От Соловков «до Вениции-града… верст» было высечено юношей-царем на истертом, исколотом вьюжными норд-остами каменном столбе…
Он мечтал тогда о Венеции, о теплой голубизне южного моря, но до него не добрался. Ему — не пришлось.
Я смотрел на столб, читал надпись и не мечтал тогда о Венеции, о солнечном юге, не смел, не мог мечтать… и добрался. Мне — пришлось.
Белое море — Неаполитанский залив. Остров Соловки — остров Капри. Сумрачная, строгая скорбь соловецких елей — пышное ликование цветущих олеандров. Призрачные завесы радужного сполоха — жгучая радость палящего солнца Салерно, совсем близкого здесь к напоенной его вином стране.
Таков путь человека по земле; начертанный ему в Книге за семью печатями. С него не сойти. Он — жизнь.
* * *
Пагани — лучший из всех итальянских лагерей ИРО. Недавно еще, в последние годы войны, здесь был лазарет для американских солдат.
Аллеи олеандров, густая роща апельсинов, мандаринов, фиг и в ней — ряды белых коттеджей.
Пасха в этом, третьем послевоенном году пришлась как раз в дни самого сильного цветения. Вся роща белая. Густой дурман торжествующей весны врывается в окна, в открытые двери тихой маленькой часовни, сливается там с запахом ладана и свечей, горящих у Плащаницы…
Я сижу на ступеньках церковки. Домой нельзя — жена выгнала: у нее предпасхальная уборка нашего картонного закутка, паравана, поломойка и все такое прочее… Пальцы у меня красные, желтые, зеленые; это мы с сыном яйца красили… Русь — в роще маслин, фиг и лавров. С собой ее сюда принесли. В крови. В сердце.
Уже совсем темно. Кущи деревьев сливаются в сплошную завесу, на которой призрачно белеют пятна неразличимых в сумраке цветов. Эта завеса — кайма пышной мантии синего неба, блистающей переливами звездных алмазов.
Быть может, так же светились белым пламенем такие же южные пахучие цветы в ту ночь во тьме Гефсиманского сада? Быть может, их запах так же сливался с ароматом мирры и ладана, доносившимся из гробовой пещеры Иосифа Аримафейского?
Рядом со мною на ступеньки садится человек. Я не вижу его лица в темноте, не узнаю его даже при свете зажженной им спички.
— Не признаете?
— Сознаюсь — нет. Слабая у меня память на лица. В лагерях встречались?
— В лагерях… в этих, итальянских. И в других тоже… — снова бледный огонек спички у самого лица.
На нем, на простом, обыкновенном, какие каждый день видишь — улыбка. — Опять не признали?
— Нет… извините.
— Оно и понятно. Это я сам как-то не додумался. Я-то на вас не один раз смотрел, а вы на меня, пожалуй, ни разу… Вы ведь в театре играли «там».
Много разных профессий было у меня в ломаной, ухабистой советской жизни, и сцена не раз выручала.
— Где «там»?
— Что же, опять не догадываетесь? Да на Соловках на тех же. Я и в одной партии с вами тогда прибыл, а выехал оттуда пораньше. Вы еще оставались.
В ИРО-вских лагерях, да и в самой стране советов трудно встретить русского человека, не побывавшего в концлагере или тюрьме, но еще труднее встретить там, а здесь и подавно, своего «годка-первопризывника»… Мало таких осталось.
— Так вы еще Ногтева помните? — невольно оживляюсь я.
— А как же. И его, и Эйхманса, и Баринова, и Райву, что за бабниками гонялся. Всех. Те х лет не забудешь. Рассказывать о них не люблю, а вот с вами поговорить есть охота. Вспомнить совместное. Это дело другое.
— Вы где же работали там?
— Сначала в лесу, конечно, а потом в мехмастерской по специальности. Металлист я, слесарь из Луганска. С Ворошиловым на одном заводе служил, с ним же и на фронт пошел. В Первой Конной я был всю войну. Буденный мне самолично орден нацеплял.
— И на Соловки угораздили с орденом?
— От вас даже слышать смешно. Мало ли с орденами там было? Не таких, как я, а повыше малость.
— Верно, что так. Но на что же вас зацепили?
— Это рассказ долгий. Но коли время имеете, расскажу.
— До заутрени буду здесь сидеть. Часа два, а то и больше.
— Ну, и я тоже. Расскажу. Извольте.
Мой сосед извлек из кармана горсть окурков, вытряс из них табак, свернул флотскую. Помолчал, как полагается.
— Слесарь я. Металлист. На заводе в Луганске с 13 лет работал. А в революцию мне как раз девятнадцатый пошел… Однако, сам я казачьих кровей…
— Как же вы из казаков в рабочее, пролетарское звание переключились? Такие переходы очень редки.
— Могу рассказать вам это дело. Случай мой действительно редкий в казачестве. Так это было. Когда еще первая революция пошла в 1905 году, батьку моего на усмирение мобилизовали, хотя он уже действительную отслужил и во второй очереди состоял. Попал он в Харьков и там охрану какого-то банка нес. Наскочили на тот банк грабители, аккурат когда батька на посту стоял, ну и бомбой его разорвало… а нас у матери пятеро, я старшеньким был. Забрала она нас всех и к станичному атаману пошла — насчет вспомоществования просить. Я это как сейчас помню. Ревет мать ревмя, а атаман ей разъясняет: «Не выть ты должна, а гордиться. Муж твой на своем казачьем посту жизни решился, честь и славу казачью соблюдая. Насчет же вспомоществования — положение общее. Что полагается, получишь. Особого же по своему многосемейному положению не жди. Такого закона нет. Однако, я тебе присоветую в тот банк, где он голову сложил, казну его охраняя, написать.
Должны помочь по человечеству. Денег у них невпроворот. Писарь тебе напишет».
Конечно, написали. На другой месяц вызывают опять мать к атаману, и я с ней побежал.
Доходим до писаря. Самого-то атамана не было. Вынимает писарь из ящика десять рублей и подает матери.
— Вот, — говорит, — тебе банк прислал на твою вдовью справу. Десять рублев!.. Может, обувку какую ребятишкам укупишь… Вот она, жизни казачьей цена! Так нас, значит, господа банкиры определяют…
Запало мне тогда в сердце это самое слово — банкиры. Кто они такие, я, конечно, по юности своей, понимать не мог, а так мне разумелось, что через них папаня жизни решился и все наши бедствия пошли.
А бедствовать пришлось. Вы, конечно, нашей казачьей жизни не знаете, а только скажу вам, что в станице женщине одной, особливо многодетной, прожить невозможно. Ну, и пошло все прахом. Коня папаниного продали… потом волов обе пары… За конем очень я тогда тосковал. Вороной был, во лбу белая отметина. Вспомню его и сейчас про банкиров вспоминаю…
Когда продавать нечего стало, мать сестренку постарше в город в услужение отдала, а меня писарь в Луганск отвез и на завод определил.
«Учись, — говорит, — ремеслу. Слава наша казачья, а жизнь — собачья!».
Ну, на заводе, конечно, тоже салом не кормили. Однако, жил до самой революции вполне обыкновенно. С революцией другая полоса пошла. Когда стали на собраниях программы там и партии объяснять, тут я и узнал, кто они есть — банкиры, ну и, конечно, практический вывод сделал: пошел в Красную армию.
— Тут и в Первую Конную попали?
— Угадали. Аккурат сам Ворошилов меня и записывал. В ней и душу свою отвел, злобу свою на банкиров реализировал.
— Ну, это дело обычное. Нового мне не расскажете. А на Соловки-то как же вас все-таки загребли?
— Случай такой вышел. Из-за инвалидов. Я, как демобилизовался, обратно на свой завод поступил. Однако, к станку не стал, а в фабзавком комитетчиком определился. Орденоносцев тогда мало было. Почет! Я, хотя и ранен два раза, но все в целости, а по городу инвалиды ходят безрукие, два безногих, один припадочный, контуженный. Голодные, конечно. Пенсион им какой советская власть давала? Поменьше банкировой десятки. Ну, и промышляла братва своими качествами: по учреждениям ходят, собирают… Надо правду сказать: безобразничали тоже много… Зайдут к директору какому, сейчас припадочный симулировать начинает, со стола у него все сшибет, орет, по полу катается… бывало, что и безногий костылями кого по кумполу хватит… Это все верно. Бывало. Жалобы на них пошли… Смотрим — не стало инвалидов. Определи их, что ли, куда? По городу, конечно, болтают. Забрали, говорят, в Чеку и в расход вывели. У меня же чекист приятелем был. В одном взводе совместно и кадетскую и польскую ломали. Как-то мы с ним выпили, я и спрашиваю:
— Куда инвалидов дели? Он смеется:
— Не слыхал, что ли? В расход главных бузотеров вывели, а прочих отвезли куда-то… в Сибирь, что ли, или в Караганду…
— Как в расход, — говорю, — врешь ты, сукин сын, такого быть не может!..
— Дурак ты, — отвечает, — что с ними делать? Они люди все равно никудышные, а безобразия от них много…
— Так ведь вместях же мы с ними против банкиров и офицеров боролись!
— Ну, что ж из того? Боролись. А теперь иная линия. Порядочных, и тех, когда надо, шлепаем, а с такими-то канителиться не будем!
Я его в морду — раз!
— Выходит, — кричу, — мы от банкиров хуже! Обманная она, советская власть!
Конечно, выпимши я был, осмелел. Да еще его раза два хватил… Ну, ясно-понятно, хотя и с орденом и с Буденным лично ручкался, а на Соловки отправили. Там-то у меня и поворот мыслей произошел.
— Вот это мне поинтересней будет, а инвалидных историй, вроде вашей, я и сам десяток знаю. Коли есть желание, про поворот ваш расскажите.
— «Утешительного попа» знавали?
— Как не знать, и сказки его слушал.
— Так вот, от этих сказок и окончательный поворот произошел, а начало ему даже при вашем личном участии получилось.
— Причем же я мог быть? Я и не знал вас тогда.
— Мало ли что не знали. А помните, пьеса у вас в театре шла… Название ее позабыл. Дело там было на Кавказе, когда еще Шамиля замиряли, при дедах наших. Полковник один, боевой такой, заслуженный, в летах, конечно, на молоденькой барышне оженился. А барышня-то до того с князьком одним любовь крутила…
— Ага! «Старый закал» пьеса называлась?
— В точности! «Закал». И как это я такое индустриальное слово забыл? Борин полковника играл, а вы — князька, полюбовника ейнова. Черкесочка у вас белая была и кубаночка белого же курпея…
— Ишь, как вы все помните! — засмеялся я. — Вот не думал, когда играл…
— Оно так и бывает. Не думаешь, а выходит. Все обдумаешь — ничего не получается. Так вот. Узнал этот полковник, что промеж них опять любовь зачинается, и не ее стал бить, как это полагалось бы по человечеству, а сам нарочно под чеченские пули пошел, чтобы ее, значит, ослобонить от греха и жизню ей с любовником устроить…
— Какое же это отношение к революции имеет?
— Обождите. Придем и к революции. От того представления, от конца его, когда полковник этот, уже раненый, другу своему все объяснял, думка у меня в голове началась про папаню моего и обратно же про банкиров.
— Ну, это что-то мне непонятно…
— Говорю, обождите. Все ясно-понятно будет. Я себе так в голове планировал: хорошо, батька мой на посту жизни решился, сполняя свою казачью службу. Понятно. А к чему этот пост, служба эта? Стал бы он за эти десять рублев служить? Ни в жисть! Своего тогда нам вот как хватало. Чего душа хочет! Нет, он знамени своему, присяге, душе своей служил. Опять же инвалиды наши… они за что жизни решились? А сам я за что в Конную пошел? От одной лишь злобы? Конечно, злобы этой много во мне скипелось, за банкировы десять рублев, за маманины слезы. Это верно. Злобу эту я в крови топил. Тоже верно. А только и я не одной злобой в бой шел. Вот, как этот полковник… Он ведь на жену-то не озлобился, а ее счастья ради подвиг свой смертный совершил. Тут и есть центр удара…
Мой собеседник помолчал, оглянулся на двери церкви, откуда еле струился свет немногих бедных лампад, и продолжал…
— Есть еще время. Досказать вам успею. Так вот… засела во мне эта думка. Когда меня осудили, я так себе располагал: ладно, оно может и лишнего дали мне, а в корне правильно. Советскую власть я ругал? Ругал. Чекиста побил? Побил. Права советская власть. А вот когда я над полковником этим раздумался, все по-другому стало. Выходит, я прав, что его по морде саданул. Не я — контра, а он — сволочь! По рассуждению одно, а по душе совсем наоборот. Так и ходил я промеж двух дорог, а по какой идти — не знаю!
— Все-таки я не понимаю вас, причем же тут этот полковник кавказский?
— Как же вы понять этого не можете? Очень даже просто. Ведь по закону, что он должен был произвести? Ну, там, побить жену или в чулан ее запереть… не знаю, как у интеллигенции в таком случае полагается, а князька — откомандировать или, того вернее, его под верную пулю послать, да и дело с концом. Шито-крыто. А он сам на смерть пошел. Для спокоя души.
А в революции иное: тебя пнули — ты руби, тебя рубанули — стреляй! Изничтожай до корня! За одного — десять к стенке! Так и я за папанину обиду, за эти самые десять рублев сколько порубал? А пришли тогда банкиры тысячу, может совсем мне другой маршрут вышел? Даже обязательно другой. Значит, вся-то революция за десять рублев произошла? За дерьмо это? Да знаете, сколько у меня их на фронте было? Полная кобура! Сам навроде банкира…
Вот тут-то, в рассуждении этом, я и с отцом Никодимом познакомился. Дело это так было. Попал я на командировку, в самую что ни на есть дебрю нас загнали: один барак, лесорубов человек двадцать, туда же и отца Никодима определили. Вот, запрут нас вечером, он и начнет свои сказки рассказывать, а я, надо вам сказать, от малых лет всякое чтение очень уважал; какая книжка в руки попадет, обязательно всю прочту. Очень нам было всем занимательно отца Никодима слушать.
Раз начал он нам про Веру, Надежду, Любовь и Софию, мать их, рассказывать, как они, царя не побоявшись, на своей правде стояли и лютую казнь за нее приняли; вот тут-то и вышел главный поворот. Стой, думаю, да ведь это же опять полковник тот и батька мой на посту, да и я сам, когда от сердца чекиста по роже хватил… Вот ведь оно самое, только в другом обличье! А отец Никодим дальше рассказывает, как они, значит, в муках на небо смотрели и ангелов там видели.
— Извиняюсь, — говорю, — батюшка, ведь это им все представлялось так, конечно, как бы от мечтания…
— Почему же ты так рассуждаешь? — отвечает он мне, — что от мечтания? Видели, значит было!..
— Да откуда же эти ангелы возьмутся? Почему же мы их не видим?
— А очень даже просто это, — отвечает мне батюшка, — ты в яме сидишь, что видишь? Одним счетом — ничего! А поднялся из ямки — видней тебе стало!
А на гору взошел — еще дальше видишь! На вершину стал — и все пути тебе оттуда открываются. И всех человеков, скотов и прочих творений Божьих в полном виде там себе представляешь… Сверху-то, значит. Вот она, гора-то эта, и есть жизнь человеческая. Трудна она, это, конечно, верно, а на то и дан нам подвиг. У каждого же человека своя гора. Одна — повыше, другая — пониже, а превыше всех — гора Голгофа.
И зачал он нам тут опять про разбойника рассказывать, который со Христом на Голгофу взошел и там, через смертную муку, спасение принял. Вот на этом самом месте окончательный поворот и получился. Вижу: разбойник тот самый я есть. Должен я на ту гору взойтить. Так мне от рождения назначено. Поняли теперь, как поворот произошел?
Однако, будто и к заутрене близко. Надо еще в барак сбегать, разговенье свое принести. А нашу-то заутреню соловецкую помните?
Еще бы я не вспомнил ее, эту единственную разрешенную на Соловках заутреню в ветхой кладбищенской церкви. Помню и то, чего не знает мой случайный собеседник.
Я работал тогда уже не на плотах, а в театре, издательстве и музее. По этой последней работе и попал в самый клубок подготовки. Владыка Илларион добился от Эйхманса разрешения на службу для всех заключенных, а не только для церковников. Уговорил начальника лагеря дать на эту ночь древние хоругви; кресты и чаши из музея, но об облачениях забыл. Идти и просить второй раз было уже невозможно.
Но мы не пали духом. В музей был срочно вызван знаменитый взломщик, наш друг Володя Бедрут. Неистощимый в своих словесных фельетонах Глубоковский отвлекал ими директора музея Ваську Иванова в дальней комнате, а в это время Бедрут оперировал с отмычками, добывая из сундуков и витрин древние драгоценные облачения, среди них — епитрахиль митрополита Филарета Колычева. Утром все было тем же порядком возвращено на место.
Эта заутреня неповторима. Десятки епископов возглавляли крестный ход. Невиданными цветами Святой ночи горели древние светильники, и в их сиянии блистали стяги с Ликом Спасителя и Пречистой Его Матери.
Благовеста не было: последний колокол, уцелевший от разорения монастыря в 1921 году, был снят в 1923 году. Но задолго до полуночи, вдоль сложенной из непомерных валунов кремлевской стены, мимо суровых заснеженных башен, потянулись к ветхой кладбищенской церкви нескончаемые вереницы серых теней. Попасть в самую церковь удалось немногим. Она не смогла вместить даже духовенство. Ведь его томилось тогда в заключении свыше 500 человек. Все кладбище было покрыто людьми, и часть молящихся стояла уже в соснах, почти вплотную к подступившему бору.
Тишина. Истомленные души жаждут блаженного покоя молитвы. Уши напряженно ловят доносящиеся из открытых врат церкви звуки священных песнопений, а по темному небу, радужно переливаясь всеми цветами, бродят столбы сполохов — северного сияния. Вот сомкнулись они в сплошную завесу, засветились огнистой лазурью и всплыли к зениту, ниспадая оттуда, как дивные ризы.
Грозным велением облеченного неземной силой Иерарха, могучего, повелевающего стихиями теурга-иерофанта прогремело заклятие-возглас владыки Иллариона:
— Да воскреснет Бог и да расточатся врази Его! С ветвей ближних сосен упали хлопья снега, а на вершине звонницы вспыхнул ярким сиянием водруженный там нами в этот день символ Страдания и Воскресения — Святой Животворящий Крест.
Из широко распахнутых врат ветхой церкви, сверкая многоцветными огнями, выступил небывалый крестный ход. Семнадцать епископов в облачениях, окруженных светильниками и факелами, более двухсот иереев и столько же монахов, а далее нескончаемые волны тех, чьи сердца и помыслы неслись к Христу Спасителю в эту дивную, незабываемую ночь.
Торжественно выплыли из дверей храма блистающие хоругви, сотворенные еще мастерами Великого Новгорода, загорелись пышным многоцветием факелы-светильники — подарок Веницейского Дожа далекому монастырю — хозяину Гиперборейских морей, зацвели освобожденные из плена священные ризы и пелены, вышитые тонкими пальцами Московских великих княжен.
— Христос Воскресе!
Немногие услыхали прозвучавшие в церкви слова Благой Вести, но все почувствовали их сердцами, и гулкой волной пронеслось по снежному безмолвию:
— Воистину Воскресе!
— Воистину Воскресе! — прозвучало под торжественным огнистым куполом увенчанного сполохом неба.
— Воистину Воскресе! — отдалось в снежной тиши векового бора, перенеслось за нерушимые кремлевские стены, к тем, кто не смог выйти из них в эту Святую ночь, к тем, кто обессиленный страданием и болезнью простерт на больничной койке, кто томится в смрадном подземелье «Аввакумовой щели» — историческом соловецком карцере.
Крестным знамением осенили себя обреченные смерти в глухой тьме изолятора. Распухшие, побелевшие губы цинготных, кровоточа, прошептали слова обетованной Вечной Жизни…
С победным ликующим пением о попранной, побежденной смерти шли те, кому она грозила ежечасно, ежеминутно…
Пели все… Ликующий хор «сущих во гробех» славил и утверждал свое грядущее неизбежное, непреодолимое силами Зла Воскресение…
И рушились стены тюрьмы, воздвигнутой обагренными кровью руками. Кровь, пролитая во имя Любви, дарует жизнь вечную и радостную. Пусть тело томится в плену — Дух свободен и вечен. Нет в мире силы, властной к угашению Его! Ничтожны и бессильны вы, держащие нас в оковах! Духа не закуете, и воскреснет он в вечной жизни Добра и Света!
— Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… — пели все, и старый еле передвигающий ноги генерал, и гигант-белорус, и те, кто забыл слова молитвы, и те, кто, быть может, поносил их… Великой силой вечной, неугасимой Истины звучали они в эту ночь…
…И сущим во гробех живот даровав!
Радость надежды вливалась в их истомленные сердца. Не вечны, а временны страдания и плен. Бесконечна жизнь Светлого Духа Христова. Умрем мы, но возродимся! Восстанет из пепла и великий монастырь — оплот Земли Русской. Воскреснет Русь, распятая за грехи мира, униженная и поруганная.
Страданием очистится она, безмерная и в своем падении, очистится и воссияет светом Божьей правды. И недаром, не по воле случая, стеклись сюда гонимые, обездоленные, вычеркнутые из жизни со всех концов великой страны.
Не сюда ли, в Святой Ковчег русской души, веками нес русский народ свою скорбь и надежду? Не руками ли приходивших по обету в далекий северный монастырь «отработать свой грех», в прославление святых Зосимы и Савватия, воздвигнуты эти вековечные стены, не сюда ли, в поисках мира и покоя, устремлялись, познав тщету мира, мятежные новогородские ушкуйники…
— Приидите ко мне все труждающиеся и обременении, и Аз упокою вы…
Они пришли и слились в едином устремлении в эту Святую ночь, слились в братском поцелуе. Рухнули стены, разделявшие в прошлом петербургского сановника и калужского мужика, князя-рюриковича и Ивана Безродного: в перетлевшем пепле человеческой суетности, лжи и слепоты вспыхнули искры Вечного и Пресветлого.
— Христос Воскресе!
Эта заутреня была единственной, отслуженной на Соловецкой каторге. Позже говорили, что ее разрешение было вызвано желанием ОГПУ блеснуть перед Западом «гуманностью и веротерпимостью».
Ее я не забуду никогда.
* * *
— Шел я тогда в крестном ходу этом, — шепотом, как великую тайну, рассказывает мне собеседник, — и чую, что вот на гору свою я взбираюсь, будто сила какая меня несет. А рядом со мною Тельнов. Помните его? В одной роте мы с ним на Соловках были. Часто мы с ним балакали о прежних наших жизнях; он у кадетов в Корниловском полку служил, а я, как вам известно, буденовец. Частенько наши части тогда в бою сталкивались… Может, и он по мне бил, может, и я по нем… Возможно, и я зубы ему прикладом вышиб… Разве упомнишь? Кровищи на нем не менее, как на мне, было. Сам рассказывал, как наших армейцев в нужнике стрелял… Спорились мы с ним раз, даже до злобы доходило: зачнет он про победы свои рассказывать, обзывает нас краснопузыми, а то и того хуже; мне, конечно, обидно станет. Лаялись, а тут идем рядом. Он оборотился ко мне и говорит:
— Христос Воскресе!
— Воистину, — отвечаю. Радостно мне стало. Смотрю на него и вижу: он тоже на свою горку лезет.
— Шлепнули его, Тельнова, при вас еще? Помните?
— Я аккурат в тот год на волю вышел, но это дело знаю. Выходит, он там еще до своей вершинки дошел, а мне далее идти приходится.
— И идете?
— Сказать точно не могу. Иной раз думаю — иду, а другой раз под низ качусь, по-разному выходит.
— И сюда из России на горку шли?
— Опять же вам на то не отвечу. Так это получилось. Генерал Книга, наш же действительный буденовец, зачал при открытии войны старых конников собирать в свою особую дивизию. Конечно, и меня к нему направили. Служу. За Донцом стоим. В это самое время наши Киев сдали. Бегут оттелева наши вояки и в одиночку, и бандочками собираются. Нам перенимать их приказано. Хорошо. Приказано — берем. Однако, не злобствуем, как особисты, а по-хорошему, балакаем с ими. Все в один голос твердят: неправильная эта война есть. Супротив самих себя, своего народа нас гонят, и зря мы кровушку свою проливаем.
Конечно, и промеж нас разговор пошел. У каждого своя думка. Каждый свое повидал, кто в концлагере сам побывал или родичей имеет, кто в тридцать третьем году голоду хватил… Вот и сговорились мы пятеро подбиться так, чтобы всем разом в разведку идти, начальство, какое будет, ликвидировать и… айда! Взводным у нас тоже старый буденовец был, только не нашего полка. Его очень опасались, по прежнему времени таких шкурами звали. Спуску ни в чем не давал и с политруком дружбу вел. Партиец. Ну, пришлось, как мечтали. Вызвал он раз охотников в ночную облаву. Мы вызвались. Поседали на коней. Годок мой, еще по кадетской войне, веревку себе за пазуху сует:
— Я, — говорит мне, — втихую его арканом по калмыцкому способу спешу, а вы тогда помогните… чтобы без шуму…
Заехали в лес. В балочку небольшую спустились. Тут он взводного и заарканил. Очень ловко вышло, прямо наземь с седла, и сам навалился. Мы с коней и к нему… перекинули аркан на шею, затягивать стали, только тянем недружно… боязно все же… свой. А он хрипит через силу:
— Дайте слово сказать…
Приспустили концы. Пусть скажет. Сел взводный на землю и нас матом:
— Малахольные вы, растак вашу мать, я же все думки ваши знал, потому и вызывать стал… Тут не более чем за километр речка, туда я вас и вел. Думаю, перейдем вброд, там и разъясню, и через фронт вас поведу, куда и сам направление имею… А вы вот что надумали, мать вашу…
Посумневались мы, но все же порешили меж собой его не кончать, а, связавши, с собою везти. Далее видно будет…
Перешли речку. Он нам указывает левей брать: направо застава особистская, с пулеметом. Выслали дозор — вышло правильно. Тогда мы смелее с ним пошли. Так и оказалось, что правильное его слово: провел нас, как по своему огороду.
Вот они, дела-то какие бывают: решаешь человека жизни, а он выходит твой родной есть брат…
— У немцев к фон-Панневицу в корпус попали?
— Нет, извиняюсь, я за Россию шел… Тоже горка она, Россия. Это понимать надо. Под немецкую команду я не становился. Да и они к тому казаков не неволили. Спервоначала я в полевой охранный отряд вступил. Под начал есаула Сотникова. Знали, может, или слыхали?
— Нет, не приходилось.
— Партизан мы ликвидировали. Правильное дело, потому в эту войну партизаны фальшивые были. Крестьянству и прочим жителям от них, кроме вреда и гибели, ничего не получалось. Тут и взводного нашего убили… А когда немцы с Днепра отходили, влились мы в третий полк казачьих формирований полковника Доманова и с ним в Италию пришли. Краснов генерал очень известный был, от него никакая измена быть не могла, нас под свою команду принял. Так оно и вышло…
— Дальше все знаю. Из Лиенца как выскочили?
— Не был там. 23 апреля меня с подводой в Венецию из Толмеццо командировали, покупали там что-то. Там и остались мы с сотником Хмызом при капитуляции. Видно, другая Голгофа-горка мне назначена… А Краснов генерал и прочие в Лиенце на ихнюю горку вступили. Каждому — свой путь… И вам — тоже. Вот и батюшка идет. Значит — пока! Побегу, принесу свою паску…
Я тоже пошел за своим куличом. Мы возвратились в церковь снова вместе. Он положил на лавку рядом с выпеченным моей женой настоящим российским, даже с барашком наверху, куличом завернутый в бумажку кусок пайкового хлеба и выданное нам ИРО некрашеное яичко.
— Паска у меня слабоватая, по моему холостому положению. Семья ведь там осталась… Ну, да простит Господь, я так полагаю…
Прозвучал первый удар нашего маленького железного, неизвестно откуда и кем добытого, нерусского колокола.
Ответили ли ему била земляной церкви Преображения, воздвигнутой Святителями Соловецкими? Отозвались ли дивным звоном своим Китежские колокола сокровенных озерных глубин?
Ответили. Мой случайный собеседник в ту ночь, простой, совсем обыкновенный человек, шаг за шагом взбиравшийся на свою горку Голгофу, их слышал…