Часть вторая
Гоночная корова
Человечья родословная – это родословная тех, кто успел дать потомство. Родословная живых.
Поэтому история только внешне история войн, то есть смертей. А на самом деле это история мира, то есть жизни.
И так как до сих пор, несмотря на кровопускания истории, жизнь все же существует и есть надежда, что так будет и дальше, то давайте подумаем, как же это все-таки случилось, что родословное дерево каждый год в цвету.
– …Что ты ищешь на рынке, Сапожников? – спросил Глеб.
– Я ищу редиску моего детства. Чтобы она щипала язык. А я вижу только водянистую редиску, жалобную на вкус.
– Эх, Сапожников, – сказал Глеб. – Эту редиску, которую ты ищешь, можно отыскать только вместе с самим детством. Она там и осталась, Сапожников. Вместе с клубникой, от которой кружится голова. И черникой, которую покупали ведрами. В отличие от клюквы, которую покупали решетами.
– Ого! – сказал Сапожников. – Тебе знакома такая черника? И такая клюква?
– Да-да, ты угадал, – сказал Глеб, снова надевая очки. – Я из Калязина. Я думал, ты знаешь. Только я жил по другую сторону великой реки.
– Твоя сторона города уцелела, Глеб, – сказал Сапожников. – А моя ушла под воду. Мой город под водой, Глеб, а твой возвышается.
Глава 21
Апрель
Поезд лупил к горизонту. Налетали голые рощи. Пахло пивом и гарью. Ветром отдувало занавеску, и девочка по откосу гнала козу. О, дорога, дорога, всегда ведущая туда, где нас нет.
Всю дорогу они ссорились с Барбарисовым, потому что для этого не было причин.
Но Сапожников устал от чванства Барбарисова и пытался объяснить ему, что никогда в России не жили только ради заработка. Ну а на лице Барбарисова было написано согласие с Сапожниковым, хотя оба знали, что никакого согласия быть не может. Потому что Барбарисов был умный и всегда знал, чем сегодня торгуют, и откликался. А для главного разговора ума было мало, даже если его палата. Но и палаты не было.
– Болгарский композитор Панчо Владигеров, – оживленно сказал репродуктор, – фрагменты из «Скандинавской сюиты». Исполняет оркестр венгерского радио.
– В Москве, – добавил Сапожников.
– Ты чего, ты чего? – привычно пробормотал Барбарисов, застегиваясь перед дверным зеркалом, в котором отражался он сам на фоне бескрайних полей. – Подъезжаем, – сказал Барбарисов, отодвинул дверь в сторону и перестал отражаться.
Тра-та-та-та-та… – загремела пулеметная очередь.
По коридору промчался мальчик с автоматом, что-то изрыгавшим. Он схватился за грудь и сполз по стене. Потом опять побежал по коридору, стреляя из автомата, и опять упал, хватаясь за живот, и так много раз подряд. Пока его чемоданом не загнали в купе.
Потом поезд остановился, и оказалось, что Барбарисов уже одет и портфель в руках, а Сапожников даже еще галстук не повязывал. Вошла проводница, совсем девочка, и сказала мягко-мягко:
– Та вы здесь поселяетесь?
И Сапожников понял, что приехали.
Он приукрасился кое-как и вышел в пустой коридор, стесняясь, что несет портфель.
Это у него всегда были дурацкие мучения из-за предметов, которые его унижали и не позволяли ходить, чтобы руки болтались, как им самим хочется. С портфелем ему казалось, что он солидный, как шиш на именинах, а с авоськой ему казалось, что он нищий, и все видят, что за ним присмотреть некому, а о зонтике, например, он даже помыслить не мог без ужаса: человек идет и несет крышку над головой. Стыдно, как в страшном детском сне, когда видишь себя в комнате, полной гостей, и вдруг оказывается, что ты без штанов. Этот сон по Фрейду означал что-то сексуально нехорошее, но Сапожников уже забыл, что именно. Времена пошли такие, что и наяву люди без штанов стали ходить, – нудизм, акселерация, сексуальная революция, и римский папа борется с противозачаточными средствами, хотя, с другой стороны, демографический взрыв и перенаселение, а почему перенаселение? Потому что рождаемость понизилась, а к тому же в огороде бузина, а в Киеве дядька. Логичное настало время. Разум вступил в свои права и научно мыслит.
Никто их не встречал, и они вышли на ледяную площадь, где транспорт пытался приспособиться к внезапным морозам, – Барбарисов впереди стремительно, а Сапожников на полшага сзади. Сапожников ленился ходить быстро, и Барбарисова это устраивало, так как подчеркивало.
«Куда вы идете, люди? – думал Сапожников в отчаянии. – И я с вами. Куда вы идете, люди, и я с вами? Пропадаю, мальчики, – думал Сапожников, глядя на гордый полупрофиль Барбарисова, – не любится, не работается и, стало быть, не живется, потому что пропадаю. Призвание у каждого человека должно быть, призвание. Человек должен быть призван». Сапожников был призван любить и работать. Больше он ничего не умел. Когда трещало одно, немедленно обессмысливалось другое. Чудеса, да и только! Что делать, мальчики, пропадаю?! И они вошли в гостиницу.
Было очень холодно. Номер им не дали, и они напрасно толкались у прилавка администратора, где оттаявшие пальто командированных пахли кошками, как в обшарпанном подъезде.
Они отдали в ледяную раздевалку пальто и портфели и прошли в кафе. Там они съели по бледному куску колбасы, измазанному картофельным пюре, и две женщины-соседки в простодушных кудряшках были морально убиты барбарисовской элегантностью. В левой руке у него была вилка, а правая делала чудеса. Она отрезала кусок анемичной колбасы, накладывала ножом плевочек пюре, примазывала все это горчицей и придерживала все сооружение, пока оно не отправлялось в рот. И ледяная великосветскость стала кругами замораживать кафе. Кудряшки быстро нарезали свою колбасу на мелкие кусочки и, не глядя друг на друга, начали быстро съедать их поштучно. И отставили тарелки, потому что не знали, как едят пюре там, в Монте-Карло или в Майами-Бич, ореол которых сиял над головой Барбарисова. Кудряшки быстро высосали свои чашечки кофе, оставив на дне неразмешанные куски железнодорожного сахара, и ушли голодные и напуганные. А Сапожников все перекладывал нож из правой руки в левую и корнал эту колбасу, и ему хотелось выть. Ему хотелось есть колбасу руками, слизывать пюре с тарелки и макать пальцем в горчицу, ему хотелось запустить колбасой в плакат «У нас не курят» и размазать пюре по оконному стеклу, а горчицей что-нибудь написать на стенке, потому что все детство его учили держать вилку в правой руке и не подготовили его к жизни, где важным считается все, что таковым не должно считаться.
– Васька! – крикнул Сапожников.
И к столу подошел Васька Бураков, археолог из московского института, и Сапожников встал и расцеловался с ним, и в несчастном, заледеневшем от светской жизни кафе переменился климат.
– Васька, хочешь, я научу тебя жрать левой рукой? Это жутко неудобно, но так надо, поверь. Иначе мы с тобой не попадем в Пукипси.
– Я не хочу в Пукипси, – сказал Васька. – Я выпить хочу.
– Я тоже.
– После совещания, – сказал Барбарисов. – Он уже и так хорош. – И указал на Сапожникова салфеткой.
– Познакомься, это Барбарисов. Он умеет левой рукой есть, – сказал Сапожников. – Я не завидую! Я умею ушами шевелить вместе и по очереди.
– Что это с ним? – спросил Васька у Барбарисова.
– Всю дорогу меня изводит, – сказал Барбарисов. – Я совершенно одурел. Хорошо, что вы появились.
Сапожников полез в задний карман за трешками, но Барбарисов раздраженно опередил его, заплатил сам и пошел к выходу, задрав подбородок. Барбарисов по старой памяти думал, что Сапожников с ним соперничает, и ошибался. Сапожников давно уже понял, что они в разных весовых категориях. Барбарисова сбивало с толку возвышение Сапожникова, случившееся внезапно.
Впрочем, не только Барбарисова это сбивало с толку. Еще пробовали с ним обращаться по-прежнему, но получалось неловко. И все злились. На Сапожникова, конечно. Кто же в XX веке злится на себя? Дураков нет. На Сапожникове давно все крест поставили, а он взял и учудил – придумал вечный двигатель. Ха-ха. Когда всем известно, что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. А почему, собственно? Движение вечно, вечно течет река энергии. Значит, если в поток сунуть вертушку, она будет вертеться вечно, пока ось не перетрется, но это уже непринципиально.
О господи, какой шум поднялся, какой смех! Вечный двигатель! Подумать только! Никто уже в суть не вдумывался, а Сапожников ходил по компаниям и на пальцах показывал, как это сделать, а потом оглядывался по сторонам, искал карандаш или авторучку, или потом стали фломастерами рисовать – годы проходили, пока до фломастера додумались, – но ему ничего этого не давали, а, беззлобно смеясь, загибали его растопыренные пальцы, на которых он объяснял схему. Нет, рук, конечно, не выламывали, но так загибали пальцы, что получался кукиш. Очень все веселились.
Странное это было время, без счастливых событий. Холодно, очень холодно. Все призывали друг друга улучшаться, и каждый ждал, что первым это сделает сосед.
Вы видели когда-нибудь крыши? Зеленые, золотистые? А красно-ржавые? А увядающе-цинковые? А стены домов до горизонта, и на их фоне стволы деревьев цвета подсолнечного масла, и золотистый хаос ветвей без листьев? Это апрель, апрель, и глаза захлебываются от цвета, и колени проходящих по тротуару женщин чуть пухловатые после зимы.
Это было странное время, без счастливых событий.
Наконец Барбарисов дозвонился, и им сказали, что до совещания остается час.
Они сидели без пиджаков в номере у Васьки Буракова, куда все время кто-нибудь заглядывал из экспедиции, и Васька отдавал распоряжения.
– Уедем сегодня вечером. Билеты нам сделают. Так что номер нам не понадобится, – сказал Барбарисов. – А на совещание пройдемся пешочком. Иначе я засну.
– Обедать будем вместе, – предупредил Васька. – Часика в три.
– Меня тошнит, – сказал Сапожников.
– Начинается, – вздохнул Барбарисов, надевая пиджак. – Я тебя жду внизу.
И вышел. Васька спросил озабоченно:
– Что с тобой? Ты ведешь себя как укушенный…
– Меня тошнит от погони, – сказал Сапожников. – Что на нас накатывает? Почему все время дай-дай-дай?.. Уже все есть, что нужно человеку для существования, а все дай-дай-дай…
– А что нужно человеку для существования?
– Человеку нужны штаны, пельмени и чтоб крыша не протекала.
– Ты как Толстой, – сказал Васька. – Толстой считал, что человеку нужно всего полтора метра земли… Но на это Чехов ответил: полтора метра нужны не человеку, а трупу. Человеку нужен весь мир.
– Толстой не о том говорил. Полтора метра земли в собственность действительно нужны трупу. А человеку земля в собственность вовсе не нужна. Если Чехова тоже понять буквально, как он понял Толстого. Если человеку нужен в собственность весь мир, то где набрать этих миров, чтобы по штуке на рыло? Меня тошнит.
– Хочешь воды?
– Меня сердцем тошнит, – сказал Сапожников. – Тут так. Либо все классики врали, когда писали о России, либо всякий искусственный динамизм – это не Россия.
– Россия тоже уже другая, – сказал Васька. – Россия – европейское государство.
– Что значит – европейское? Головастики, что ли, главное? В России талант главное. А талант – это дойная корова. Ему нужно, чтобы его доили. Недоеная корова болеет… Я дойная корова! Я болею, когда меня не доят… Корова любит ласку, и музыку, и зеленые поляны. Тогда она перевыполняет план по маслу и простокваше… Корову надо доить, чтоб она не болела… Но ее нельзя заставлять участвовать в скачках!.. Я не хочу быть гоночной коровой!..
Раздался телефонный звонок.
– Да иду я, иду, – сказал Сапожников.
– Он сейчас идет, – сказал Васька, послушав захлебывающуюся трубку, и обернулся к Сапожникову. – Твой товарищ шумит… Он сейчас выходит, пиджак надевает. – И осторожно придавил никелированную пупочку на телефоне.
– Ну, помчались, – сказал Сапожников и вышел.
Он шел по мягкой коридорной дорожке, на него накатывали пылесосные вопли из полуоткрытых номеров, и Сапожников бормотал:
– Я иду по ковру… он идет, пока врет… вы идете, пока врете…
Потом он сбежал в вестибюль и распахнул стеклянную дверь на улицу.
– Не надо врать, – сказал Сапожников Барбарисову, который гневно шел по серому тротуару. – Не надо врать, Барбарисов… Тебе вовсе не хочется, чтобы наш проект сегодня прошел удачно.
Это было странное время, без счастливых событий. Холодно, очень холодно.
Глава 22
Третья сигнальная
Это было утром в сорок седьмом году, в мае, когда Сапожников с хрустом открыл слежавшуюся обложку и записал в «Каламазоо», что, по его предположению, основная форма движения материи – шаровая пульсация. А из этого вида движения вытекают все остальные. Ему тогда было двадцать четыре года.
Сапожников сидел как-то с Дунаевым, который демобилизовался уже давно, в сорок четвертом году, а Сапожников только что, в сорок седьмом, и потому Дунаев уже адаптировался в мирной жизни, а Сапожников еще не адаптировался.
– А это что? – спросила Нюра.
– Что? – спросил Сапожников.
– Ну, это, адап… как это? – сказала Нюра.
– Адаптироваться, – сказал Сапожников.
Нюра помолодела за эти годы – прямо ужас что такое. Сапожников когда маленький еще был в Калязине – Нюра была старая, а теперь с того времени еще двенадцать лет прошло, и Нюра стала молодая, а все постарели.
Все думали – когда война первый перелом прошла, отступление, эвакуация, а потом стала очень трудной жизнью, голодом стала, тоской от потери близких, иногда грязью стала, потому что не все выдерживали такое, но все же осталась жизнью, тогда думали: уж теперь-то для Нюры все. Не иначе, шлюхой будет. И ошиблись. Сколько жен не выдержало, сколько вернувшихся с войны нашли свой дом разрушенным не снаружи, а изнутри, а Нюра всех обманула.
Вернулся Дунаев, Нюра дверь открыла и улыбнулась медленно.
– Здравствуй, – сказала. – Соскучился?
Как будто он с рыбалки пришел.
– Ага, – сказал Дунаев.
И сел на вещмешок дух перевести.
Все соседи притихли, и правые и виноватые, и все старались услышать, что у Дунаевых будет, а ничего весь день не услышали.
На другое утро мать Сапожникова пришла. Она тогда еще ходила, потому что дожидалась, чтобы Сапожников вернулся и застал ее на ногах. Только потом слегла.
Мама спросила Дунаева:
– Вы про Нюру знаете?
– Знаю, – сказал Дунаев.
– Она вам всю войну была верная.
– Да, знаю, знаю, – сказал Дунаев.
Как же ему было не знать, когда в короткую майскую ночь, еще когда они в постели лежали, Нюра в голос голосила и просила прощения у Дунаева, а он все твердил: «Нюра, дай окно закрою, от людей стыдно». А соседи наутро пришли выпить и помолчать.
Потому что все слышали, как Нюра просила у Дунаева прощения не за военные верные годы, а за довоенные беспутные.
И оказалось тогда, что никакая Нюра не глупая, а просто росла медленно, как дерево самшит, и так же медленно взрослела среди неосновательных скороспелок.
– Ну вот, – сказала мама. – Я же вам всегда говорила… не торопитесь.
– А я вам всегда верил, – сказал Дунаев.
– Ну а что такое адап… – спросила Нюра.
– …тироваться, – сказал Сапожников. – Это значит привыкнуть… Это когда из темноты на свет выходишь, не видишь ничего… Глаз должен к свету привыкнуть.
«Каламазоо» – это была пузатенькая книжка небольшого формата, оставшаяся на память от отца. На переплете бордового цвета было напечатано выцветшим золотом: «Каламазоо рейлвей компани». Это был дореволюционный каталог компании «Каламазоо», выпускавшей инструменты и приспособления для железных дорог. Книжка состояла из коричневатых фотогравюр, изображавших разводные ключи, тиски, рельсы и дрезины. И между каждыми двумя картинками имелось несколько листков великолепной писчей бумаги в мелкую клеточку – для записей конкретных мыслей. Книжка была компактная и архаичная, и ее не брало ни время, ни неурядицы, и потому в нее хотелось записывать только начисто, только отстоявшееся, только необычное. Это Сапожников сразу ощутил, когда взял в руки тяжелый томик. И еще название «Каламазоо» будило фантазию. Оно разом напоминало индейское племя на Амазонке и кунсткамеру. То есть это было то, что нужно для ребенка, притаившегося в Сапожникове, которого не сумели убить ни война, ни возраст, ни истребительные набеги возлюбленных, уносивших кусочки сердца, но не умевших затронуть душу. Правда, кроме двух случаев, первый из которых закончился прахом, а второй все еще мчался в бешеном времявороте к чему-то непредсказуемому.
И тут Дунаев сказал непонятно про что:
– Как же мы с ними жить будем?
– С кем? – спросила Нюра.
И Сапожников тоже хотел спросить, но привык уже, что с Дунаевым не надо торопиться. Дунаев говорил – как бомбу разминировал, а это дело задумчивое.
– С кем… С немцами, – сказал Дунаев даже с некоторым напором. – С американцами, с японцами.
А сказал он это в ту пору, когда еще дымилась развалинами и ненавистью отошедшая горячая война и надвигалась холодная. И это впервые тогда услышал Сапожников спокойные слова о будущем, которое только вот теперь начинает стучаться в двери и называется разрядкой международной напряженности.
Конечно, Дунаев и Сапожников в войну были саперами, только служили в разных частях. Однако Дунаев и в мирной жизни продолжал обезвреживать невидимые мины, а Сапожников по своей недостойной торопливости считал, что все взрыватели уже вывернуты, и очень огорчался, когда оказывалось, что это не так.
Тайна и предвкушение… тайна и предчувствие… Почему голова у Сапожникова кружилась от счастья, когда он думал о будущем? Многие тогда, после Хиросимы, думали, что все катится в кровавый тупик.
– Что делать? – по привычке спросил Сапожников у Дунаева.
– Жить, – ответил Дунаев.
– Так ведь могут и не дать… – сказала Нюра.
– Кто?
– Ну эти, которые с бомбой.
– Ну-у… – протянул Дунаев, – это все до первой бомбы, которую мы сделаем.
– Значит, все одно воевать?
– Не обязательно, – сказал Дунаев. – Обыватель сразу умный станет и забастует… Никому ничего не скажет, может, еще больше орать начнет для порядку, а каждый сам по себе, поштучно, саботаж устроит… Жить он хочет, обыватель, негодяй этакий, а? – как бы спросил Дунаев.
– Обыватель всегда прогресс тормозил, – сказал Сапожников.
– Вот и сейчас пусть тормозит, ежели прогресс не туда заехал, – сказал Дунаев.
– Может, это тогда не обыватель вовсе?
– Дело не в слове…
– Интересно, – сказала Нюра. – Я тоже замечаю. На вывеске «Воды – соки», а зайдешь – одни ханыги…
– Кто о чем, а вшивый о бане, – сказал Дунаев. Он похлопал Нюру по мягкому плечу и сказал: – Вот тут этой бомбе и конец.
И тогда Сапожников решил жить и вернулся к своим конкретно-дефективным мыслям, и они, цепляясь одна за другую, стали громоздиться в какие-то постройки и частично оседать в «Каламазоо». Потому что в те времена к изобретателю относились почти что как к частному предпринимателю и была популярна идея – сейчас не время изобретателей-одиночек. И эта светлая идея наделала опустошений. И надо было ждать, когда идеи признают производительной силой, а ждать Сапожников не мог, его бы разорвало, и была такая полоса и такая жажда придумывать, что он каждый день высказывал идеи, которые потом назовут «пароход на подводных крыльях, конвертолет и видеозапись». И до сих нор еще в журналах «Техника – молодежи» и «Наука и жизнь» появляются давние, отгоревшие сапожниковские новинки, но уже и многие люди умерли, которым Сапожников мог показать журнал и сказать: «А помните?» – и в доказательство открыть нужную страницу «Каламазоо». А кунсткамеры тогда еще не было, и теперь ее нет.
Все это кончилось разом, когда разрываемый на части этими конкретными мыслями Сапожников однажды опять услышал тихий взрыв и догадался, что всей этой изобретательской свистопляской должна заведовать в мозгу какая-то сигнальная система, не похожая на известные, которые открыл академик Павлов, – на первую, которая для ощущений, и на вторую, которая заведует речью человеческой. Потому что ведь откуда-то же приходило к Сапожникову неожиданное конкретное ви`дение предметов, которых еще не было в природе или их еще не изобрели, и, стало быть, это какая-то третья система. Третья сигнальная система – назвал ее для себя Сапожников и записал в «Каламазоо», что она заведует вдохновением.
И это теперь становится известно, что открытия совершаются на эвристическом уровне, а не логическим путем, и даже есть такая наука эвристика, от слова «эврика», которое крикнул Архимед, когда мокрый выскочил из ванны, где он догадался о своем великом законе насчет тела и вытесняемой им жидкости. А в те времена такой науки не было, и слово «вдохновение» отзывалось мистикой, и лучше было бы его не употреблять в разговоре.
И Сапожников понял, что его начинает заносить в биологию. Это было в сорок восьмом году, и Сапожников ошибочно постудил не в тот институт, а кибернетика считалась адским порождением, придуманным для соблазна честных членов ученого профсоюза.
– Торопливость и бешенство – это у тебя от отца, – сказала мама. – Раньше, до войны, ты был другим… ты был гармоничным. Торопишься все. Я понимаю, конечно, – жажда жить. Хочешь все наверстать побыстрей.
– Это понятно, – ответил Сапожников. – Кто-то сказал – если бы Адам вернулся с войны, он бы в раю сорвал все яблоки еще зелеными.
– Впрочем, бабушка рассказывала, что и отец твой до Гражданской войны был другим… А при мне это был хотя и сентиментальный, но добрый человек, – сказала мама. – Это сочетание встречается редко, но все же встречается… Доброта предполагает терпение, а сентиментальность требует, чтоб сейчас, сразу же пришло добро, а зло было наказано. А это невозможно. И потому вы очень быстро разочаровываетесь и впадаете в священную ярость… Потому что доброта – это сила, а не слабость, и она самая трудная вещь на свете.
Вот как говорила мама. Сапожников только глаза таращил. Все в точку.
– Машины должны работать быстро, чтоб человек мог жить медленно, – сказал Дунаев. – Тогда ему в голову такое придет, что он любую машину перекроет и отменит.
Опять в точку. Потому что Сапожников чувствовал – да, да, так, именно так. Сапожников рядом с ними ощущал себя полным идиотом.
Мама в то время уже не вставала с постели, а Дунаев не вставал со стула возле ее постели, кроме тех случаев, когда его подменяла Нюра или Сапожников.
– Ма, а как отличить сентиментальность от доброты? – спросил Сапожников.
– Сентиментальность – это чувство, оно приходит и уходит… а доброта – это позиция, – ответила мама. – Пушкин такой был.
Да, это так. С матерью и Дунаевым Сапожникову неслыханно повезло.
– Мама, откуда ты все знаешь? – спросил Сапожников.
– Если бы я знала все, я бы не была одна, – ответила мама.
Глава 23
Даром истраченное время
Сапожников приехал в Киев, потому что он придумал вечный двигатель.
Ну конечно же колесо! Полый диск с хитростью.
Если внутрь запустить пары аммиака и начать вращать диск, то от центробежной силы аммиак начнет сжиматься. И если края диска охладить, то аммиак станет жидким. И если теперь приоткрыть косую щель на краю диска, то аммиак выплеснется реактивной струей. Потому что, становясь паром, начнет вращать диск. А если пар этот собрать и снова охладить, то можно снова запускать его в диск, и диск будет вращаться. И никакой вони, никаких газов выхлопных и никакой траты горючего, потому что ничего не горит. Замкнутый цикл. Собирать, охлаждать, сжимать центробегом, выпускать в камеру – и все сначала. Откуда берется энергия? От малой разницы температур между воздухом и водой, или для автономного двигателя использовать холодильную трубку. Ну, это отдельная проблема, не Сапожников ее выдумал. Кому интересно, могут посмотреть в справочнике.
Это принцип. А конструкции могут быть разные. Сложность в многочисленности точек разогрева и охлаждения, которые никак не удавалось скоординировать в расчетах. Где греть? Где охлаждать? Как отделить одно от другого? И это запутывало конструкцию и термодинамические расчеты.
Проще было изготовить, искать в материале, на модели. Но для этого нужны были база и деньги. И пугало, казалось чересчур просто и чересчур похоже на вечный двигатель. Хотя источник энергии был. Только не верили в его доступность и силу.
Вся новинка была в диске и вращении.
А Сапожников придумал это по аналогии с сердцем. Оно сжимается, выплескивает струю крови, которая энергетически обогащается в легких и снова возвращается в пульсирующее сердце.
Он вообще считал этот цикл универсальным, считал его аналогом и микро-, и макро-, и мегавселенной и всюду искал пульсацию: выплеснутый поток – обогащение – возврат к пульсирующему двигателю.
Сначала были компрессоры, которые жрали много энергии. Диск и беспроигрышное центробежное сжатие пришли потом.
Мы все объяснили на пальцах. Кому интересно, тот прочел. Кому неинтересно – пропустил.
Идем дальше. Дальше нормально – про войну и про любовь, характеры, конфликты, все, что положено, все как у людей.
В ресторане гостиницы сидели люди и разглядывали тех, кто вновь приходил.
Еда шла вяло, музыки еще не было, и новенькие проходили под взглядами тех, кто пришел раньше, как члены президиума на сцену. Официант показывал им, куда сесть, и они тоже начинали глазеть на новичков, притворяясь старожилами.
– Все как на совещании, – сказал Сапожников. – Специалист от неспециалиста отличается тем, что раньше за столик сел.
У Сапожникова глаза слипались.
Барбарисов сказал, что пить не будет, но потом сказал, что будет пить. Сапожникову хотелось спать, и скатерть была как фанера, и салфетка фанерная. Да еще галстук. Он опять начал носить галстук. Он думал: «Вот, может быть, музыканты придут, тогда я встряхнусь».
– Пошли с нами в гости, – сказал Сапожников официантке. – Мы куда-нибудь пойдем, и вы с нами.
– И еще «столичной» бутылку! – прокричал Барбарисов, потому что стало совсем шумно.
– Мало, пожалуй, – сказал Васька.
– Я пить не буду, – сказал Сапожников. – Я засну.
– Я по гостям не хожу, – сказала официантка. – Я дома сижу. Мне гости – вот они у меня где, гости. Сегодня КВН будут показывать. Наш город с соседним сражается. Капитаны, капитаны, мы противника берем улыбкой в плен… «Столичной» не будет, будет «российская». А вы веселые.
– Ну, как ты ко всему этому относишься? – спросил Сапожников у Барбарисова.
– Все прекрасно, не кисни, Сапожников. Все прекрасно. И минеральной парочку… Мы напишем манускрипт, и все будет прекрасно.
А потом они наперебой стали говорить официантке комплименты в развязной форме и выпендривались друг перед другом.
– У вас что, неудача какая-нибудь? – спросила она.
– Мы сами этого еще не знаем, – ответил Барбарисов.
Тогда она ушла. Ноги у нее были красивые, бедра у нее были красивые, и все посетители провожали ее отрицательными глазами.
– Знаем, – сказал Сапожников. – Скорее всего, удача. Но противная. Мы доказали свое «я». Всех там расколошматили, и решено продолжать работу. Хотя и они и мы понимаем, что никто больше этим заниматься не станет и нас спустят на тормозах. Правильно я говорю? И самое главное – я рад, что все рухнуло. Только времени жаль и самолюбие страдает.
– Не только времени, – поправил Барбарисов.
И видно было, как он жалел, что связался с Сапожниковым и поставил не на того коня. Ему было стыдно, что он так опростоволосился, и поэтому он улыбался ласково. И еще его раздражало, что Сапожникову было наплевать на поражение. Получалось, что Сапожников не тонул, и Барбарисов не стоял на берегу, и сочувствовать было некому, и от этого Барбарисов был не в порядке. Получалось, что Сапожников всех облапошил – не страдает, и точка.
Конечно, совещание кончилось крахом всей барбарисово-сапожниковской затеи.
– В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань, – сказал профессор Филидоров. И Сапожников понял так, что трепетная лань – это Барбарисов или, в крайнем случае, он, Сапожников, но оказалось, что Филидоров имел в виду себя. Он лань. Потому что Сапожников в ответ на простые вопросы мямлил и раздражающе нарушал тон демократической бодрости и деловитости – папиросы «Казбек», товарищи, откройте фрамугу, короче, будем придерживаться регламента, Василий Федорович хочет сказать, не хочет? Переходим к следующему вопросу. А на вопросы сложные, где сам черт ногу сломит, где в загадочной полутьме мерцал профессор Филидоров, освещая собравшихся улыбкой чеширского кота, – на эти вопросы Сапожников отвечал с легкомысленной радостью и неприлично четко. И вот пожалуйте: Филидоров – трепетная лань.
– Товарищи! Товарищи! – сказал председатель, покосившись на Сапожникова. – Не будем переходить на личности.
И Сапожников понял, что его обозвали конем. «Эх, если бы так», – взгрустнул он и неожиданно приободрился и вдруг объяснил собранию то, что его мучило всю дорогу. Что он пас и что если идея сама себя не может защитить, то вся эта затея, в которую он влез с Барбарисовым и на которую он, Сапожников, возлагал столько надежд, гроша ломаного не стоит. Лично он пас. Все это было хорошо раньше, когда он надрывался до обмороков и гнал к сроку листы, листы, чуть ли не молился по ночам, чтобы очередное влиятельное лицо обратило к ним свое влиятельное лицо, и сам, теряя надежду, старался пробудить таковую у Барбарисова, который, поскуливая от ужаса, учил его жить.
– Ты игрок, – говорил Барбарисов. – Ты игрок, а я инженер.
– Я человек, – говорил Сапожников, – а ты…
– Инженер, – быстро и упрямо говорил Барбарисов, чтобы не дать произнести Сапожникову какое-нибудь непоправимое слово.
Разве растение знает, зачем оно привлекает бабочку? Не то страшно, что человек произошел от обезьяны, страшно, если он ею останется.
Почему история человечества наполнена воплями изобретателей? Что это? Почему? Почему изобретениям противятся именно те, кому они должны принести пользу? Почему любое изобретение, любое, не выполнить в одном экземпляре, не поставить в кунсткамеру, пусть оно работает вхолостую и будет всегда под рукой на случай промышленной нужды? Почему, черт возьми, губят веру патриота в то, что отечество любит его при жизни, а не после смерти?
– Если сильный человек знает, что он сильный, – это еще не сильный, – сказал Васька. – Вот если сильный не знает, что он сильный, тогда он сильный.
– Я бы с вами пошел, – сказал Барбарисов. – Мне даже очень хочется. Но надо позвонить домой. Я могу это сделать из вашего номера, Вася?
Освободился Сапожников, и теперь его в бутылку никакими заклинаниями не загонишь и не заманишь.
Заиграла музыка, и Сапожников очнулся от сообразительности.
За их столом уже давно сидел профессор Филидоров со своими. Толя – кандидат наук. И сочувственно-спокойный Глеб. Как будто и не они сегодня утопили абсолютный двигатель Сапожникова – Барбарисова, впрочем, теперь уже только Сапожникова.
– Вы же прекрасный электроник, – сказал Филидоров. – Мы же с вами встречались в Северном, помните, несколько лет назад? Зачем вам понадобилось лезть в термодинамику?
– И в литературу, – сказал Глеб. – Вернее, в фантастику… Сапожников не электроник. Он народный умелец. Он книжку написал «Механический мышонок». Про машину времени. Не читали?
– Нет. Фантастика не литература, – сказал Филидоров. – Фантастика – логическая модель, разбитая на голоса. Для оживления.
– Восемь, – сказал Сапожников.
– Не понимаю.
– Восемь лет назад мы встречались. Я помню точно, – сказал Сапожников. – Я не электроник, я наладчик. Я обслуживаю весь белый свет.
– …Все объемно, – сказал Толя, кандидат наук, когда уже охрипли от спора. – Только объем и есть.
– Строго говоря, объема тоже нет, – неожиданно сказал молчавший до этого Сапожников.
На него посмотрели озадаченно.
– Вихри, – сказал Сапожников. – Вихри есть… Система пульсирующих вихрей… возникающих в потоке праматерии… вытекающей из пульсирующего центра вселенной. А дальше еще не знаю.
– Да-а? – длинно спросил Толя. – И давно вы до этого додумались?
– Давно, – сказал Сапожников. – В сорок седьмом году додумался…
До этого момента разговор шел довольно мирно.
Барбарисов уехал в Москву, а Сапожников собирался ехать завтра с археологами.
Эпоха индустриализации кончалась, и Барбарисов никак не мог поверить, что научно-техническая революция относится к нему иронически. Но впереди брезжила эпоха, которой еще имени никто не придумал, ей понадобятся несуразные люди вроде Сапожникова, если, конечно, они к тому времени не передохнут в райских садах квантовой механики и теории информации. Но есть серьезное предположение, что выживут.
А вот и немецкая певица. Она как бы шла навстречу Сапожникову, производя впечатление неустойчивости. Она состояла из туфель, длинных ног, длинных бус, длинной шеи, длинного лица, длинных серег, короткого платья и волос, и вся эта неустойчивая постройка покачивалась и пела под музыку немецкую песенку про Унтер-ден-Линден и голубей. А впереди нее пели девицы, такие хорошие девчата, если смотреть на всех сразу. А по отдельности Сапожников смотреть не хотел. Как посмотришь по отдельности – проблемы.
Сапожников в балете больше всего любил кордебалет, ансамбли любил, толпу на улице. Когда он разглядывал вид, у него появлялась мечта о человеке, а когда сталкивался с индивидом, эта мечта помаленьку усыхала от реальных поправок. А в жизни, как и в поэзии, важна не ученость, а мудрость.
Мудрости не хватало Сапожникову. Вот в чем штука. А как мы с вами понимаем, на каждом уровне знания своя мудрость, важно, чтобы они совпадали по времени и по фазе. Иначе беда.
А теперь знаменитый эстрадный певец пел и разливался, и вслед Сапожникову летели слова «в синем просторе», «корабли», «космос», «жди», «очи любимых», «плещет волна», «клубится», «Экзюпери»… Сапожников подумал, что, если бы певца звали Пупсин или Антилопов, он бы не был так популярен.
Так давайте же веселиться, по крайней мере. А веселье-то все скучней. «Улыбку дарит мне», – пел Пупсин. «С солнцем я и ты», – пел Антилопов. С чего бы это? Не с того ли, что перспектив у веселья не видно? Сапожников помнит – веселье было как перышко на ветру, передышка между боями, как ласточка той весны, которая придет после ледового побоища, как обещание. А теперь веселись каждый день, войны-то нет. Так вот веселишься, веселишься, да и заплачешь. Ну, тут как тут лезут из щелей пьяные тарзаны и вопят у пивных: «Раньше лучше было!..» Это когда же раньше? Когда война? Когда живых людей убивали?
Вот и выходит, что для хорошей жизни никто не готов. Потому что как ни определяй хорошую жизнь, а не уйдешь от того, что хорошая жизнь – это когда приятно. Еда есть, крыша над головой, одежда – что еще? Искусство? Ну конечно, это дело великое. Дело-то великое, да великого сделано пока мало. Как же выглядит все-таки хорошая жизнь? Позанимался физкультурой, конечно, бегом от инфаркта, стишки почитал – и все? Как же все-таки выглядит хорошая жизнь?
Нужно, чтобы ты мне нравился до смерти, а я тебе, а мы бы с тобой остальным, а остальные нам. Если мы друг другу не понравимся, как же мы хотим, чтобы нам жизнь понравилась? А ведь не нравимся мы друг другу. Вот правда. А если нравимся, то на минутку. Короткое дыхание у нашего дружелюбия. Вот правда.
– Ученые все думают, как с нами поступить, – сказал Сапожников, когда притащил конфеты. – Но сегодняшняя мысль всего лишь рациональна. Ей проблемы не охватить.
– Что же вы предлагаете? – спросил Филидоров. – Возврат к природе?
– Нет, – сказал Сапожников. – Нужен возврат к природе человека счастливого.
– Хомо сапиенс – это человек разумный… А человек счастливый по-латыни как будет? – спросил Толя.
– По-латыни я не умею, – сказал Сапожников.
– Хоть бы соврал что-нибудь красиво, – лениво сказал Глеб, – а мы бы поверили, что так может быть, и попробовали бы сделать. А то умничаешь, умничаешь. Сплошное «Горе от ума». Всякое горе – от ума. (И тогда Сапожников впервые на него внимательно посмотрел.) Чересчур вы все умные. Поэтому Софья и выбрала Молчалина, а не Чацкого.
– Это верно, – сказал Сапожников. – Софья выбрала Молчалина, а Нина Чавчавадзе – Грибоедова.
– Не надо, – поморщился Глеб. – Не надо.
«Почва вокруг меня была иссушена. – Сапожников на минуту перестал слышать разговор. – Но я протянул свои корни, и они нащупали свежую почву. И вот в этот момент мои корни встретились и сплелись с их корнями…»
– Меня всю жизнь грабили и спасибо не говорили. А когда я хотел давать, вот как сегодня, у меня не брали. Прощайте, – сказал Сапожников.
Сапожникову казалось, что все это происходит не с ним, а в какой-то книжке, которую тихонько читаешь на уроке и можешь отложить, когда станет страшно, и выйти на переменку, когда зазвенит звонок. Но звонок не звенит почему-то.
Когда садились в поезд, Сапожников был уже совсем хорош.
Мы ждем, когда на товаре будет написано «окончательно-замечательно», и толпимся у одного прилавка. А на соседнем стынут другие, которыми неизвестно как пользоваться.
Понимаете? Это рассказ о человеке, который изобрел, как надо изобретать, и считает, что это может делать каждый.
Глава 24
Запальный шнур
Конечно, институт – это институт. Там мозги взбудоражены, и заодно еще там и учатся.
Но в институт полагается поступать после школы, а не после войны.
Сидят рядом с тобой на лекции чудные собой ребята, все умные, все попали в институт, всё могут вычислить и тебя уважают. Весь первый курс уважают, а перед весенней сессией не очень уважают. Стыдно фронтовику шпаргалки в столе перелистывать. Почему стыдно – неизвестно. Но стыдно. А провалиться нельзя. Лишат стипендии. А лишат стипендии – будешь искать халтуру, иначе не выжить. А найдешь – ее придется делать на совесть, даром не платят. А учиться когда? Уже следующая весенняя сессия тишиной звенит. А тут еще гонор у вояк – наши не хуже ваших; вы можете, и мы можем. А что можем? Зубрить? Но ведь это же невозможно – зубрить? Зубрить невозможно! Нельзя сначала вызубрить жизнь, а потом жить! Уже есть справочники на все случаи жизни, а что понадобится, запомнится само! Помнить без доказательств надо только таблицу умножения, а все остальное надо понять.
– Нюра!
– А я?
– Ты в колдовство веришь?
– Во что?
– Колдовство есть? – спросил Сапожников.
– А как же!.. – ответила Нюра. – Колесо вверх по дороге покатилось. Или бочка. А то еще свинья в овсах… Свояк верхом ехал вечером и на нее наехал. Он ее палкой, а она в подворотню. Просочилась… А у соседки утром синяк. Это еще в Калязине было… Колдовство свое колдун перед смертью через веник передает… А то еще соседская бабка четыре дня маялась, помереть не могла. Две доски в потолке выломали – через два часа отошла… Если нож в притолоку воткнуть, то колдунья из гостей выйти не может… Я еще девушкой была, случай был… она взмолилась – отпустите, девки. А девки не знают. А брат вернулся, нож вытащил. Она взяла сумку и вышла… У колдунов, как чирей, назревает зло. Чтобы избавиться – делают зло. Чирей лопается. Если колдун со зла чего хочет – ничего не выходит, если ласково – зло получается. Алферов Иван ягненка в лесу подобрал, на лошадь положил, лошадь потеет. Смотрит – ноги у ягненка по земле волочатся, тонкие выросли. С лошади скинул, выстрелил – его нет… А у Печатновых было: сука при пахоте прыгает, лошадь за губы хватает. Печатнов встал, тпру! – а это его жена обернулась. Она могла. Ножи разложит, через них перекатится – пестрая собака…
– Да-а, – сказал Сапожников. – Ты специалист.
– Чего это ты? – обиделась Нюра.
– А что?
– Ругаешь меня… А за что?
– Разве я ругаю? Я сам на специалиста учусь.
– Зря ты это, – сказала Нюра. – У нас специалистами жуликов обзывали. Или, может, я не так сказала?
– Не знаю, – сказал Сапожников. – Еще не разобрался… Нюра, а сколько тебе лет?
– Точно не скажу. Надо в паспорте поглядеть, – сказала Нюра. – Считаешь, устарела?
– Да ты что?
– Вот и я говорю. Вроде бы не должна. Я как в баню пойду – на тело самая молодая. Представляешь?
– Нет, – сказал Сапожников.
– Почему же?
– Не хочу.
– Вообще-то правильно, – задумчиво сказала Нюра. – А то мечтать про меня станешь.
– Хватит, Нюра, хватит.
– А что такого? Про меня все мечтают. Только я теперь – все. Я теперь Дунаеву верная жена. Он воевал. Нельзя. Бог накажет.
– Зачем про это говорить?
– Про все надо говорить, – сказала Нюра. – До войны я была блудница, а теперь наоборот.
– Святая, что ли? – спросил Сапожников.
– Не… – сказала Нюра. – Святая – это вроде как из другой губернии… Тебе колдовство-то зачем?
– Да вот зубрить надоело. Может, колдовать начать? – сказал Сапожников и пошел на семинар.
– Да подожди ты!.. Говори, доктор Шура!
– Еще раз… Теория говорит – если две частицы тождественны, то различное положение в пространстве не может служить основанием для их различия. Их нельзя различить. Следовательно, они представляют собой одну частицу, одну и ту же частицу, но находящуюся одновременно в разных местах.
– Что «следовательно»? – спросил Сапожников и вдруг захохотал.
– Уймись.
– Значит, если Глеб не может различить издалека, кто из нас с тобой идет, по какой стороне улицы, значит, это я иду по обеим сторонам? Так? Или ты идешь по обеим?
– Лучше ты, – сказал Глеб.
– Сапожников, – еле сдерживаясь, сказал доктор Шура, – запомни. Твоя старая элементарная логика здесь не годится.
– Годится, – сказал Сапожников. – Очень даже годится… Не годится только ее идиотское применение… Если получился идиотский вывод, следовательно, надо изучить факты, из которых он получился.
– Да пойми ты! Саму логику надо менять! – закричал доктор Шура. – Старая логика отражает старый опыт. Да и то возникали неразрешимые парадоксы.
– Например?
– Пожалуйста. Парадокс Зенона. Летит стрела. Значит, в микроскопическую дозу времени она неподвижна. Как же из суммы неподвижностей получается движение? Вот тебе и логика.
– Почему же из суммы неподвижностей? Неподвижна она будет, если я рядом с ней лечу, а для всех остальных она в любой момент движется. Не бывает неподвижной летящей стрелы. И логика тут ни при чем.
– Ну хорошо, а Буриданов осел?
– Что Буриданов осел?
– Стоит между двумя одинаковыми стогами сена. Он может подохнуть с голоду, так как не сможет выбрать.
– Это теоретический осел не сможет. Живой осел возле сена голодный не ходит.
И так далее. Без конца. Весь институт. Все пять курсов и диплом. Сапожников ни в какие построения не верил, если их нельзя было представить себе наглядно. А это считалось устарелым способом мышления, и потому Сапожников от порога был устарелый.
Это было время, когда кибернетика считалась исчадием, а к генетике относились хуже, чем сейчас к сексологии и тем более к кожному зрению и Атлантиде, не говоря уже о неандертальской цивилизации, камнях Икки и летающей посуде.
Компания подобралась большая, из разных институтов, физтехи, университетские биологи, из ГИТИСа были, историки из педагогов, Якушев Костя из Суриковского.
Ну, ГИТИС – это поприще. Играют «внимание». К кому угодно. Хорошо пьют. Легенды из жизни Чехова (актера, конечно) и Комиссаржевской. Суеверное почтение к физикам. Бросает сигарету в раковину («Убей меня! Ведь ты умеешь это делать! Убийца! Убийца! Во мне нет больше жалости! Кх, кх»), стреляет из двух пистолетов – она мертвая надает в его объятия, – вполголоса проговаривает ремарку. Ну, и из системы Станиславского кое-что. Тут все понятно. Живых людей изображают. А как же! С суриковцами сложней. Костя Якушев у физиков и биологов спрашивает:
– Ребята, что такое цвет?
Ему отвечают:
– Мы тебе потом скажем.
А сами не знают. То есть они-то думают, что знают, а на самом деле не знают. Они думают, что цвет – это свет, а свет – это и волна и частица. Эйнштейн с Бором договориться не могли, чего же от студентов требовать? Студенты как семинаристы – верю, ибо это абсурдно.
– А зачем тебе? – спросил его Сапожников.
– Не могу с фотографией разобраться, – сказал Якушев. – Цветное фото видел недавно. Лицо как живое. Зачем же мне руками делать то, что аппарат может?
– А ты не делай, – сказал Сапожников.
– А как портрет писать?
– А не пиши.
– Хочется.
– А почему хочется?.. Для художника натура – толчок. Запальный шнур. Художник-то картину сочиняет.
– Конечно, – сказал Якушев. – При удаче получается колдовство. Только редко получается. Как бы почаще?
– Кому не хочется, – сказал Сапожников.
Доктор Шура был биолог. Барбарисов – конструктор. Но главный, конечно, был Глеб.
Глеб был чемпионом во всем и курил трубку.
Глеб улыбался и хорошо жил. Он был высокий, и вокруг него всегда теснились. Он был немногословный, и, несмотря на то что казался умным, он и был умный.
Но ум у него был другой, чем у Сапожникова, и другой, чем у других. Он умел сделать так, что все старались ему понравиться. И раздражало, что Глеб разговаривал с Сапожниковым ласково. Уже тогда принято было хлопать Сапожникова по плечу. А Глеб не хлопал. Потому что Сапожников говорил при нем, как при всех. А с Глебом так не полагалось. Если кто-то пробовал, его остальные съедали. Еще бы! Этак каждый начнет! Но и под крыло Глебу Сапожников не шел. И несмотря на то, что на все вопросы Глеба отвечал откровенно, однако не волновался от этого. И получалось, что Сапожников кому хочешь будет отвечать так же, а это опять раздражало, и Глеб улыбался.
Мама вздохнула:
– Хочу тебе напоследок сказать…
– Перестань… почему напоследок? – сказал Сапожников.
Мама переждала, когда он утихнет.
– Тебе нужна женщина, – сказала мама, – которая бы о тебе заботилась… А ты влюбляешься в женщин, о которых ты сам желаешь заботиться. Это твоя постоянная ошибка… Трудно тебе будет.
– Ма, а разве нельзя, чтобы оба заботились друг о друге? – тихо спросил Сапожников.
– Это один случай на миллион, – сказала мама. – Тогда тебе будет еще трудней.
– Слушай, какая любовь? – сказала Сапожникову знакомая женщина. – Очнись! Обучили вас, дураков, на нашу голову.
– Кого обучили? – спросил Сапожников, тупо глядя на ботинок, который держал в руке.
– Скажи, а тебе самому врать не надоело? – спросила знакомая женщина. – Вот ты сейчас сидишь на кровати и ботинок держишь… Что ж, ты ко мне любовь испытываешь?
– Нет.
– Правильно… Дай закурить… Спасибо… Хорошо, что правду сказал… Я думала, не осмелишься… А по правде, ты сейчас думаешь одно – как слинять от меня так, чтобы я не разозлилась и опять в гости пустила.
– Так ее с самого начала у нас не было, – сказал Сапожников.
– Кого?
– Любви.
– A-а… – сказала она. – Понятно. Дурачок ты. А ее и нигде нет… А хочешь, я тебе любовь мигом организую?
– С кем?
– Со мной, с кем… Вот давай на спор? Не пущу тебя в гости, скажу – устала, работы много. Потом ты придешь, а у меня другой сидит, и мы оба смеемся. Ну?
– Что?
– Врешь, заревнуешь… Любовь – это когда кусок хлеба высоко висит, а ты допрыгнуть не можешь… А допрыгнул, голод прошел – ты на хлеб и смотреть не станешь, дайте севрюжки. Любовь, она либо с голоду, либо с жиру. А когда все в норме – никакой любви нет.
– Значит, нельзя любить человека, который рядом?
– Нельзя, – сказала она. – Баб ты не знаешь. Бабе одной страшно и перед другими бабами стыдно, бабе дом нужен – муж, дети, это ясно… А когда все есть и она еще в теле – ей одного мужика мало. Вот, к примеру, выйди Анна Каренина замуж за Вронского без помех – она бы ему первая рога наставила, а уж тогда бы он под поезд кидался.
Вот такой разговор был.
Холодно стало Сапожникову. Потому что на всеобщем свинстве, если его признать нормой, мир держаться не может. Если пропадет последняя вера, что человек рядом с тобой не подведет, а если подведет, то это случайность, трагическая авария, если поверить, что свинство – это норма, а все остальное иллюзия, то детей нужно будет разводить в колбах, никому лично не нужных детей, не нужных друг другу, детей энтропии и распада, детей хаоса.
Нет. Искать надо. Что-то тут не так, дамочки.
Правда, она, конечно, правда. Но правда еще не истина, а только ее малый обломочек. Видно, и бабе не только постель нужна, когда она человеком становится.
А что ей нужно? Что человеку нужно?
– Так что же это за система, до которой ты додумался? – спросил Глеб.
– Третья сигнальная, – сказал Сапожников. – Я так назвал. А можно как-нибудь еще…
– А двух тебе мало? – спросил доктор Шура.
– Подожди, – сказал Глеб. – Первая заведует ощущениями, грубо говоря… Вторая – речью. А третья?
– Вдохновением, – сказал Сапожников.
– Оно случайно и ненадежно. Зачем тебе оно?
– Для нетривиальных решений.
Тут как раз телевизоры стали продавать. КВН. Экран большой, величиной с открытку. Все видно. А ходили слухи, что когда-нибудь экран еще больше будет. Передача несколько раз в неделю. Хорошенькая девушка программу объявляет. И чуть улыбается. Сразу пошел слух, что ей выговор закатали за кокетство с экрана. Потому что вошла в каждый дом и улыбается. Влюбились, конечно, все. Кто такая? Тайна. Еще бы! Было как чудо. С экрана, живьем, одному тебе улыбается. Сапожников подумал: «Переворот полный… Душа эпохи меняется…»
Над ним смеются:
– Чудак. Так и насчет кино тоже думали – эпоха. А дело свелось к обычному развлечению. Чтобы было куда вечером пойти.
– Ребята, ребята, это все другое… Это станет как книгопечатание, а может, еще важнее.
– Чушь! Книги остаются, а эта – показали, и нет.
– На пленку можно снимать.
– Дорогое удовольствие. Никакой кинопленки не хватит, – сказал Барбарисов. – Да еще проявка, печатание, тираж…
– Сапожников, мы топчемся на месте, – вмешался Глеб. – Подкинь завиральную идею. Я так и не понял: ты за нормальную логику, с одной стороны, а с другой – за всякую эврику, озарения, вдохновения и прочее.
– Зря вы против вдохновения, – сказал Костя Якушев. – Оно есть. Это вам любой живописец скажет… Вдохновение – это когда пишется.
– И все?
– Когда не пишется – кистей десять перемажешь, и все мимо. А когда пишется – одна грязная кистенка из палитры торчит, патлатая, а на холсте – колорит…
– Вдохновения не должно быть, – сказал доктор Шура. – Если допустить вдохновение, наука не нужна.
– Почему? Наука – это знание, – сказал Сапожников. – А каким способом его добывать – дело десятое. Лишь бы все подтверждалось…
– Значит, ты теперь гений? – спросил доктор Шура.
– Ага, – сказал Сапожников. – И ты… И остальные… Только ты мешаешь своей третьей сигнальной системе действовать, как ей положено.
– А ты?
– Стараюсь не мешать.
– А что ты для этого делаешь? Сдвигаешь брови? Собираешь волю в кулак? Напрягаешься, в общем, – так? Пыхтишь?
– Расслабляюсь.
– Ну а дальше?
– Не скажу.
– Почему?
– Вы безжалостные, – сказал Сапожников. – У вас не получится.
– Ну ясно, – сказал Глеб. – Сошествие Сапожникова в Марьину Рощу.
Остальные улыбались.
И Сапожников впервые увидел, что у Глеба огромные зрачки, как будто он глядел в темноту.
– Ладно, не злись, – сказал Сапожников. – Вот Барбарисов сказал, что кинопленки не хватит, если с телевизора снимать. А зачем она?
– То есть?
– Если свет превратить в электрические импульсы… ну как в фотоэкспонометре…
– То что?
– То их можно записать на магнитофонную ленту и, значит, можно снова воспроизвести – будет изображение… А можно стереть ненужное… Представляете? Лекцию читают Ландау и Капица, а записывают кто хочет, а потом воспроизводят… Глеб, давай заявку подадим?
– Уволь.
– Почему?
– Это невозможно.
– Разве я не логично рассуждаю?
– Рассуждений для заявки мало. Это одно. А потом, если такая простая мысль пришла в голову тебе, будь уверен, пришла еще кому-нибудь… И если этой штуки нет, значит, почему-то не получается… Жизнь коротка, Сапожников. Логично? Жить надо. А не заниматься выдумками.
– Нет, – сказал Сапожников. – Не логично. Если не заниматься выдумками, жизни не будет. Мы сейчас все живем, потому что кто-то занимался выдумками. С тех пор как у человека мозг, жизнь и выдумки – это одно и то же, Глеб… Глеб, а хочешь, я еще чего-нибудь придумаю? Например, вечный двигатель? Нет, не пугайся. Не такой, который энергию берет ниоткуда, а который откуда-нибудь… Ну, вроде ветряка, что ли? А, Глеб? Или придумаю, как лечить рак?.. Или решу теорему Ферма?
– Братцы, – сказал Костя Якушев, – а за что вы Сапожникова ненавидите?
– За это, – сказал доктор Шура.
– Ну что ты, Костя, – сказал Глеб. – Нам просто горько смотреть, как у Сапожникова живот растет. А ведь был такой стройный.
– Нет… Раньше я живот втягивал, а теперь выпячиваю, – сказал Сапожников. – Чтобы штаны не падали… Штаны у меня без ремня, вот поглядите… Глеб, ты очень ладный и красивый. Ты похож знаешь на кого?
– На кого?
– На Николая Первого… Шучу, шучу… Николай к способным людям плохо относился, а ты сам еще не знаешь, как ты относишься, правда?
– Зато Пушкин еще при жизни устарел, – сказала Мухина, искусствовед из хорошей семьи. Она присматривала Глеба в мужья.
– Заткнись, – сказал Глеб. – А лучше – пошла вон.
Мухина не обиделась.
А Сапожников замолчал. Странная и нелогичная к разговору мысль вдруг пришла ему в голову. Ему почудилось, что Глеб должен умереть какой-то удивительной смертью. Так и получилось много лет спустя, но до этого еще была бездна времени, и в эту бездну много чего унеслось, и поэтому она мелькнула как один день. И когда они снова встретились с Глебом, оказалось, что ничего не изменилось между ними. Потому что оба как сразу поняли друг друга, так и дальше пошло. Они только себя не могли понять – тянет их друг к другу или отталкивает.
Ну, тут как раз институт кончился.
Шесть лет армии, да пять лет не тот институт, да восемь лет неудачного брака – это сколько будет? Девятнадцать лет из жизни долой. Из жизни в том смысле, что можно было их потратить на дела более продуктивные. А как об этом узнать заранее? Разминировать планету надо было или нет? Надо. Учиться систематически надо? Наверно, тоже. Профессия есть профессия. Жениться надо? Вот тут логика спотыкается. Черт его знает. Надо, наверное. Но только как-то не так. А как?
Каждая любовь – это исключение.
А что такое исключение? Исключение – это первый звонок завтрашнего правила. Или вчерашнего. Вот тут и догадайся, почему от исключения отмахиваются.
Идеи плясали, как искры над костром. Не заметил, как начал тлеть торф под ногами, уползал в сторону подземный пожар. И вдруг в стороне мелькнули языки пламени, и вот уже золотая сосна детства стоит в оранжевых лохмотьях и сажа летит черными ласточками. Эгей!! Где мое детство, золотые кони заката и рассвета? Почему зима на дворе и ничего нельзя изменить? Уходят милые, уносят клочки сердца, и догорает золотая сосна.
Перед смертью мама подозвала его, и он сел на стул возле кровати.
– Я умираю, сынок, – сказала она с трудом. – Больше не могу… Ничего не говори.
Сапожников ничего и не мог сказать, даже если бы старался.
– Тебе неинтересно знать, что я чувствую?
Сапожников пытался продохнуть лютый комок.
– Я хочу тебе рассказать… чтобы, когда ты будешь умирать, ты бы меньше испугался.
Сапожников много раз видел, как умирали – и мгновенно, и медленно. И, может быть, еще больше читал об этом. Да нет, конечно, больше читал, чем видел. Потому что, когда он видел смерть, он был занят смертью или собой, а когда читал – думал о том, что читал, то есть жил. Но он никогда не читал и не видел, чтобы умирали так, чтобы другие не испугались того, что им тоже предстоит.
– Это не страшно, сынок… Я знаю – что-то во мне скоро оборвется…
Пятно солнца ползало по мухам, по стене. Гудели дальние городские машины.
– Мне кажется, я знаю, почему мне не страшно… Я никогда не жила для себя.
Мухи готовились жить вечно, потому что у них не было сознания.
– Ма…
– Прогони их… – сказала мама.
Сапожников взял вафельное полотенце со спинки кровати и махнул по солнечному пятну. Мухи воскрылили к стеклянному абажуру и, покружив, вылетели в открытое окно. Сапожников сел на пол у кровати.
– Пришел в себя? – спросила мама.
Сапожников кивнул.
– Мы не мухи… – сказала мама. – Сынок, спустись вниз… там у забора… нет… заборы давно сломали… Там в зеленой траве всегда росли желтые одуванчики… нарви… принеси мне…
– Да, мама… – сказал Сапожников.
И кинулся из комнаты, из квартиры вниз по лестнице, из дома.
Рвал желтые нежные цветы и скрипел зубами.
Обратно он шел медленно.
Пока его не было, она вдруг села на кровати и попросила свою театральную сумочку. Ей не отказали. Она вынула оттуда и раскинула на одеяле листочки с выцветшими песнями и романсами, которые уже давно никто не пел, и начала сперва тихонько, потом все громче петь. Эти песни. Одну за другой. Голос ее становился все громче и страшнее. И все вышли из комнаты. А потом что-то щелкнуло у нее в горле. Голос превратился в хрип. И она медленно повалилась обратно на подушку. Хрип был равномерным, как дыхание.
Сапожников вернулся.
– Мама, – сказал Сапожников, – это я…
Но она его не услышала. Кто-то отобрал у него одуванчики.
– Агония, – сказал врач.
Она длилась долго. Потом прекратилась. Отец услышал тишину и крикнул что-то. Потом замолчал. И все остальное время молчал. Разговорился в похоронном автобусе. И говорил все время в крематории. А потом ушел. И Сапожников увидел его не скоро.
Ночью скрипнула дверь. И дед вошел в квартиру. А в коридоре лампочка не горит.
– Доигрались, – зловеще сказал дед.
Вся квартира спала. Застучал и выключился холодильник. Потом дед прошлепал к себе в комнату. Опять загудел и выключился холодильник. И вдруг стало ясно, что он действительно дед. А раньше только посторонние люди в троллейбусе иногда называли его дедом, а все близкие называли его отцом.
Утром его увезли в больницу. А Сапожников переехал к Дунаевым. Прошло полмесяца, и отец стал выздоравливать от инфаркта. И был любимцем всей палаты. Однажды ему принесли чаю. Он взял стакан, не прерывая рассказа о делах давних и блистательных. Потом сказал:
– Ах…
И уронил стакан.
– Не надо, – сказал Дунаев Сапожникову, – он легко отошел. Всем бы так.
– Жил как хотел, – сказала Нюра. – И умер как хотел. Никто ему не судья. И больше о смерти не будем. Не надо об этом.
Нюра включила радио.
Передача, в которой пародировали гениальную песню из «Шербурских зонтиков», называется «С добрым утром». Но это ничего, ничего, Сапожников разносторонний. Он был рад послушать эту песню даже в пародии. С Сапожниковым так было всю жизнь. Шекспира он впервые узнал от пародиста в концерте, и Евангелие тоже, «Веселое евангелие» называлось. И все самое великое ему приходилось выковыривать, как изюмину из сухаря.