чтобы обрушить на голову и тело град резких, точных, похожих на ножи кулаков. Я пережил момент чисто физического ощущения настолько чуждого, что поначалу даже не смог найти ему подходящего названия. Я понял только, что в душе у меня произошел какой-то взрыв. И лишь немного погодя осознал: то, что я чувствовал, было болью, непрекращающейся вечной болью, так долго скрывающейся где-то во мне. Ощущение было такое, будто я вышел из своего собственного тела. Или, наоборот, вступил в него.
Передо мной на моем дубовом кресле лежал молоток, забытый уходящим владельцем. Стоило мне заметить его, как я уже знал, что сделаю. Моя рука нашла молоток, молоток нашел голову мистера Макнейра. Пораженный, удивленный, но еще не успевший испугаться, мистер Макнейр с громким криком отскочил. Я двинулся на него. Он попытался перехватить оружие, и я схватил его за морщинистую руку. Головка молотка еще дважды тюкнула его по маленькому крепкому черепу. Невиданное ярко-красное чувство расцвело во мне, и имя этому удивительному чувству было Дикий Гнев. Мистер Макнейр рухнул на колени, я ударил его в лоб, и он опрокинулся на спину. Он визжал и орал, и я отоварил его по башке еще с полдюжины раз. Наконец из его ушей и ссадин на шишковатой голове начала сочиться кровь, и тогда я нанес ему сильный удар, пришедшийся над правой бровью. От этого его тело дернулось и забилось в конвульсиях, я нагнулся над делом рук своих и принялся наносить удар за ударом до тех пор, пока его голова не превратилась в бесформенное кровавое месиво. Казалось, каждый удар вызывал в душе Фрэнка Вордвелла новый взрыв блаженной боли и ярости, а еще казалось, что эти благословенные взрывы происходят в каком-то знакомом, но давно забытом уголке души, уголке, где эмоции представляли собой самостоятельное существо, не внутри и не снаружи, видимые, дышащие, совершенно живые, как и сам Фрэнк Вордвелл, этот пребывающий в трансе человек, раз за разом опускающий окровавленный молоток на труп столь презираемого и почитаемого врага. А потом в другом уголке моего сознания поднялось неожиданно пришедшее на память лицо Этель Кэрроуэй, глядящей… хотя и не видящей опозоренного мальчишку… меня на Эри-стрит, и тут наконец, как награда за все, настал краткий восторженный момент понимания, а с ним и этот прилив необъяснимого, почти интеллектуального удовольствия, которое я так часто вспоминал в последующие месяцы. Этель Кэрроуэй, думал я, это было знакомо, это потрясение, этот последний вздох…
Потом в кабинет в поисках забытого молотка вошел грузный здоровяк в сером пиджаке и кепке в сопровождении другого еще более грузного здоровяка, и все, что я понял, мгновенно улетучилось в налетевшем кратком вихре. Четырнадцать месяцев спустя, пройдя примерно по стопам Этель Кэрроуэй, я как легкое облачко покинул свое опаленное, все еще подергивающееся тело, по-прежнему пристегнутое к электрическому стулу главной тюрьмы штата.
Первое, что я заметил, кроме неожиданного ощущения боли и чувства общей легкости, которая казалась скорее результатом новых отношений с земным притяжением, чем с действительной утратой веса, – присутствие в камере гораздо большего количества людей, чем, насколько мне помнилось, присутствовали при великом событии. Во всяком случае, там было никак не более дюжины свидетелей, причем все мужчины, включая меня. Во время интересного периода между тем моментом, когда на мои глаза легла повязка, и появлением удивительного облачка, сорок или пятьдесят человек, многие из которых были женщинами, даже несколько детей, каким-то образом набились в камеру. Несмотря на удивительную природу того, как я покинул свое смертное тело, эти новоприбывшие не обращали на меня ни малейшего внимания. Они расступались передо мной, не сходя с места, так что я мог остаться или уйти, по собственному усмотрению. Не обсуждали они и восседающий на троне труп злодея, Фрэнсиса Т. Вордвелла, от которого поднимались струйки белого дыма и исходили смешанные запахи мочи и горелого мяса, хотя именно этот объект, несомненно, находился в центре внимания изначальных двенадцати присутствующих, один из которых нервно поглаживал потрепанную Библию, другой сцепил руки на солидном брюшке, облаченном в габардин, остальные же изрядно изгрызенными карандашами торопливо царапали в блокнотах свои «наблюдения». Новоприбывшие смотрели на них… на того типа с Библией, на начальника тюрьмы и на лихорадочно пишущих репортеров. То есть, я хочу сказать, они буквально уставились на этих совершенно ничем не примечательных людей, упивались их видом, буквально пожирали их глазами.
Еще я заметил, что, кроме сорока или пятидесяти мужских и женских теней, разделявших, как мне только что пришло в голову, мое новое состояние, все в камере, включая облупившуюся зеленую краску на стенах, включая циферблаты с делениями и огромный рубильник, включая почерневшие кожаные ремни и рассеивающиеся клубы дыма, включая даже сероватый слой дорожной пыли, покрывающий недавно начисто вымытый черно-белый мозаичный пол, также включая даже изгрызенные карандаши пишущих, но более всего включая те двенадцать смертных существ, которые собрались посмотреть на казнь Фрэнсиса Т. Вордвелла, смертные существа, можно сказать, лучезарной ординарности, невыносимой поразительной сердце захватывающей затмевающей свет неправдоподобной…
Второе, что я заметил, так это что все…
В этот момент в меня ворвался мой собственный голод, более сильный, более мощный и куда более переносимый, чем поток вольт, отделивший меня от тела. Алчущий не меньше, чем остальные, так же тянущийся ко всему, что вы, еще живущие, не можете видеть, я жадно обернулся и уставился на ближайшего смертного человека.
* * *
Стоя у куста цветущей азалии на лужайке у дома Плохиша Тевтобурга, я наблюдаю, мягко выражаясь, за тем необыкновенно многим, что щедро предоставлено моему наблюдению. После всего того, что было рассказано, нет нужды описывать – как я намеревался в начале нашего путешествия – все то, что я вижу перед собой. Разумеется, улица передо мной запружена моими товарищами Незримыми, бродящими взад и вперед, разумеется, шесть или семь Незримых в этот момент праздно растянулись на тщательно ухоженной, засаженной импортным кентуккийским мятликом лужайке, наслаждаясь созерцанием особенно красивого в наших краях в это время года небом, ожидая появления на этой сцене крайне важного, единственно имеющего значение бесценного смертного, либо одного из обитателей Тюльпановой аллеи, либо кого-либо из обслуги. Эти выжидающие, в частности, как и я сам, напоминают заядлых театралов, которые, уже в который раз оказываясь на любимом спектакле, сжимают сумочки или театральные бинокли и подаются вперед, глядя на поднимающийся занавес, затаивают дыхание, глаза расширены, сердце уже заранее колотится, когда на сцене начинают появляться актеры и занимать положенные места, начинают звучать дорогие их сердцу знакомые слова, снова ставятся старые как мир проблемы, снова начинает раскручиваться сюжет, на сей раз, возможно, стремящийся к финалу, равному по напряженности нашему вниманию. Правильно ли они сыграют на этот раз? Получат ли они желаемое на этот раз? Увидят ли они? Нет, разумеется, нет, они никогда не увидят, однако мы все равно наклоняемся вперед в страстной сосредоточенности, когда их исполненные страдания голоса поднимутся снова и увлекут нас всем, чего они не знают.
Плохиш уже совсем плох. Сейчас ему должно быть за восемьдесят, хотя, может, и за девяносто, впрочем, для его возраста разница небольшая, – и на удивление уважаемая личность. Он был избран – надеюсь ясно, что я за него не голосовал, – в городской совет примерно в то же время, когда состоялось мое «Восхождение» на второй этаж, а потом все рос и рос, пока большинством голосов накануне моей кончины не был избран мэром и на этом посту продержался четыре срока, или шестнадцать лет, после чего слабое здоровье (эмфизема) не дало ему возможность продолжить политическую карьеру. В его особняке на Тюльпановой аллее, как говорят, множество комнат – семнадцать, не считая двух кухонь и десяти ванных. Но я появляюсь здесь не для того, чтобы восхищаться особняком моего старинного врага, теперь, как я полагаю, обреченного постоянно оставаться в четырех стенах в полной зависимости от инвалидного кресла и баллона с кислородом. Само собой, я не появляюсь на Тюльпановой аллее в это время дня позлорадствовать. (Даже Плохиш Тевтобург сейчас замечательный персонаж, выходящий на сцену и поднимающий отважный старческий голос.) Я прихожу сюда, чтобы увидеть один-единственный момент.
В это время дня за ближайшим к кусту азалии окном маленькая девочка открывает дверь комнаты. Она младшая внучка Плохиша Тевтобурга, единственный плод неудачного второго замужества его младшей дочери Шерри-Линн, дочери от его собственного неудачного второго и последнего брака. Ее зовут Эмбер, Джасмин, Опал, что-то вроде того, ах да, Тиффани! Точно, ее зовут Тиффани! Тиффани пять или шесть лет – это всегда серьезная темноволосая девочка с неопределенного цвета глазами, обычно одетая в практичный джинсовый комбинезон с нагрудником и лямками, похожий на фермерский, только белого цвета и с узором из цветочков, щеночков и котят. Вторым набором украшений являются пятна от еды, кетчупа и тому подобного. Под этим очаровательным одеянием Тиффани чаще всего носит банлон с высоким воротом и длинными рукавами, голубой или белый, или, в зависимости от времени года, белую хлопчатобумажную футболку. На ногах у нее неуклюжие неброские бутсы, мода на которые прошла лет десять назад, в случае с Тиффани нечто вроде кроссовок, по бокам эти растоптанные уродины помечены розовыми галочками. Тиффани – ребенок с землистым, почти оливковым цветом лица, в котором практически не заметно генетического наследия дедушки. На ее круглой мордочке частенько видны серовато-белые пыльные пятна (со времени удаления мэра Тевтобурга на верхний этаж уход за домом оставляет желать много лучшего), впрочем, равно как и на манжетах ее банлона и на ироничной пасторали белого комбинезона.
Неопределенного цвета глаза, в пыльных пятнах, землистого цвета кожа, волосы, свисающие неровно остриженными прядками и локонами, выбивающимися из неаккуратно собранного хвоста, пухлые ручонки грязные, причем по-разному, одна скорее всего только что прошлась по футовой длины волосам, унаследованным скорее всего от матери, не отличавшейся особым умом, что приводило к приступам эгоизма и меланхолии, пухлощекая и с небольшим животиком, таким образом, склонная к излишествам в зрелые годы, и несмотря ни на что совершенно очаровательная, мало того – ослепительно, невыразимо красивая.
Так вот это глазастое маленькое чудо входит в комнату в обычный час и по привычке шествует прямо к телевизору, стоящему под нашим окном, прикусывает зубками, жемчужно-белыми и прямыми как римское шоссе, нижнюю губку и включает телик. Из динамиков начинает извергаться оглушительная музыка. Самое время для приключений Тома и Джерри. К этому времени большинство Незримых, растянувшихся на кентуккийском мятлике, собираются вместе со мной у окна, и по ходу дела подтягиваются и остальные, прогуливавшиеся по Тюльпановой аллее. Тиффани отходит от телевизора и усаживается на пол перед одним из кресел. Кресла стоят так, чтобы в них было удобно сидеть взрослым, которые воспринимают телевидение совсем не так, как Тиффани, и уж в любом случае не следят с замиранием сердца за захватывающими приключениями Тома и Джерри. Она усаживается по-турецки, задирая ступни в помеченных розовыми галочками кроссовках едва ли не к голове, подпирает лицо руками, взгляд ее устремлен в мерцающий экран. Тиффани никогда не смеется и даже улыбается крайне редко. Она занята серьезным делом.
Обычно ее не слишком-то чистые ручки покоятся на обтянутых хлопчатобумажной тканью коленях, на ее розовогалочных кроссовках или в небольшой впадинке между ступнями и остальным телом. Порой ручонки Тиффани бесцельно шарят по полу вокруг ее ножек. Эти движения лишь добавляют мышино-серые пятна пыли или грязи на тех частях конечностей, которые вступают в контакт с полом.
Во время всего этого личико юной особы сохраняет выражение мягкой неподвижности, мягкое бессознательное выражение ныряльщика, бросающегося в глубокую воду, и это сочетание мягкости и неподвижности вызовет еще больший восторг, каждое мгновение осознания или восторга, каждое столкновение между действием и зрителем, короче говоря, вы, люди, каждая эмоция, которая заставила бы любого другого ребенка с хохотом кататься по полу или прижимать грязные кулачки к щечкам, каждая эмоция считается мгновенно зримой, высеченной неброскими, но могущественными рунами на чистом листе лица Тиффани. Когда призрачный свет телеэкрана омывает черты лица завороженной малышки, ее губки то поджимаются, то обмякают, лобик ее то и дело прочерчивает взрослая морщина, загадочные мешки под глазами наполняются то ужасом, то слезами, то и дело уголки рта трогает легкая улыбка. Радость как свеча озаряет ее глаза, все лицо озаряется душевной радостью. Учтите, я еще даже не упомянул мечтательного выражения ее полных щек и местечек под глазами, вызванных движением тысяч мышц, каждая из которых вызывает к жизни отдельный персонаж, как в книге, только пикантнее, – мимолетную тень персонажа.
И время от времени беспокойная ручонка возвращается на место и успокаивается на колене, на кроссовках, на мгновение проходится по свисающим космам, замирает, а потом с невыразимым терпением приближается к разинутому рту и – палец за пальцем – проникает в него, чтобы быть обсосанной, облизанной, согретой и, самое главное, очищенной от многочисленных слоев грязи. Тиффани ест. Она ест все, что находит, все, что попадается ей на глаза. Все отправляется ей в рот, поглощается Тиффани. Хлебные крошки, может быть, но в основном пыль, ниточки бог знает от каких тряпок, время от времени пуговица или монетка. Когда она наконец справляется с пальцами, она начинает грызть ладошку. А еще чаще она протягивает только что начисто облизанный указательный палец и сует его в нос, где он неустанно суетится, ищет, находит и наконец вновь появляется на свет с блестящей находкой, которая тут же без колебаний отправляется в рот и задумчиво пережевывается до тех пор, пока полностью не усвоится организмом Тиффани, откуда и произошла.
Мы наблюдаем за ней так внимательно, мы так теснимся возле окна и куста азалии, что время от времени она отрывает глаза от экрана, видимо, услышав какой-то едва слышный вариант того, что я дважды слышал на Эри-стрит, и смотрит в наше окно.
Она видит всего лишь окно, куст. Почти сразу она снова переводит взгляд на экран и возобновляет бесконечную жвачку. Я поведал вам об Этель Кэрроуэй и о том, как она выронила своего младенца, и я поведал вам о себе, о Фрэнке Вордвелле, бьющемся в застенках собственного сознания, но поверьте, нет на свете зрелища более захватывающего, чем Тиффани. Она объемлет и превосходит живую Этель и живого Фрэнка, и можете не сомневаться, дорогие мои, намного превосходит всех вас.
Назад: Часть третья
Дальше: Мистер Клабб и мистер Кафф