За кремлем, на пригорке, с которого открывается морской простор, стоит каменный столб. Он был поставлен Петром Великим во время первого его приезда на Белое море, при первой встрече с суровыми, гордыми капитанами фрегатов и каравелл, теми, у кого
Не пылью изъеденных хартий,
Солью моря пропитана грудь…
Кто иглой по разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь.
Или бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так, что золото сыплется с кружев
Розоватых брабантских манжет.
Дерзостный юноша-царь, вырвавшись на морской простор из плена дворцовых стен нерушимого Третьего Рима, из тумана банного пара с росным ладаном, из-под низких, давящих сводов Грановитовой палаты, увидел здесь иные туманы, клубившиеся над северными пенистыми волнами, а за ними — своды высоких лазурных небес, простертых над дальними, запретными, прелестными странами…
Он, разрывавший свои оковы царственный пленник, увидел здесь путь к мечте…
Тогда он приказал утвердить этот столб и высек на его камне своею могучею рукой:
«До Амстердама-града… (столько-то) верст.
До Вениции-града… (столько-то) верст».
* * *
Этот столб стоит и поныне. Свищет вокруг него колючий норд-ост, вздымает и несет мириады льдистых игл, колет ими зажимающих уши ладонями, куда-то спешащих людей. Свищет он и в кремлевских стенах, злобный, вражеский, воет в зубцах вековечных стен, рвет снежные шапки с угрюмых башен, костенит пальцы, леденит тело, сковывает душу…
Плен. Бессилие. Впереди — тьма…
…Тьма и в переполненном зале соловецкого театра. Не видно и не слышно, как раздвигаются полы занавеса. Тьма и на сцене…
Но вот во тьме раздаются чьи-то голоса. Они звучат грустью:
Занесет нас зимою метель
И запрячет на полгода в щель…
Лишь весною найдут рыбаки
Соловки, Соловки, Соловки…
Один за другим вспыхивают цветные фонарики… Они замирают, снова загораются. Их все больше и больше… в темноте уже вырисовываются неясные силуэты ритмически колышащихся женских фигур, огоньки кружатся, танцуют в уходящей, рассеивающейся, побежденной тьме. Ритм песни оживает, она звучит уже лаской, смутной надеждой…
Мило нам из щели соловецкой
В даль взглянуть с улыбкой ясной, детской…
Приходите к нам и слушайте, как тут
Песенки веселые поют, поют…
Эта пьеска называлась «Светлячки». Она была написана двумя не-поэтами: Н. К. Литвиным и автором этих строк. Мотивом послужила популярная тогда песенка о «Ню, смеявшейся весело и звонко». Пьеска была сценически оформлена и поставлена на первом спектакле ХЛАМа в 1925 году младшим режиссером 2-го МХАТ Н. М. Красовским.
Когда я заканчивал эту повесть о годах, проведенных на Святом острове, записывая ушедшее уродливое и прекрасное, ничтожное и величавое, безмерно униженное и неудержимо взметывавшееся ввысь прошлое, я прочел уже несколько измененные слова этой песни в повести Г. Андреева.
Г. Андреев был на Соловках позже меня. Он видел лишь некоторых из уцелевших соловчан «первого призыва». Подавляющее большинство уже погибло или рассеялось по разросшимся концлагерям, растворилось в мутных волнах новых «наборов». Но он видел там эту же пьеску, которая, потеряв свое имя, стала, как он отмечает, традицией.
Иные люди… Но песня та же. Почему? Потому, что в ней — мечта узника о свободе, та же мечта, что владела Петром, высекавшем на камне столба:
«До Вениции-града… верст».
Над островом завывала метель и тяготела тьма, а здесь, из рассеянной тьмы, выплывала ярко-оранжевая луна на синем тропическом небе и сказочный раджа, он же каторжник Ганс-Милованов, грохотал своим потрясающим басом на мотив из «Жрицы огня»:
Соловки открыл монах Савватий,
Был тот остров неустроенный пустырь.
За Савватьем шли толпы черных братий…
Так возник великий монастырь!
Край наш, край соловецкий,
Ты для каэров и шпаны прекрасный край!
Снова, с усмешкой детской,
Песенку про лагерь начинай!
Но теперь совсем иные лица
Прут и прут сюда со всех сторон.
Здесь сплелися быль и небылица
И замолк китежный древний звон…
Но со всех сторон Советского союза
Едут, едут, едут, без конца.
Все смешалось: фрак, армяк и блуза…
Не видать знакомого лица!
Край наш, край соловецкий,
Всегда останется, как был, чудесный край…
Раджу сменяла толпа веселых моряков, плясавших джигу и слушавших в тени банана песню-рассказ старого капитана:
Это было много лет назад.
Порт шумел в вечерний час.
Подошел ко мне слуга-мулат,
Дал письмо и скрылся с глаз…
В той стране, где зелены лианы,
В той стране, где губы дев так пряны,
Там под тенью манго и банана
Поцелуи призрачны и пьяны…
Не ту ли песню-мечту о свободных просторах и странах пели дерзостному юноше Петру изъеденные солью дальних морей капитаны заморских фрегатов?
Не в память ли ее он водрузил каменный столб?
— И снова свищет и беснуется вокруг столба снежная вьюга…
Над островом — тьма.
— До Вениции-града… верст…
* * *
Давно, 19 октября 1825 года, в жарко натопленной горнице скромного барского домика села Михайловского лицеист первого выпуска Александр Сергеевич Пушкин писал гусиным пером на листе желтоватой бумаги:
Роняет лес багряный свой убор;
Сребрит мороз увянувшее поле;
Проглянет день, как будто поневоле,
И скроется за край окружных гор.
Пылай, камин, в моей пустынной келье;
А ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
Минутное забвенье горьких мук.
Ярко вспыхивали в печке еловые дрова. Проглядывал поневоле осенний день. Оживала пустынная Михайловская келья. «Минутное забвенье горьких мук» уносило опального лицеиста в те дни, «когда в садах Лицея он безмятежно расцветал»…
Через сто лет, 19 октября 1925 года, в жарко натопленной камере шестой роты первого отделения Соловецких концлагерей звучали те же слова. Ярко вспыхивали в печке еловые дрова. Проглядывал поневоле осенний день. Оживала пустынная Соловецкая келья. «Минутное забвенье горьких мук» уносило последних ссыльных лицеистов в те дни, «когда в садах Лицея»… и
Сладкая готовилась отрада
В обители пустынных вьюг и хлада…
«Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловками», — писал Пушкин Жуковскому. Думал ли тогда опальный питомец Лицея, что вековые замшелые стены сурового монастыря замкнут и отрекут от мира многих из числа последних питомцев горячо любимого им «Царскосельского отечества», а безвестная братская могила — без креста и гробов, — не смыкавшая своего черного зева на каторжном кладбище, станет последним пристанищем некоторых из них? Мог ли он предположить, что пламенные слова его послания к друзьям юности прозвучат там ровно через сто лет и
Усладят мученья день печальный
И в день его Лицея превратят —
для тех немногих, кто среди непредугаданной поэтом, немыслимой даже для его гениального прозрения России останется верным традициям «царем открытого для них царицына чертога»?
Стремясь проникнуть в будущее своим вещим взором, Пушкин видел в тот день лишь того из своих однокашников, «кому под старость день Лицея торжествовать придется одному».
Мы не знаем, вспомнил ли эти слова «несчастный друг, средь новых поколений докучный гость, и лишний, и чужой», — переживший всех лицеистов Пушкинского выпуска светлейший князь Горчаков, но через 42 года после его смерти они с невыразимой трагической силой прозвучали в устах одного из последних питомцев Лицея — Кондратьева, в одной из келий ставшего каторгой Соловецкого монастыря, на потаенном собрании в день годовщины — 19-XI-1925 года.
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он, как душа, неразделим и вечен, —
писал Пушкин ровно за сто лет до этого дня, — и вечный дух величайшего из лицеистов витал среди последних из них, загнанных на суровый остров и отринутых обезумевшим народом, тем, в котором «чувства добрые он лирой пробуждал».
Их было немного. Всего 12–15 человек, и страшною правдою прозвучали слова:
Еще кого не досчитались мы?
Чей глас умолк на братской перекличке?
Кто не пришел? Кого меж нами нет?
Так спрашивал поэт немногих уцелевших, собравшихся в день Лицея «в обители пустынных вод и хлада», устами каторжника-лицеиста Кондратьева.
* * *
Каждый год начинавшаяся в мае навигация приносила на Соловки новые наслоения. Они отражали, как капля воды — океан, процессы, происходившие на одной шестой мира.
Сначала большинство прибывающих составляли офицеры. Потом — крупные партии повстанцев: среднерусских, украинских и окраинных, грузин и народов Средней Азии — туркмен, узбеков, «фанатиков», как прозвала их шпана. В разгар НЭПа — контрабандисты, валютчики, проститутки и нищие, получившие за свою голодную жадность к еде кличку «леопарды».
В 1925 году красный Ленинград добивал остатки Императорского Петербурга: прибыли «дипломаты» — чиновники министерства иностранных дел, «фараоны» — бывшие полицейские, рядовые и служившие в департаменте, и лицеисты.
К этой последней группе относились не только бывшие питомцы Александровского Лицея, но и правоведы и просто сенатские чиновники. Эта группа была наиболее яркой, имела свое определенное лицо, свои культурные традиции, уходившие корнями к временам первого Пушкинского выпуска.
Инкриминированным им «преступлением» была панихида, отслуженная по Царе-Мученике. Служил ее также бывший лицеист, ставший священником, отец Лозино-Лозинский, изящный, утонченный, более напоминавший изысканного аббата XVIII века, чем русского семинара. В этой группе приехали на остров и воспитанники Лицея — сенатский чиновник Кондратьев, талантливый пианист, ученик Сен-Санса барон Штромберг и другие.
Утонченность культурной традиции, заметная в большинстве лицеистов и порой становившаяся болезненным гротеском, в Кондратьеве сказывалась особенно ярко. Ей не противоречил ни один его поступок, ни одно его слово, ни один его жест.
Одетый в просмоленный овчинный кожух, в какой-то уродливой ушастой шапке, он все же оставался самим собой, изящным светским петербужцем, именно петербужцем, а не москвичом или парижанином. Еловая палка в его руке превращалась в тросточку фланера, а огромные тупоносые валенки, казалось, не изменили его походки, выработанной на натертом воском паркете.
Но снобом он не был. Столь же, сколь внешность, были утончены и чутки струны его души.
Служба в сенате была для Кондратьева клеткой, оковами. Он был рожден не чиновником, не юристом, а артистом, глубоким, чутко отзывавшимся на каждую коснувшуюся его эмоцию.
В Петербурге он учился сценическому искусству у Варламова, и знаменитый старик считал его одним из лучших учеников. Но для полной отдачи себя искусству перевоплощения лицеист должен был порвать со своей средой, ее традициями, а быть может даже с семьей, с налаженной обеспеченной жизнью. На это у Кондратьева не было сил. На Соловках соотношение влечения к сцене и отталкивания от нее в душе Кондратьева изменилось. Призвание победило, и, несмотря на осуждения части своих друзей и однокашников, он вступил на «подмостки большевицкого театра».
Опошленные, к сожалению, определения творчества актера: «горел», «светил», «внутренний огонь», как нельзя более подходили к сценическому служению, именно служению Кондратьева. Быть может, яркости его эмоции своеобразно способствовал туберкулез, обостряющий их, как говорят врачи.
Кондратьев не только «горел» и «светил». В силу какого-то таинственного внутреннего процесса он, созвучно духу Святого острова, углублял каждую роль, доходя до каких-то смутных метафизических, даже мистических истоков. Знаменитая реплика Кречинского «сорвалось!» звучала в его устах, как удар Рока, а не крик досады неудачливого игрока. Этой глубинностью своего преображения он касался в душах зрителей тех сокровенных струн, о существовании которых они и сами не подозревали…
Внутренне он будил духовность. Внешне — осуществлял мечту в иллюзии…
В пошленькой переводной комедии «Три вора» он смог столь ярко героизировать банальную роль вора-джентльмена, крадущего из любви к искусству, ради острых переживаний, и вложить в нее столько неподдельной грации, что попавший на «большевицкий» спектакль старичок-дипломат времен чуть ли не канцлера князя Горчакова заплакал подлинными слезами:
— Фрак-то, фрак как он носит… Ведь этого больше не увидим… никогда… никогда…
А экспансивный воришка Фомка Рулек, выходя из зала, кричал, бешено жестикулируя:
— Вот это всамделишный уркаган! Фартовый в три доски! А мы — что?
Фартовый в этом случае означало безудержно широкий, могучий, сверхчеловек в его представлении.
В обеих оценках звучала тоска по недостижимом. Мечта. О прошлом или о будущем — не все ли равно!.. Актер Кондратьев подарил им иллюзию ее осуществления.
Предела своей глубинности он достиг в роли царя Феодора Иоанновича. Пьеса А. Толстого была сильно урезана, не по цензурным соображениям, а по недостатку актеров, но роль самого Феодора стала от этого еще выпуклее, ярче.
— А где его мощи лежать? — спросил меня после спектакля тамбовский мужик-повстанец.
— Чьи мощи? Какие?
— Вот этого царя, какого представляли…
— Так он же не святой. И мощей никаких от него нет.
— Коли не знаешь, скажи, что не знаешь, — вразумительно и веско ответил повстанец, — а врать зачем? Не могёт того быть, чтобы от него мощей не осталось!..
* * *
И Кондратьев и я имели постоянный пропуск на выход из кремля. Это давало нам возможность уходить даже ночью на берег устланного серебристым туманом Святого озера, в суровую тишь подступавшей к нему дебри.
Так было и в ночь после постановки сцен из «Царя Феодора Иоанновича». Стояла средина мая. В укрытых лапами елей низинах и под раскиданными по дебре валунами еще лежали остатки колкого, покрытого льдистой корой снега. Солнце еще надолго пряталось за серою гладью согнавшего лед моря, но ночи уже бледнели. Зимнюю тьму сменял лиловатый сумрак. Сладко пахло липким березовым листом и талой сырой землей.
Кондратьев остановился возле высокого креста, одного из многих, поставленных монахами на просекавших лес дорогах. На них, вопреки православному канону, тело Христово было не нарисовано, а вырезано из дерева какими-то безымянными трудниками-художниками.
— Когда я готовил роль царя Феодора, я приходил сюда, — тихо, боясь нарушить покой лилового сумрака, проговорил Кондратьев. — Я искал понимания ее до конца, до глубины, у Него… именно вот у этого, только у Него, а не у другого…
— Почему у Этого? И только у Него?
— Всмотритесь в Него. Разве Он походит на тех, что вы видели под куполом Исакия, на полотнах Эрмитажа? Нет. Этот совсем иной. Смотрите, как выдаются скулы. И глаза маленькие, даже чуть-чуть косят, а борода редкая, клочковатая… Ведь это мужичонка ледащий из какого-то завязшего в болотах села Терпигорева. Надеть бы ему рваный зипунишко, закинуть за плечи котомку — и пошел бы Он по заметанным пургою, путанным дорогам…
— Куда?
— Куда? К Своему царству. К тому, что «не от мира сего»…
— А где оно, это царство?
— Не знаю! И Он не знает. Не знает, а идет. Искал его и в неведомой Опонькой земле, и в сумраке Киевских пещер, у вод Валаамской купели, в строгой тишине Полуночной пустыни, и здесь… Вот сюда дошел и поднялся на крест, гвоздями себя с ним сбил воедино, как плотник доски сбивает. Накрепко. На век. Чтобы не сорвало ни метелью, ни бурей…
— И так навек?
— Да. «Здесь» — навек. Сошествие с креста — «там». Вот к этому-то Христу, скуластому, косоглазому, в зипунишке, с котомкой и шли сюда пятьсот лет такие же, в зипунишках и с котомками…
— И мы, мы тоже сюда к Нему пришли?
— Нет. Мы не пришли, а нас пригнали. Против нашей воли метелью сюда занесло, и в этом непознанное нами Откровение. В грозе и буре, со Зверем, с Конями растаптывающими, с Блудницей, растлившей наш разум. Пригнали, чтобы показать: вот Он, о Котором вы позабыли…
— Знаете, кому вы созвучны сейчас?
— Кому?
— Нестерову, художнику, Михаилу Васильевичу. Мне пришлось посидеть с ним в Бутырках дней пять. Его скоро выпустили. Луначарский вызволил, да и делу была грош цена: продал пару картин в чье-то полпредство. Я как раз в это время получил приговор. Конечно, испугался. Соловки… Кровь… Холод, смерть… Все в камере мне сочувствовали, охали… Только Нестеров шепнул: «Не печальтесь! Это к лучшему. Там Христос близко», — а вечером и потом еще две ночи мне рассказывал, как он приезжал сюда летом почти каждый год и здесь задумал и скомпоновал свое огромное полотно «Святая Русь». Помните его? На фоне вот этих, по-нездешнему нежных березок, на полянке стоит Христос, а к Нему из лесной чащи, из темной дебри, на Светлую полянку идут калеки и сермяжники, девушки, старики, отроки — все…
— Помню. Он назвал ее также «Приидите ко Мне все труждающиеся и обременении, и Аз упокою вы». Только у него все же не то. Он от Писания Христа показал… И к Нему идут обремененные… А этот безымянный художник слил уже их с Христом, объединил в вере и любви. У этого не «приидите», а уже пришли и «Я в них». Вот этот-то безымянный художник и разъяснил мне Феодора. Феодор тоже уже «пришел».
— Поэтому и царевать он не умел?
— Да. Поэтому. Потому что «царство его не от мира сего»… К этому царству и шли сюда. К нему и нас пригнали. Ведь все мы — калеки и убогие… Вся Русь.
— И Ногтев, и Васьков?
— И они! Может быть, еще сильнее нас покалечены.
Слово Пригвожденного ко Кресту звучит одною и тою же единственной правдой на всех человеческих языках. Оно звучит и на языке искусства. Актер и лицедей Кондратьев сказал его с «подмосток большевицкого театра». Достоин ли он имени праведника?