ПЕРЕД РЕВОЛЮЦИЕЙ
В январе месяце 1917 года Кавказская Туземная конная дивизия, в коей я занимал тогда должность начальника штаба дивизии, стояла на отдыхе в Бессарабии после тяжелой боевой службы на Румынском фронте осенью 1916 года. Так как эта дивизия, известная в публике под названием «дикой», играла некоторую роль в событиях революционной эпохи и так как моя личная жизнь была с ней довольно тесно связана, я позволю себе дать некоторые краткие сведения о том, что представляла из себя эта интересная воинская часть.
В самом начале войны на Кавказе были сформированы конные полки из добровольцев тех мусульманских племен, которые в мирное время были освобождены от воинской повинности. Полков этих было шесть: Кабардинский, 2-й Дагестанский, Татарский, Чеченский и Ингушский, они были сведены в дивизию, и начальником этой дивизии был назначен брат Государя, великий князь Михаил Александрович.
Цель этого формирования была не только боевая, но и политическая, чтобы показать неразрывную связь Кавказа с Россией привлечением в общерусское дело кавказских народностей, а назначение великого князя начальником дивизии являлось особой милостью Царя к этим народностям; некоторую роль играло и чисто утилитарное соображение: удалить с Кавказа на время войны наиболее беспокойные элементы, особенно мусульманские, среди которых могла бы иметь успех опасная туркофильская пропаганда или просто чрезмерно развиваться природные разбойничьи инстинкты.
Офицерский и унтер-офицерский составы были почти сплошь русские.
Мне пришлось сформировать Татарский полк из елисаветпольских и бакинских татар, командовать сначала ими, потом 2-й бригадой, а в 1916 году, после сдачи великим князем дивизии генералу князю Багратиону, я был назначен начальником штаба дивизии. Дивизия два года дралась на Галицийском фронте с большой доблестью, несколько блестящих конных атак заслужили ей репутацию серьезной боевой части, а после удачных действий на румынском фронте при чрезвычайно трудной обстановке, у князя Багратиона явилась мысль увеличить состав дивизии и развернуть ее в корпус, благо на Кавказе подходящих элементов было еще много, да и на фронте было еще несколько мусульманских частей, которые можно было нам придать (1-й Дагестанский, Осетинский, Крымский-Татарский и Туркменский).
Как только мы встали на отдых в Бессарабии, князь Багратион поехал в Ставку, чтобы выяснить, как на это посмотрит начальство, и вернулся в восторге. Оказалось, что Государь этой мысли сочувствует и приказал представить соответственные соображения. Я моментально засел писать доклад и составил такую красноречивую поэму, что всякий, ее прочитавший, должен был убедиться в насущной необходимости для спасения отечества немедленно развернуть Туземную дивизию в корпус. Доклад отправили в Ставку, а на Кавказ полетели радостные письма, предупреждавшие о предстоящем в скором времени дополнительном наборе туземных добровольцев. Прошел месяц без ответа. Тогда князь Багратион попросил меня поехать в Ставку поторопить разрешение этого вопроса с тем, чтобы предварительно заехать в Петроград, явиться к великому князю Михаилу Александровичу, только что назначенному генерал-инспектором кавалерии и заручиться его одобрением.
Приехав в Петроград, испрашиваю аудиенцию у великого князя. Он меня принимает в понедельник, 20 февраля, на Галерной в Управлении его делами. Сначала беседуем о дивизии, о командовании которой великий князь всегда вспоминает с горячим чувством симпатии. Он меня расспрашивает про последние боевые дела, про судьбу отдельных командиров и офицеров и т. д. Затем я докладываю план расширения ее в корпус и говорю, что завтра еду в Ставку и хотел бы предварительно знать его взгляд на этот вопрос. Он мне отвечает, что вполне моему плану сочувствует и что если его запросят, то он, конечно, всячески нас поддержит. После разговора выхожу, очарованный, как всегда, сердечностью и теплой простотой, неизменно веявшей от Великого Князя.
В среду приезжаю в Могилев, отправляюсь в генерал-квартирмейстерскую часть, где сначала беседую со всякими приятелями и товарищами по Генеральному штабу, а затем добираюсь до генерала Лукомского. Он меня встречает весьма радушно, но говорит, что весь вопрос о Туземной дивизии находится у дежурного генерала, т. е. Кондзеровского, и рекомендует не питать особенно радужных надежд на благоприятный исход дела.
Отправляюсь в дежурство, где разговор с генералом Кондзеровским сразу принимает оборот неприятный. Оказывается, было совещание главнокомандующих фронтами, на котором решили сокращать кавалерию ввиду трудности ее прокормления, и Кондзеровский заканчивает словами: «Если сокращать „настоящую“ кавалерию, то как же вы хотите, чтоб мы увеличили вашу „дикую“ дивизию?»
С гордостью заявляю, что мало есть «настоящих» кавалерийских дивизий, которые могут похвастаться 18-ю конными атаками за год, но удаляюсь с поджатым хвостом.
Обидно, что князь Багратион разгласил, что сам Государь одобрил план формирования корпуса. Теперь получится разочарование и недовольство и в дивизии, и на Кавказе. Вредно для царского авторитета.
Завтракаю в штабной столовой за столом военных агентов. После завтрака делаю визит иностранным агентам, а затем, для очистки совести, делаю последнюю попытку спасти дело Туземного корпуса и отправляюсь к помощнику начальника штаба генералу Клембовскому, считавшемуся главным врагом кавалерии. Встречает он меня весьма любезно, но говорит, что вопрос окончательно решен в отрицательном смысле, а затем делает энергичную контратаку, порицая меня за то, что я в это дело втягиваю великого князя Михаила Александровича, стараясь воздействовать на штаб высочайшей протекцией.
Отвечаю, что его высочество интересуется этим делом не как великий князь, а как бывший начальник-дивизии и генерал-инспектор кавалерии. Совершенно ясно, что все мои карты биты и дело окончательно провалено.
Выхожу на двор, где встречаю своего друга флигель-адъютанта графа Замойского, и с ним иду к командиру Конвоя; оба стараются меня утешить и уговаривают меня не уезжать завтра, утверждая, что, наверное, Государь пожелает меня видеть. Ясно, что лица Свиты не любят, чтобы люди уезжали из Ставки недовольными, и теперь будут приняты меры, чтобы меня успокоить и огладить.
Перед обедом заезжаю с визитом к генералу Иванову, бывшему главнокомандующему Ю.-З. фронтом, ныне состоящему при его величестве. Я служил у него в штабе в Японскую войну и очень любил его. Вспоминаем минувшие дни, Ляоян — Шахе — Мукден, попиваем чай с сухарями. Старик жалуется, что не у дела, что много видит мерзости, но ничему помочь не может.
Отправляюсь обедать к Замойскому. Во время обеда слушаю разные рассказы о жизни в Ставке. Очевидно между царской Свитой и профессиональным штабом существует конкуренция, да она и неизбежна, но каково бедному Алексееву работать при этих условиях.
Один из рассказов особенно меня заинтересовал. Оказывается, что после сокращений, произведенных в регулярной кавалерии, где в каждом полку из шести эскадронов два были превращены в пехоту, то же самое хотели сделать в казачьих полках. В кавалерии эти меры породили, само собой, большое неудовольствие, но у казаков, где лошадь являлась собственностью всадника, могли получиться крайне нежелательные последствия, а с казаками ссориться, в особенности при тревожном положении внутри страны, казалось неразумным. Если кавалерию трудно было довольствовать на фронте, следовало ее отвезти на зиму в тыл и сохранить для ее настоящей работы, т. е. преследования разбитого врага. Все считали, что летом 1917 года разгром немцев должен произойти, и тогда большие кавалерийские массы оказали бы неоценимые услуги.
Однако, проект о сокращении в казачьих частях в Ставке был уже разработан, но тут произошел оригинальный инцидент. Один из досужих флигель-адъютантов, большой сторонник кавалерии, увидал в генерал-квартирмейстерском отделении перехваченную немецкую радиотелеграмму знаменитого фон Шметтова, поздравлявшего своих коллег с сокращением кавалерии, как доказательством того, что русские отказались от надежды на победоносный исход войны. Эта телеграмма была окольными путями доведена до сведения Государя, и приказ о сокращении казачьей конницы никогда не был подписан.
С особым удовольствием слушаю этот анекдот и с трудом воздерживаюсь от искушения в приятельском кругу сознаться в том, что эта телеграмма была пущена в темную ночь на румынском фронте, но совсем не фон Шметтовым, а мною. Она была сейчас же подхвачена главной Берлинской станцией и повторена ею по всем фронтам.
Фон Шметтов, вероятно, сильно удивился за утренним кофе, но подлинности своей подписи никогда не опроверг, а моя провокация удалась блестяще. Особенных угрызений совести не чувствую, вспоминая имена других «великих провокаторов» из истории Генерального штаба, о подвигах которых нам в академии говорили при закрытых дверях и только тем офицерам, которые были уже выпущены в Генеральный штаб. Вероятно, на том свете остался доволен мной прусский майор Брайтенфельс, столь хитро и удачно втянувший все свое начальство в победоносное сражение 6-го августа 1870 года при Верте.
Во время обеда приходит записка с приглашением меня на высочайший завтрак на следующий день. Отправляюсь спать в вагон. В четверг утром штабной шофер, неизменная дружба коего куплена мною за 25 рублей, приезжает за мной на вокзал и везет меня в штаб. В ожидании царского выхода беседую со старыми знакомыми, с английским генералом, попадавшимся мне в Манчжурии, с протопресвитером военного духовенства Шавельским, тоже старым соратником, нежно кидающимся мне на шею, с министром двора графом Фредериксом, с Воейковым и другими.
Выходит Государь. Он в форме своего 6-го пластунского батальона. Черкеска сидит на нем хорошо, а между тем с элегантностью носить этот костюм не всякому дано.
Пьем великолепную водку, причем замечаю, что Государь пьет очень мало.
Рассаживаемся. Алексеева нет; характерно, что он предпочитает питаться в штабной столовой. Рядом с Государем справа старший из иностранцев, а слева Иванов. Я оказываюсь рядом с румынским генералом. Приходится ему говорить приятные вещи о его стране, когда я столько наводил критики на их порядки, которые были действительно крайне неудовлетворительными, когда они вступили в войну.
Напротив меня сидит отец Шавельский. Заговариваю с ним, стараясь поддержать своего дивизионного священника Поспелова, норовящего получить одновременно и Владимира на шею и медаль за «храбрость», но вместо того получившего лишь синодское благословение. Шавельский приходит в негодование и просит меня объяснить Поспелову, что лучшее украшение пастыря это — смирение, а не кресты и медали. Подмечаю, судя по взгляду, что Иванов разговаривает с Государем обо мне.
После завтрака все переходят в соседнюю залу, где меня ставят между окнами у стены, вдоль которой выстраивают тех, с кем Государь будет беседовать. Тут меня подхватывает Иванов и торопливо шепчет: «За завтраком мы с Государем говорили о том, какой вы молодец, а только, если вы теперь будете с ним беседовать слишком… определенно, буду дергать вас за фалды». Государь кончает разговор с Шавельским и подходит ко мне.
Те же светлые, голубые глаза, та же светлая очаровательная улыбка.
Я рапортую по положению: «такой-то (должность, чин и фамилия) имеет счастье представиться Вашему Императорскому Величеству».
Государь, улыбаясь, говорит, что во время завтрака наблюдал мою дружелюбную беседу с румыном. Отвечаю, что поневоле пришлось, но что воевать у них неприятно.
Царь смеется, а сзади Иванов дергает меня за черкеску. Разговор переходит на дивизию, вкратце докладываю о современном ее положении. Государь говорит: «Да, хорошо работают кавказцы, даже здесь дух захватывает, читая донесения про их атаки. Очень хотелось увеличить дивизию, но совещание главнокомандующих фронтами, наоборот, нашло необходимым сократить кавалерию». На это я скромно заявляю: «А жалко, Ваше Величество, горцы такой чудный боевой материал», — сзади чувствуется очень настойчивое потягивание черкески. Разговор кончается пожеланиями здоровья, успеха и просьбой передать Царский привет кавказцам.
Царь переходит дальше по линии, потом удаляется в сопровождении Воейкова. Мне рекомендуют подождать пока Воейков не выйдет от Государя и поговорить с ним. Вскоре появляется Воейков.
Он жалуется на то, что в России всюду растет крамола, я ему выкладываю некоторые свои впечатления о Ставке и кончаю словами: «Пока у вас дела ведутся так, не жалуйтесь, что в России крамола. Крамола у вас здесь».
Захожу в Отдел военных сообщений, где нахожу двух товарищей по Академии; они мне устраивают отделение в поезде на завтрашний день, а затем долго рассказывают про ужасающее положение железных дорог. Если поверить этим пессимистам, вся железнодорожная сеть должна придти в ближайшее будущее и полную негодность. Вот такие разговоры не должны были бы допускаться в Ставке даже в товарищеском кругу.
На следующий день уезжаю. Поезд отходит с большим опозданием, а в Петроград приходит не в субботу днем, а в 5 часов утра, в воскресенье, 26-го февраля, оказавшееся первым днем революции.
РЕВОЛЮЦИЯ
Картина начала революции была описана неоднократно и повторять это описание я не стану. Нахожу очень томительным сидеть дома в бездействии, когда беспорядочные толпы солдат бродят по улицам, творя всякие безобразия. Пробираюсь к своему приятелю Ярмонкину на Моховую, испытав пулеметный огонь на Казанской площади. У Ярмонкина узнаю новости о том, что формируется какой-то комитет в Государственной Думе для водворения порядка и что Энгельгардт назначен комендантом города. Поздно вечером Ярмонкин мне телефонирует подробности организации думского комитета и сообщает, что он по телефону передал Энгельгардту о моем прибытии в Петроград и думает, что меня, вероятно, вызовут, так как Энгельгардт собирает в Думе людей, могущих содействовать восстановлению нормальной жизни.
На следующий день умиротворения что-то не видать. Днем испытываю пулеметный огонь около Исаакиевского собора, а вечером приезжает за мной автомобиль из Думы с двумя студентами, приглашающими меня туда прибыть по просьбе Энгельгардта. Итак, окунаюсь в революцию.
Столпотворение в Тавриде не поддается описанию. Мои провожатые ведут меня по всяким закоулкам во второй этаж, (кажется, бывшая квартира Остен-Сакена). Здесь помещается «военная комиссия». Из кого она состоит, довольно неопределенно. Гучков — председатель, из Генерального штаба здесь болтаются Туманов, Якубович, Туган-Барановский, Гильбих. Меня просят подождать. Сажусь на диван, где ко мне присоединяется флигель-адъютант граф Кутайсов, успевший спороть свои вензеля. Наблюдаю. Кавардак невероятный: все бегают, все распоряжаются, но толка не вижу. Вдруг волнение, — открывается дверь, появляется Гучков, с ним Нальчикский и Потапов, последний бросается ко мне с возгласом: «как раз тебя-то нам и нужно». Недоумеваю, почему. Он меня представляет Гучкову, а Пальчинский сразу вспоминает, что мы были вместе в Горном институте и что он от меня принял должность казначея студенческой кассы. Садимся вчетвером за стол и начинаем действовать.
Гучкова, сильно уставшего, теребят направо и налево. Дело ведет Пальчинский (удивительно светлая голова), а сумасшедший Потапов все путает и сосредотачивается, главным образом, на политике, бегая все время на собрание солдатских и рабочих депутатов.
Пока сделано следующее: захвачен телеграф и беспроволочный, все броневые автомобили работают на Думу, восстанавливая порядок в разных углах; назначены районные коменданты, из полков, приславших депутации в Думу и зарегистрированных в комиссии. Делаются наряды. Этим делом ведает горный инженер Паршин и очень даже хорошо, принимая во внимание общую сумятицу.
С телеграфа приносят массу телеграмм. Государь с Государыней обмениваются сведениями и вопросами, почти исключительно касающимися здоровья детей. Губернаторы и жандармское начальство проявляют большую растерянность и полную неосведомленность о положении дел в столице.
Очень внимательно следят за передвижениями Царя, но приказано ничем не стеснять эти передвижения, особенно, если Государь пожелает ехать в Петроград или в Царское. Даже на этот случай послали в Лугу восстановить испорченный там путь.
Много возни в комиссии с депутациями от разных частей с выражениями верноподданничества революции. В некоторых старое начальство удержалось, в других разбежалось или перестреляно, в некоторых арестовано и нужно уговорить выпустить. Почти везде нужно назначать вр. и. д. Особенно хорош для бесед с депутациями Пальчинский, успокаивающий страсти посредством юмора. Одна кровожадная депутация хотела получить санкцию на расстрел своих офицеров, но Пальчинский им быстро доказал, что если у них в деревне есть жены, с которыми они не живут, то желают ли они их смерти? Депутация ушла со смехом, согласившись, что «Бог с ними». Несносны всякие паникеры, влетающие в комнату с сенсационными известиями.
Идет борьба с последними протопоповскими пулеметами; особенно сильное сражение у завода Сан-Галли, где после найдены у пулемета убитые юнкера Николаевского училища. Я прошу расследовать. Оказывается, толпа разграбила цейхгауз училища, и некоторые хулиганы нарядились в юнкерские мундиры. Все-таки училище очень непопулярно.
Доказываю Пальчинскому, что нужно организовать нечто вроде штаба. Берем лист бумаги, набрасываем отделы и кому чем ведать. Не хватает офицеров, а добровольно приблудшие студенты ужасно путают. Иду на телефон, вызываю академического правителя дел, полковника Андогского, прошу его разбудить и прислать 20 офицеров.
Особенно памятно появление во втором часу ночи депутации от Конвоя, Дворцовой полиции, без корон на погонах, и от Первого железнодорожного Его Величества полка. Все с огромными красными бантами. Гучков благодарит и просит меня выдать им благодарственные листы от Государственной Думы с предписанием их начальству продолжать оберегать «лиц и имущество, находящихся под их охраной». Справляюсь у депутации об именах начальства. С казаками легкая заминка. Их в Царском 2 сотни, другие 2 и штаб — в Ставке, и некий хитрый терский урядник мне объясняет, что старший из сотенных командиров — кавказский туземец, а младший — природный казак (вечная конвойная история), и что их депутация уже заходила к депутату Караулову, чтобы узнать, кому повиноваться. Коротко заявляю, что в их дрязги нам входить не приходится и что бумага будет выдана на имя старшего.
За неимением печати взяли у Остен-Сакена его печать, и скрепляем бумаги печатью коменданта Государственной Думы. После ухода казаков вспоминаем доблесть Швейцарской Гвардии.
Из числа грустных зрелищ, произведших большое впечатление, нужно отметить появление Гвардейского Экипажа с красными тряпками, под предводительством великого князя Кирилла Владимировича. Нужно заметить, что в Думе ясно обозначилось два течения: одни хотели сохранить идею какой-то закономерной перемены власти с сохранением легитимной монархии, другие хотели провозглашать немедленно низложение династии. Появление великого князя под красным флагом было понято как отказ императорской фамилии от борьбы за свои прерогативы и как признание факта революции. Защитники монархии приуныли. А неделю спустя это впечатление было еще усилено появлением в печати интервью с великим князем Кириллом Владимировичем, начинавшееся словами: «мой дворник и я мы одинаково видели, что со старым правительством Россия потеряет все», и кончавшееся заявлением, что великий князь доволен быть свободным гражданином и что над его дворцом развивается красный флаг. А про разговоры, якобы имевшие место между великим князем и Родзянко, по Думе ходили целые легенды.
Прошла моя первая ночь в Думе. Питание поддерживали какие-то сестры милосердия, открывшие питательный пункт и приносившие нам чай и бутерброды.
Днем работа налаживается при помощи офицеров из Академии: появляются столы, стулья, организуются отделения. Народ к нам валит валом. Много депутаций; помню одну из Старой Руссы: какой-то поручик с несколькими солдатами рассказывает, как великолепно у них прошла революция: он взял власть в свои руки; арестовал все власти и установил полный порядок. Спрашиваю, что ему надо? — Хочет назначение на должность сатрапа Старой Руссы. По системе Гучкова, благодарю его за проявление гражданского долга и утверждаю его временно в должности начальника гарнизона, пока не появится другая депутация, которая будет доказывать, что сей поручик подлец, мерзавец и контрреволюционер.
Любопытно появление разных генерал-адъютантов со споротыми вензелями и красными бантами. Приходит начальник академии и спрашивает меня, долго ли будут задержаны его офицеры, так как тогда ему придется соответственно удлинить потом время занятий. Вежливо отвечаю, что во время революции трудно сказать, но постараемся отпустить их скоро. Когда же он мне жалуется, что у него отобрали автомобиль, не выдерживаю и заявляю: «Ваше Превосходительство, благодарите Бога, что сохранили голову на плечах».
Так как набралось много телеграмм, которые никто не может расшифровать, предлагаю Пальчинскому поехать в Главное управление Генерального штаба их разобрать; беру от него предписание Военной комиссии, достаю автомобиль (шофер юнкер Горгиджанов) и еду. Старый друг, чернобородый швейцар, переживший 6 начальников Генерального штаба и собирающийся пережить революцию, встречает меня с восторгом. Иду наверх в шифровальное отделение, где предъявляю свои документы; сейчас же все шкафы раскрываются и начинается работа. Телеграммы больше губернаторские и жандармские, некоторые интересны.
Закончив дело и оставив свою шашку на сохранение в одном из несгораемых шкафов, но сохранив на себе револьвер и кинжал, выхожу на площадь. Автомобиль пропал. Как потом оказалось, юнкера Горгиджанова во время ожидания меня вдруг осенила блестящая идея: арестовать Риттиха и, подцепив какого-то приятеля, он полетел ловить министра земледелия, а про меня позабыл.
Стою на площади, негодуя. Вдруг вижу, от Исаакия мчится автомобиль с красными флагами и солдатами на подножках. Преграждаю дорогу, останавливаю и прошу меня довезти до Думы; внутри пассажир в форме военного врача, быстро соглашается. Влезаю и сообщаю доктору, кто я, а он, оказывается, — вновь назначенный градоначальник, профессор Юревич (и это наследник Грессера, Валя, Клейгельса). Он мне жалуется, что в его распоряжении нет никакой вооруженной силы. Обещаюсь попросить Паршина дать ему несколько рот.
В Думе две темы разговоров: движение Иванова с Георгиевским батальоном из Ставки и деятельность Совета солдатских и рабочих депутатов.
Поход Иванова особенного волнения не вызывает, ибо теперь с одним батальоном ничего не поделаешь, да по имеющимся сведениям и настроение-то в этом батальоне не ахти какое воинственное.
Зато Совет солдатских и рабочих депутатов становится неприятным для нас учреждением. Этих господ в первый день было 200–300, а теперь вдесятеро больше. Из их среды выделен небольшой совет…
Когда мы их спросили, кто их выбрал, они заявили, что «мы сами себя выбрали». Антагонизм к Комитету Государственной Думы и к нам очень силен; прислали к нам соглядатаев, которых мы дипломатически приняли в свое лоно.
Утром 1-го марта кто-то начал говорить, что сегодня знаменательный день, что, быть может, его будут праздновать, как французы — день взятия Бастилии. Пальчинский ехидно заметил, что день взятия Бастилии был избран, как праздник, много лет спустя, и что, может быть, мы сейчас сами сидим в Бастилии. И, действительно, было довольно паршиво, когда на перроне Государственной Думы ораторы призывали толпу уничтожить буржуев, сиречь нас. Наконец, было достигнуто какое-то соглашение «постольку поскольку», и наступило некоторое успокоение.
Говорят, будто у солдат-рабочих царило такое обалдение, что на голосовании вопроса о монархии и республике 210 из 230 солдатских депутатов голосовали за монархию и что вожаки решили подождать, пока почва не будет лучше подготовлена для борьбы. Если такой случай и был, то это просто доказывает, что у них сумятица была хуже нашей.
Приходит в комиссию какой-то молодой военный врач и заявляет, что у него есть верные сведения о наличности пулеметов где-то в Сенате или Синоде, также контрреволюционной типографии где-то на Галерной. По его мнению, следует кексгольмцам поручить обыскать все дома в этом районе. Воображаю, что кексгольмцы натворили бы у буржуев на Английской набережной. Поэтому предлагаю доктору поехать со мной, взяв юнкера Горгиджанова понятым. Берем предписание и едем. Сначала осматриваем Синод до чердаков включительно, к великому смущению смотрителя и сторожей. Ничего не находим. Переходим в Сенат; после самого здания переходим в типографию, где оказывается последний отпечатанный документ — это манифест о роспуске Думы; затем в архив. Внушаю кексгольмскому караульному начальнику особенно тщательно оберегать архив. Идем на Галерную, где осматриваем типографию близ Синода. Хозяин в ужасе, но ничего не оказывается интересного, кроме сводки, приготовленной из всех сведений Министерства иностранных дел, доказывающей, что вся Германия через несколько дней помрет с голода. Возвращаемся в Думу. Составляем протокол обысков и сдаем в комиссию. Инцидент исчерпан.
Из эпизодов этих дней особенно врезалось в памяти, как однажды ночью прибежала какая-то личность ко мне, сообщив, что Родзянко ожидает с минуты на минуту очень важную шифрованную телеграмму, а так как я специалист по шифровальным делам, то меня просят не отлучаться. Через некоторое время требуют меня вниз, в помещение Комитета. Родзянко меня спрашивает, могу ли я расшифровать телеграмму. Отвечаю, что шифры в Главном управлении Генерального штаба, что я могу слетать туда с телеграммой и быстро вернуться. Родзянко говорит: «Я поеду с Вами; подождите» и уходит в другую комнату. Хватаю телефон, вызываю Главное управление Генерального штаба, прошу дежурного офицера разбудить и достать шифровальщиков, объяснив в чем дело. Жду, наблюдаю калейдоскоп; знакомлюсь с Карауловым. Наконец, около 3-х часов ночи выходит Родзянко с незнакомой личностью. Вылезаем на боковой подъезд, с трудом отыскиваем автомобиль Родзянко и едем.
Из разговоров по дороге помню, что Родзянко сообщает, что по его приказанию убран из Екатерининского зала портрет Царя, чтобы его не испакостили. Подъезжаем к подъезду начальника Генерального штаба. Дежурный офицер забыл предупредить швейцара. Достаю дворника; залезаю во двор и, после некоторого барабанения по окну его спальни, бужу чернобородого швейцара. Он открывает, и я тащу Родзянко по всем закоулкам в шифровальное отделение. Тут все на местах. Берем ключ Военного министерства; ничего не выходит, а между тем телеграмма штабная, и ясно, что никакой другой ключ пробовать не стоит. Все в недоумении. Меня вдруг осеняет мысль: рекомендую попробовать предыдущий номер того же ключа. Шифровальщики ехидно замечают: «Но ведь этот номер отменен в сентябре». — «Знаю, но я помню, что на фронте обалделые старшие адъютанты иногда жарили еще этим ключом в январе». Выкапывают старый, отмененный в сентябре ключ и, снисходя к моему безумию, начинают разбирать. Сразу выходит слово «Государь». Я торжествую. Родзянко засыпает на стуле, перетаскиваю его на диван, покрываю какой-то шинелью и обещаю разбудить, когда телеграмма будет разобрана. Через полчаса текст готов. Насколько помню: «Государь согласен отречься в пользу Михаила Александровича с назначением Николая Николаевича Главнокомандующим. Манифест заготовляется».
Бужу Родзянко. Он, прочтя телеграмму, заявляет: «Это неприемлемо», а затем спрашивает, где прямой провод со Ставкой и Северным фронтом; говорю, что в другом конце здания, в Главном штабе. Родзянко сначала подходит к телефону поговорить с «коллегами», а я внушаю шифровальщикам необходимость держать язык за зубами. Затем шествуем на прямой провод. Пять часов утра. Родзянко требует Ставку и Северный фронт. Где-то заминка, кто-то не хочет соединять. Родзянко кричит: «Скажите им, что я председатель Государственной Думы и что я им покажу, — под арест посажу». Наконец разговор налаживается, у меня слипаются глаза. Ухожу в соседнюю комнату, где нахожу чай и черный хлеб с маслом, а затем засыпаю на стуле. Просыпаюсь. Разговор кончен; выходим, садимся в автомобиль и едем обратно в Думу. 8 часов 20 минут утра.
Иду в Военную комиссию. Через некоторое время появляется Потапов и сообщает мне, что Родзянко поехал к Михаилу Александровичу уговаривать его тоже отречься. Вдруг кто-то влетает с известием, что Гучков арестован толпой на Варшавском вокзале. Бросаюсь к Паршину, который сейчас же по телефону вызывает Измайловские казармы и посылает две роты бегом спасать военного министра. Оказывается, Гучков, вернувшись с манифестом отречения, прочел его толпе на вокзале; получился неожиданный эффект, — решили, что он контрреволюционер, ибо после одного Царя посадил другого, и вместо восторга получилось негодование.
Днем забегаю домой, а часа в четыре направляюсь в Главное управление Генерального штаба с шифрованными телеграммами. Вижу у подъезда Главного штаба автомобиль, спрашиваю, чей. Оказывается, Энгельгардта. Швейцар сообщает, что он на прямом проводе. Иду туда. Энгельгардт кончает разговор со Ставкой. Прошу его подвезти меня в Думу, если он едет туда. На это Энгельгардт мне заявляет: «Гучков не будет больше Военным Министром, — (вероятно, после инцидента с манифестом), — завтра я буду Военным Министром. Сейчас я по этому поводу говорил с Алексеевым. Плюньте на Военную Комиссию и приходите ко мне завтра днем». Здорово. Иду домой, высыпаюсь, но на следующий день, оказывается, Гучков.
Захожу в Главный штаб к Туманову, узнаю, что Гучков обосновывается в доме военного министра на Мойке, в так называемом «Довмине», что образуется комиссия под председательством Поливанова для реорганизации армии, что я назначен в ее состав и что первое заседание завтра в 8 часов вечера в доме министра.
ПОЛИВАНОВСКАЯ КОМИССИЯ. — МЛАДОТУРКИ. — ГУЧКОВ.
Входя в Довмин, невольно вспоминаю давно прошедшие времена, когда мне здесь приходилось бывать при Куропаткине. Помню в этих залах раут для Бухарского Эмира, восторгавшегося игрой балалаечников Конной Гвардии. Помню, как я, однажды, по окончании академии, пил тут чай у супруги министра и как Александра Михайловна меня приветствовала словами: «Кончили первым, поздравляю. Ну, теперь Вы патентованный гений». Комиссия собирается в кабинете военного министра. Пальчинский заявляет, что революция кончена, ибо выехали извозчики. Они — самый верный политический барометр во всех странах. Рассаживаемся, — на одном конце стола Гучков, Поливанов, Мышлаевский и генералитет (Михневич, Аверьянов, Архангельский и проч.). На другом — под предводительством Пальчинского, младотурки Генерального штаба — (Якубович, Туманов, Энгельгардт, Гильбих, Туган-Барановский). Наименование «младотурки» еще перед войной применялось к некоторым молодым офицерам Генерального штаба, слишком ретиво проповедовавшим о необходимости всяких реформ. Теперь оно снова всплыло и шутливо применялось в компании Генерального штаба, объединившейся во время революции в Государственной Думе.
Сразу определяется враждебное настроение между генеральским и штаб-офицерским концом стола. Начинается с того, что Гучков вручает председательство Поливанову, который обращается к нам с речью о целях комиссии. Поднимается Энгельгардт и заявляет, что никакие реформы невозможны, пока не будут сменены некоторые начальники; в руках у него приказы Сахарова, доставленные мною с Румынского фронта. Я поддерживаю Энгельгардта, Мышлаевский ехидно замечает: «Иначе говоря, Вы хотите заменить заседавшую в этих же стенах высшую аттестационную комиссию». Страсти разгораются. Поливанов округляет, заявив, что, хотя этот вопрос, по его мнению, не входит в задачи комиссии, однако, он будет принимать всякие заявления о подобных делах и докладывать их военному министру. Соглашаемся.
Встает Пальчинский и говорит, что самый важный вопрос: — это приказ номер 1-й Совета солдатских и рабочих депутатов. Зло сделано. Идти против течения невозможно; нужно канализировать. Начинаются бесконечные прения о титуловании, и «ты» и «вы» дисциплинарной власти и, особенно, об отдании чести и о взаимном приветствовании. Гучков уходит. Пальчинский набрасывает черновик приказа, где каждый параграф заканчивается словами «отменяется». После новых прений и незначительных изменений проект принимается. Час поздний, но Пальчинский берется заставить Гучкова подписать приказ сейчас же, с тем, чтобы он утром был уже отпечатан.
Последующие заседания комиссии переносятся в готическую столовую, и комиссия все разрастается и разрастается. К генеральскому концу прибавляются всякие судебные чины и господа из Главного штаба и Главного управления Генерального штаба. Михневича уволили. Архангельский временно за него и патетически старается сохранить законность и порядок среди всеобщего хаоса. Первоначально писаря его забаллотировали и хотели сами избрать Начальника Главного штаба, но Гучков их сократил.
Забавное приобретение в комиссию — генерал Рубец-Масальский (он временно командовал войсками до приезда Корнилова), говорящий высокопарные речи о «демократических началах» и притащивший в комиссию проект государственного герба в виде двуглавого орла, имеющего вместо короны ленту с надписью: «Свобода, Равенство, Братство», а в когтях — сломанный пополам скипетр!!!
Ряды младотурок тоже расширяются, — прибавляются Балабин, Верховский, Лебедев. У нас происходит свое маленькое объединение. Один раз собираемся у Якубовича в Главном штабе, другой — в «Русском Инвалиде» у Лебедева, для выработки новых оснований этой газеты. Пальчинский хочет из нас сформировать политическую группу.
Поливановское сборище понемногу превращается в бюрократическую комиссию. Выделяется подкомиссия для выработки различных уставов и положений. Одним из первых проходит «положение о войсковых комитетах». На фронте нас ругают за чрезмерный либерализм, а в Совете — за чрезмерный консерватизм. Никому не угодишь! Иногда атмосфера оживляется инцидентами. Раз Мышлаевский ехидно вцепляется в меня по какому-то вопросу и начинает: «Мы слышали от генерала Половцова» и т. д. Возражаю по существу, а затем говорю: «Я сейчас по ошибке был назван генералом; это мне напоминает, что как раз сегодня я получил телеграмму наштаюза о замене моего производства за боевые отличия „Высочайшим благоволением“. Может быть, дежурный генерал мне сможет объяснить, чем он теперь мне заменит эту награду?» — Смех. Архангельский разводит руками.
Раз Пальчинский устраивает скандал: Гучков принес длинную телеграмму Алексеева о постепенном развале фронта, с намеком на вред наших приказов. Пальчинский просит слова первым и заявляет: «Эта телеграмма доказывает одно, что Алексеев не годится в Главнокомандующие».
Но больше всех ругается Якубович. По его наущению, приглашаются к нам представители Совета. Для их вразумления привлекаем английского военного агента Нокса, который читает им выдержки из английского дисциплинарного устава. Но на них это не действует; они, снисходительно улыбаясь, смотрят на этого отсталого представителя буржуазного строя. Когда к двум партиям, генеральской и полковничьей, прибавляется солдатская, Поливановская комиссия окончательно превращается в бездельную говорильню. Безусловно, коллегиальные учреждения могут только тогда производить какие-нибудь реформы, когда над ними есть рука умного человека с сильной волей, для которого разглагольствования коллегии могут служить умственной пищей. Но таких людей в революции не видать.
Во время второго заседания комиссии Пальчинский о чем-то шепчется в углу с Гучковым, после чего Гучков вызывает меня в залу и просит остаться при нем. Благодарю за честь, но говорю, что у меня есть мое штатное место на фронте, которое покидать я не намерен. Решаем, что я останусь при нем, примерно, месяц, пока не уменьшится щекотливая переписка, вызванная обстоятельствами «текущего момента», и пока Гучков не войдет в колею и не ознакомится с личным составом. Узнаю, что Пальчинский доказывал ему, что всякий крупный деятель должен иметь около себя тесно сплоченную группу помощников, что для него такая группа создалась из младотурков военной комиссии, что все величье Витте явилось следствием такой системы и т. д. Но, несомненно, Гучков боится чрезмерного преобладания младотурков, хотя лично ко мне, по-видимому, питает симпатии.
Со следующего дня беру в руки всю экстраординарную переписку. Устраиваюсь с секретарем, чтобы, за исключением частной переписки министра и тех вещей, которые, очевидно, должны препровождаться в какое-нибудь из управлений, все остальное направлялось ко мне.
Разряды, на которые распадается моя переписка, следующие. Во-первых, масса приветственных и верноподданнических телеграмм со всех концов России, на которые отвечаю, не докладывая. Во-вторых, о смещении старых властей, военных губернаторов, начальников гарнизонов, комендантов, воинских начальников, с просьбой всяких новорожденных комитетов об утверждении их ставленников. Переписку о мелких сошках отправляю в Главный штаб, объяснив Архангельскому теорию Гучкова — либо временно утверждать, либо направлять начальникам военных округов. Что же касается этих последних и вообще крупных лиц, навожу краткую справку и заготовляю к докладу ответ, утверждая ставленника. В большинстве случаев на этом дело кончается, но бывает, что через три дня приходит телеграмма другого комитета, доказывающая, что ставленник номер 1-й никуда не годится, а их ставленник, номер 2-й, гораздо лучше. Тогда приходится либо произвести взаимную оценку ставленников, либо взаимную оценку комитетов, что довольно трудно, скажем, для Якутска или Семипалатинска, когда никого там не знаешь и нельзя найти в Питере сведущее лицо. Приходится либо оставлять дело без последствий, что мне вообще больше нравится (чего ставленник номер 2-й зевал и, кроме того, комитет номер 1-й не будет скандалить), либо менять ставленников. Зато совсем просто, когда комитет номер 1-й, сам разочаровавшись в своем ставленнике, просит его сменить.
Некоторые из вновь назначенных начальников чудят невероятно и много причиняют беспокойств. Особенно отличается в Москве Грузинов, доходящий до того, что по собственной инициативе формирует новые части (даже одну «своего имени») и отправляет их на фронт, приводя весь Главный штаб и Главное управление Генерального штаба в неописуемую тоску.
Другой род переписки — это об арестах. Ужасно ретива публика арестовывать сторонников старого режима и, отчасти, изменников и немецких шпионов. Тут приходится по тону телеграммы угадывать температуру страстей и просить либо об освобождении, либо о «препровождении» в Петроград. Шпионские дела передаю в Главное военно-судное управление генералу Апушкину. Очень много анонимных писем, среди коих попадаются интересные.
Самое щекотливое — это кляузничание войсковых комитетов с обвинением начальства в контрреволюционности. Оставлять совсем без внимания нельзя, сами попадем в контрреволюционеры, а вышибать хороших начальников из-за скверных комитетов — нельзя. К счастью, очень часто политические обвинения комитетов совпадают с отрицательными боевыми качествами; тогда Гучков берет дело в свои руки для разбора в Ставке.
На первом же докладе Гучков мне говорит: «А знаете ли, кого я вызвал в Петроград? Хагондокова и Крымова. Хагондокову я поручу все казачьи дела, а насчет Крымова я еще не решил. Так что все телеграммы о недоразумениях у казаков откладывайте и передайте Хагондокову, когда он придет». Выражаю полный восторг. Оба старые приятели и основательные люди.
Переписки много. Нахожу скучным сидеть целый день, а телеграммы иногда бывают такие, что ответ нужен немедленно. Поэтому хочу взять себе в помощь еще какого-нибудь младотурка. Советуюсь с Якубовичем и Тумановым. Решаем на Туган-Барановском, но он в Главном управлении Генерального штаба, и мы предвидим противодействие со стороны Аверьянова, после Поливановской комиссии возненавидевшего всех младотурок. Заручаюсь благословением Гучкова, пообещав «дипломатически» устроить с его начальством, и отправляюсь к Аверьянову.
Приходится выдержать страшную бурю: Аверьянов с криком возмущается на всю ныне создавшуюся систему назначений и доходит до того, что, топая ногами, заявляет: «Как же Вы не понимаете, что самое Ваше присутствие в моем кабинете по такому делу — для меня оскорбление. Но, все равно, очевидно, будет по-Вашему, поэтому берите Туган-Барановского». Благодарю и ухожу, а на следующий день Аверьянов, встретив меня у Гучкова на лестнице, подходит ко мне и старается замазать инцидент.
Приходит телеграмма за подписью команды связи Туземной дивизии с обвинением Багратиона и всего начальства в приверженности к старому режиму. Докладываю, но прошу Гучкова оставить дело мне и посылаю частную телеграмму Багратиону с предупреждением.
Однажды адъютант Гучкова, Капнист, ловит меня и сообщает: «Завтра едем на фронт. Министр просит Вас ехать с ним». Ладно. На Варшавском вокзале вечером 11-го марта прицеплен к поезду вагон военного министра. В вагоне помещаются Гучков с женой, два адъютанта, Капнист и Любомиров, да я, фельдъегерь и писарь с машинкой. Отплываем. В салоне портреты Царя и Царицы. Приходится не без труда их вывинтить из стены…
Оказывается, Гучков едет прямо в Ригу к своему старому другу Радко-Дмитриеву. Спрашиваю, не будет ли остановки в Пскове, у Рузского. Оказывается — нет. Жалко. Не совсем, по-моему, удобно ехать в штаб армии, минуя штаб фронта. Наверно будут обиды, но Гучков хочет начать снизу и остановиться в Пскове на обратном пути.
На всякий случай встаю в 7 часов утра, когда подъезжаем к Пскову. Весь вагон спит. Хорошо сделал. — Комендант, согласно полученному приказанию, предупредил штаб о нашем прибытии, и через несколько минут появляется генерал-квартирмейстер Болдырев. Объясняю ему планы Гучкова; он их сообщает по телефону в штаб, а затем решает, что ему лучше ехать с нами. Забираю его в наш вагон. Угощаю чаем. Беседуем. Светлая голова.
Приходит Гучков, Болдырев рассказывает про политику и стратегию: внутреннее состояние в Риге ничего себе, ибо Радко, искушенный в политических переворотах на своей родине, приноравливается. В Двинске плохо (бедный Драгомиров), а у Литвинова спокойно, ибо его армия в таких болотах, что до них революция не дошла. Что касается стратегии, то приготовляется удар у Двинска, согласно общему плану с союзниками, но как он выйдет неизвестно, при усиливающейся разрухе в армии.
День проходит в беседе с лицами, появляющимися из вагона 2-го класса, к нам прицепленного, куда, между прочим, я засунул милейшего Вильтона, корреспондента Times’a, с которым у нас отличные отношения.
На всех вокзалах почетные караулы и толпы народа. Гучков всюду выходит и говорит речи, а на перегонах жена его укладывает в компрессы — по-видимому, сердце у него сдает. Еще бы.
С наступлением темноты достигаем Риги. — На вокзале толпы народа. Почетный караул — от Финляндского драгунского полка, на штандарте красный бант. Трубачи играют Марсельезу. Встречает Радко-Дмитриев. Речи. «Ура». Забираемся в автомобили. Едем к Радко ужинать; по улицам посты конных драгун. Все волнуются, ибо есть сведения о готовящемся покушении на Гучкова.
За ужином собирается больше 20 человек. Встречаю знакомых — Раевского, Меликова, товарищей по Генеральному штабу. Всех увеселяют члены Думы, Ефремов и, особенно, хохол (фамилии не помню), рассказывающий про свои похождения на фронте (всюду посланы члены Думы попарно, вразумлять воинство). Оба очень горды медалями за храбрость, пожалованными Радко-Дмитриевым. Гучков тоже в ударе: рассказывает потрясающие анекдоты про сумасшествие Протопопова.
Хозяин произносит краткий, но прочувствованный тост в честь Гучкова. Сей последний отвечает. После ужина ведем беседу с членами Думы, высказывающими всякие пожелания из фронтовых впечатлений: о солдатском жаловании, о георгиевских крестах и т. д. Я все записываю для внесения в Поливановскую комиссию. Спим в вагоне. Доказываю Гучкову необходимость повидать двух других командующих армиями, а то обидятся. Соглашается. Посылаем телеграммы, приглашая в Псков для свидания на обратном пути.
Утром едем опять к Радко. Совещание со штабом сначала о стратегии, причем Радко оптимистичен относительно своего фронта, если моряки не подведут на морском фланге, но мрачен относительно тыла (путей сообщений и укреплений).
Переходим на политику. Радко вызвал представителей из всех полков и устроил себе парламент, заседающий в театре. Это совещание вполне благонадежно, и Радко с ним хорошо справляется. Одно из крупных недоразумений получилось с упразднением жандармов, на коих обрушился гнев народный. Ослабла борьба со шпионством, ибо армейский комитет старается здорово, но неумело. Меня все время предупреждают об опасности для Гучкова. Кроме того, боятся отставленного начальника штаба Беляева. Говорят, он ненормален и может что-нибудь выкинуть. После завтрака едем осматривать какой-то миноносец, а потом я возвращаюсь в вагон, а Гучков носится по каким-то комитетам. Передаю Вильтону прокламации, направленные против Англии и распространяемые по фронту. Кроме того, сообщаю о негодовании против него в Юрьеве из-за того, что в одной из корреспонденций он разделал тамошних евреев.
Возвращается Гучков и принимает в вагоне всякие депутации. Появляется Беляев и просит аудиенции. Докладываю, но предупреждаю, прося быть осторожным. Во время приема остаюсь с Капнистом около двери с револьверами наготове, но все проходит благополучно. Прощаемся и перед вечером отбываем.
Утром Псков. Встреча и атмосфера совсем другие. На вокзале один только начальник штаба, Данилов. Едем к Рузскому. Литвинов и Драгомиров приехали. Чувствуется определенная враждебность к Гучкову. Вскоре подают завтрак, а после завтрака совещание. Я хочу улизнуть, считая, что мне не место с такими крупными чинами, но Гучков категорически требует, чтобы я шел с ним. Усаживаемся. Рузский, Драгомиров, Литвинов, Данилов, Болдырев, Гучков и я за его стулом с соответственным смирением. Вижу, что Драгомиров на меня, несомненно, зол за сообщничество с Гучковым.
Начинается со стратегического доклада. Картина та же, что у Радко, но немного менее оптимистическая, т. е. на фронте, если исключить внутреннюю политику, то воевать можно, но в тылу мерзость невероятная. Меня особенно веселит линия окопов на Псковском озере, вдоль самого берега, с водою в тылу. Когда Гучков спрашивает, что сделано для исправления всех многочисленных недочетов, указанных присутствующими, Рузский разводит руками и говорит, что «писали в Ставку». Гучков, по-видимому, кипит негодованием на его пассивность.
Переходим к вопросу о внутренней политике. Сейчас же все генералы набрасываются на Гучкова, требуя мер против комитета и развала. Он отбивается, говоря, что до них революция по-настоящему не дошла, что идти против течения ни к чему, что в Питере мы власти не имеем, что мы должны канализировать, балансировать и т. д., что он меня привез, как живого свидетеля подтвердить им трудность положения, что если удастся удержаться и укрепиться, то тогда можно будет понемножку навести порядок, но сейчас никаких крутых мер провести нельзя.
Генералы в тоске, а Литвинов вдруг выпаливает: «А если меня выгонят, какую я получу пенсию?». У Гучкова дух захватывает от неожиданности. Закрываем заседание.
Драгомиров говорит мне: «Грустно видеть своего бывшего начальника штаба в роли революционера». Выходим на лестницу. Гучков воздевает руки горе и восклицает: «Неужели все генералы в армии такие ж…?». Говорю, что есть и хуже, но за Драгомирова стою горой. Еду на вокзал. Захожу в вагон к Драгомирову и говорю ему, что не могу примириться с его презрением ко мне. Рассказываю ему питерские подноготные, почему я вмешался в это дело, доказываю, что идти против течения невозможно, но что, конечно, можно плюнуть на все и отойти в сторону. Расстаемся отчасти примиренными, но не совсем.
Иду к Гучкову. Уже темнеет. Приезжает начальник школ прапорщиков и уговаривает Гучкова посетить юнкеров. Обходим четыре барака, в каждом из коих Гучков говорит краткую патриотическую речь. Молодежь энтузиастична и очень хорошо настроена. Едем обратно на вокзал. По дороге Гучков объясняет мне, что все наше несчастье заключается в том, что революция сделана чернью, а не интеллигенцией и поэтому теперь, естественно, интеллигенция не может взять власть в руки, ибо не она управляла силами, совершившими переворот; так сказать, опоздала. Революция, к сожалению, произошла на две недели слишком рано. Существовал заговор. Предполагалось уговорить Царя поочередно приводить гвардейские кавалерийские полки в столицу на отдых и для поддержания порядка, а затем выманить Царя из Ставки и, при помощи кавалергардов, совершить дворцовый переворот, добившись отречения в пользу цесаревича и регентства. Все это должно было произойти в середине марта.
Возвращаемся в вагон и уезжаем без всякой церемонии. Утром прибываем в Петроград.
Опять погружаюсь в скандальную хронику революции. Кроме Туган-Барановского, прикомандировал к себе еще Масленникова, и переписка у меня налаживается великолепно. Стараюсь все больше и больше разгонять по главным управлениям.
Ожидая очереди для доклада в приемной, кого только не встречаешь.
Как-то встречаю в приемной Шавельского. Кидаемся друг другу в объятия. Я его начинаю дразнить, говоря, что мы его подозреваем в приверженности к старому режиму. Он кипятится и рассказывает, что, наоборот, он последнее время был в немилости из-за того, что несколько раз решался говорить Царю.
Наконец, приезжает Крымов и фазу на меня набрасывается со свойственным ему ругательным красноречием: «Как тебе не стыдно, вы все тут мямли, нюни распустили, первая солдатская депутация, которая ко мне придет, я ее нагайкой встречу». — «Недолго же ты тогда просуществуешь», — отвечаю я, не подозревая, что окажусь таким пророком. Иду к Гучкову с бумажками и говорю, что Крымов тут. Гучков спрашивает: «Ну, как он?». Передаю разговор. Гучков улыбается. После своего приема Крымов опять кидается на меня: «А ты Гучкову на меня накляузничал». — «Для твоего же блага». А через несколько дней приходит телеграмма, что 3-й Конный корпус, которым он временно командует, вследствие того, что Келлер при первых звуках революции подал в отставку, демонстрирует с красными флагами по Кишиневу и скандалит невероятно. Крымов немедленно уезжает обратно.
Гучков хочет для наведения порядка привлечь на свою сторону евреев и для этой цели приглашает одного видного еврея, но, оказывается, еврейская молодежь вырвалась совершенно из рук старых благоразумных евреев и с ней ничего не поделаешь. Печально.
У Корнилова дело что-то не ладится, с войсками у него недоразумения, он ссорится с Советом, приказания его не исполняются. На днях в Финляндском полку у него с автомобиля сняли георгиевский флажок и водрузили красный. Балабин у него за начальника штаба, но у них не клеится, и Балабин хочет уходить, а младотурки намереваются меня всунуть, но Корнилов считает меня за авантюриста, к штабной работе не пригодного. Слава Богу!
Поливановская комиссия продолжает собираться два раза в неделю и заниматься словоизвержением. Мышлаевский уехал в Казань командовать войсками. Однажды во время заседания Пальчинский говорит мне, Энгельгардту, Якубовичу и Туманову, что сегодня ночью он хочет повезти нас всех в некое место, — но куда — тайна. Соглашаемся. Заседание кончается скоро. После полуночи забираемся в автомобиль Пальчинского и едем. Он привозит нас в Министерство юстиции, как оказывается, на свидание с Керенским. Интересно. Ждем около получаса, а затем проходим в кабинет, где сидит Керенский со своим адъютантом. Пальчинский говорит, что привез нашу компанию, согласно просьбы Керенского, для вразумления его по военным вопросам, о которых приходится Правительству иметь суждение.
Первый вопрос, который нам Керенский ставит: — «Годится ли Алексеев в Главнокомандующие?» Энгельгардт за него. Я говорю, что хотя он не великий полководец для действия на психику масс, но большой работник, знает всю технику, что к нему все привыкли, что он глубоко честен и порядочен. Вообще, младотурки как будто за Алексеева, особенно, когда начинаем разбирать кандидатов. Тут сразу все внимание сосредотачивается на Брусилове. Конечно, умен, хитер, как муха, но уж очень ненадежен, как человек. Вообще, нет в нем таких качеств, которые бы ставили его очевидно выше Алексеева, а потому не стоит менять; таково, в общем, настроение младотурок. Но у Керенского что-то на уме. Неужели Брусилов с ним снюхался? Способен. Тогда создается комбинация Керенского с Брусиловым против Гучкова с Алексеевым. Посмотрим.
Керенский затем спрашивает, может ли с успехом Гучков совмещать должность военного и морского министра? Отвечать приходится мне. Говорю, что, по моему мнению, невозможно: слишком много работы… Разговор переходит на членов царской фамилии. Керенский до поразительности ничего не знает про них и подозревает в контрреволюционности самых безобидных. Даем ему подробные оценки. Керенский в восторге от великого князя Михаила Александровича, его корректности и благородства.
Не помню, почему и кем было упомянуто имя митрополита Шептицкого. Вспоминаю все сведения львовского консульства и даю подробное описание его антирусской деятельности; также некоторые факты из его биографии. Керенский поражен и восклицает: «А я и не знал и всегда считал его невинной жертвой старого режима». Удивительна неосведомленность новых министров.
Беседа кончается около 3-х часов ночи. Забираемся опять в автомобиль Пальчинского. Он развозит нас по домам и по дороге объясняет нам цель сегодняшнего собеседования. По его мнению, Керенский единственный сильный человек, которого выдвинула революция, и мы должны его всячески поддерживать и просвещать. У меня получается впечатление, что Пальчинский предвидит поглощение Гучкова Керенским.
Я считаю, что мое положение не совсем корректно: нельзя сидеть у Гучкова за пазухой, а по ночам бегать на конфиденциальные свидания с другими министрами. Поэтому утром на докладе рассказываю Гучкову в двух словах о происшествии. Он улыбается и говорит, что если Керенский желает ближе знать военные дела, то он, Гучков, против этого ничего не имеет. Чем больше он будет знать, тем это будет для него полезнее (не без ехидства).
Гучков собирается ехать в Ставку и просит меня ехать с ним, но я доказываю, что сие нежелательно, ибо мое присутствие всюду около него создает некрасивое впечатление, что я его любимчик (уже теперь все ко мне лезут за протекциями), мне очень трудно доказывать, что я ни при чем. Кроме того, достаточно извелись генералы Северного фронта на мое постоянное присутствие на совещаниях. В Ставке будет хуже. После некоторого колебания Гучков соглашается. Я его начиняю некоторыми сведениями о Ставке. Гучков уезжает. За него остается Маниковский. Организация такова: у министра два помощника: Новицкий по делам Главного штаба и Главного управления Генерального штаба, и Маниковский — по всем довольствующим учреждениям. Последний, как старший, заменяет его в случае отсутствия. — Замечательно симпатичный и толковый человек. Мои бумажки подписывает беспрекословно, так как у меня уже выработаны трафареты на все случаи жизни. Раз Маниковский за мной посылает, чтобы я ему помог разобраться с английской военной миссией. Он ни слова не знает по-английски и мало по-французски, а когда дело доходит до техники всяких поставок, то запутывается окончательно. Исполняю роль переводчика, к удовольствию обеих сторон.
Новицкий занимается сочинением проектов реформ в Главном штабе и Главном управлении Генерального штаба, особенно по части сокращения переписки, доказывая, что вопросы, решаемые в низших инстанциях, не должны иметь следа в высшей. — Например, Главный штаб не должен хранить следов прохождения службы офицеров. Дело должно кончаться в полку и дивизии. Прекрасно. Но, если Главный штаб не будет проверять, какая поднимется оргия жульничества с производствами, наградами и цензами.
Возвращается Гучков. Оказывается, среди строевого генералитета предстоит жестокая чистка. Гучков показывает мне свою «мерзавку», с заключениями которой, оказывается, Алексеев вполне согласен. Система мерзавки следующая: выписаны фамилии всех корпусных командиров и начальников дивизий, с 6-ю графами, причем первые пять заполняются оценками, данными различными Тучковскими собеседниками, пользующимися его доверием, а в последней графе делается общий вывод по большинству голосов. Оценок три: «достоин выдвижения», «может остаться», «подлежит изгнанию». Просматриваю тех, кого знаю, т. е. кавалерийское начальство, пехотное на Галицийском и Румынском фронтах и ищу случайно известных мне по службе в других местах. В общем, картина получается довольно верная. Прошу Гучкова исправить одну явную для меня ошибку. Крылов в 1-м разряде, Белькович — во 2-м. Говорю, что наоборот. Вижу, что у Багратиона отметки скверные. Гучков меня спрашивает: «А когда вы будете произведены в генералы?» Говорю, что по георгиевскому статусу, — уже 15 февраля выслужил срок. Гучков говорит: «Потолкуйте с Архангельским, нельзя ли это устроить». Затем Гучков показывает мне интереснейшую папку, с которой он едет в заседание Временного Правительства. Ожидая вопроса о смене Главнокомандующего, Гучков запросил всех командующих армиями и фронтами их мнение. Кроме одного отрицательного и одного воздержавшегося, все, конечно, стоят за Алексеева. До крайности забавны редакции телеграмм, показывающие характерные особенности писавших. Этим непобедимым козырем Гучков раздавил комбинацию Керенский — Брусилов. Ловко.
Заезжаю к Архангельскому потолковать о генеральстве. Он говорит, что, если я, как временно состоящий при министре, подам ему рапорт и с его резолюцией доставлю в Главный штаб, то после этого будут запрошены начальник дивизии, штаб фронта и Ставка, а после их согласия сейчас же отдан приказ. Словом, в неделю — дней 10 будет сделано. На следующий день подаю Гучкову рапорт и объясняю, в чем дело, а он меня вдруг спрашивает: «Не хотите ли принять 9-ю кавалерийскую дивизию?» Отвечаю, что благодарен за честь, но что не хочу покидать туземцев. Если, судя по мерзавке, Багратион будет сменен, то естественней мне получить свою же дивизию, где я знаю всех, где командиры полков приятели, а если Багратион останется, то я вполне доволен остаться при нем начальником штаба. Гучков говорит: «Хорошо, я поеду на Юго-Западный фронт и поговорю с Брусиловым». Уже на Северном и Западном фронтах чистка идет: вышибают более 100 генералов.
Гучков 27-го марта едет вторично в Ставку. На этот раз еду с ним.
Путешествуем с крупной свитой генералов: Новицкий, Шварц, новый начальник главного инженерного управления и т. д. В вагоне Любомиров приходит ко мне в отделение. Говорит, что Гучков получил какие-то кляузы на туземную дивизию и, до решения вопроса о Багратионе, хочет сменить двух бригадных командиров. Спрашивает кандидатов на их место. Я называю командира Чеченского полка принца Фазуллу-Мирза и командира Татарского полка князя Бековича-Черкасского. Он сочиняет соответственную телеграмму. Наверно, в дивизии подумают, что это я все подстроил. Я заявляю Гучкову, что в Ставке я буду от него держаться подальше и по приезде в Могилев немедленно отделяюсь, погрузившись в атмосферу Замойского, военных агентов, также — товарищей Генерального штаба.
Замойский во время революции проявил необычайную доблесть. Приехав одновременно со мной 26-го в Петроград и увидав положение вещей, он поехал немедленно в Царское Село и заявил, что, как флигель-адъютант, он считает своим долгом предоставить себя в распоряжение Императрицы. Мало кто из свиты поступил так благородно. Все первые тревожные дни он не покидал Александровского дворца и много пережил интересного. Когда же было обнародовано отречение Государя, он попросил прощальной аудиенции у Императрицы и доложил, что он свой долг по отношению к Государю исполнил до конца, а теперь, раз Царь отрекся, он, как поляк, обязан свою дальнейшую службу отдать исключительно Польше. После этого Замойский вернулся в Ставку, где занял прежнее положение бессменного ходатая по польским делам. Теперь главное его занятие — это формирование польских легионов, и нужно ему отдать справедливость, что он этим делом занимается очень энергично.
Узнаю подземные течения в Ставке. Оказывается, есть генеральская компания, непременно желающая избавиться от Лукомского с тем, чтобы ему дать командную должность на фронте… Об этом было еще известно в Питере, и Гучков всячески предупрежден на эту комбинацию не соглашаться.
Иностранные военные агенты чрезвычайно мрачны, в особенности итальянец Марсенго, утверждающий, что русская армия перестает существовать и окончательный развал, несомненно, очень близок.
После ужина беседую с великим князем Сергеем Михайловичем. Затем встречаю Базили, дипломатического чиновника при Ставке, который просит меня воздействовать на Гучкова, чтобы Лукомский не покидал Могилева. Советую ему поговорить с Гучковым, находя, что чем больше ему будут это твердить с разных сторон, тем будет лучше.
Утром Гучков уезжает в Минск, в штаб Западного фронта, а я возвращаюсь в Петроград.
Хочу ехать на фронт. Младотурки протестуют. Я доказываю, что здесь мне делать нечего, ибо «скандальная» переписка теперь сокращена до минимума и может почти целиком разгоняться секретарем по соответствующим инстанциям. Кроме того, очень тянет в дивизию; по-видимому, там неблагополучно. Поэтому, по возвращении Гучкова, прошу его меня отпустить. Соглашается и прибавляет: «А Ваш князь Багратион мне надоел: вот, посмотрите, сколько опять появилось кляуз». И он протягивает мне бумаги, — очевидно, прошедшие через Совет и переданные ему оттуда. Неприятна телеграмма Киевского Совета, обвиняющая почти все начальство дивизии в приверженности старому режиму, и две бумажки, за подписью полковых командиров Старосельского и Мерчули, соответственно заявляющих, что кабардинцы и ингуши всегда останутся верны присяге своей Государю Императору. Скверно. Возражаю, что ведь есть телеграмма Багратиона, что вся дивизия присягнула Временному Правительству, что тут какое-то недоразумение и прошу разрешения лично расследовать и донести. Получаю согласие.
Гучков поручает мне устроить для него обед у Кюба и собрать тех, кто работал в Военной комиссии Государственной Думы, так как он хочет их поблагодарить. Собирается нас дюжина. Обед проходит весело. Гучков благодарит за помощь и говорит, что собрал компанию также и для того, чтобы попрощаться с первым членом нашей братии, покидающим столицу, т. е. со мною, который был не только хорошим работником, но и принес много пользы, поддерживая дух публики, даже в самые тяжелые минуты, неисчерпаемым юмором. Я благодарю и желаю успеха, а Пальчинский, наговорив Гучкову комплиментов, довольно настойчиво намекает на то, что ему следовало бы опираться на тех, кто пришел ему бескорыстно помогать в первые же минуты революции. Дружеская беседа с воспоминаниями о всяких подробностях и анекдотах революции продолжается довольно долго.
Получаю извещение Архангельского о производстве в генералы. Заезжаю к нему поблагодарить. Он в тоске. Не знает, куда его, в конце концов, назначат.
Иду к Гучкову прощаться. Он очень сердечен и любезен и предлагает ехать с ним на Юго-Западный фронт, но я уклоняюсь. Вечером провожаю его на вокзал, а 6-го апреля покидаю Питер. Младотурки провожают, утвердительно заявляя, что мне, наверно, придется скоро вернуться. Посмотрим.
МЕСЯЦ В ДИВИЗИИ
Приехав в Киев, нахожу нескольких офицеров из дивизии и узнаю подноготную. Оказывается, в штабе писарь Копысов и зауряд-чиновник Данилов разводят страшную смуту. Пулеметчики из моряков тоже скандалят, а в полках, в общем, благополучно; комитеты копаются в хозяйственных делах, и многие сотенные командиры чувствуют себя скверно.
Командир 4-й Татарской сотни Колюбакин завел дружбу с Киевским солдатским Советом, дает мне полезные сведения про главных руководителей и на следующее утро везет меня к ним. Главный запевала — симпатичный вольноопределяющийся из евреев, Брандман, от которого, между прочим, я получил впоследствии, после моего назначения в Петроград, замечательно милое приветственное письмо.
Усаживаюсь с ним и его подручными и доказываю им всю абсурдность их обвинений Туземной дивизии в контрреволюционности. Что же касается выработанного Советом списка лиц, подлежащих немедленному изгнанию, то по поводу многих вполне соглашаюсь, но не из-за соображений политических, а из-за боевых и, главным образом, хозяйственных. Относительно некоторых лиц категорически не соглашаюсь и вполне доказательно привожу все доводы неосновательности возведенных на них обвинений. Спрашиваю, откуда получены сведения. — Под секретом мне сообщают фамилии информаторов — двух вольноопределяющихся, а также вожаков комитета команды связи. Доказываю случайность и ненадежность такой информации. Прошу впредь слушать только делегатов, прибывающих с удостоверениями, а добровольных доносчиков гнать в шею. Что же касается перемен в личном составе, то берусь обо всем «доложить Багратиону», сохранив в тайне фамилии информаторов.
Прошу выпустить арестованного по доносу одного из вольноопределяющихся подполковника Дагестанского полка Микашевидзе, зная, что его единственный грех — строгость. Но мне возражают, что это неудобно делать без ходатайства полкового комитета. Чувствуется, что, вероятно, в Совете есть партия большевиков, которых сами вожаки побаиваются. Расстаемся в полной дружбе.
Интересную картину представляет собой столовая гостиницы Континенталь, где собирается все офицерство, особенно, находящихся неподалеку Гвардейских кавалерийских полков, вызванных для поддержания порядка на железных дорогах. Много изгнанников. Много вышибленных генералов. За одним столом Арсеньев, Кантакузин и др. Арсеньев после того, как я отказался от Конной Гвардии, выдвинул Старосельского, а на кирасир его величества (ныне подольцев) — Бековича, добился от Брусилова соответственного приказа, не спрашивая согласия заинтересованных лиц. Теперь Арсеньев спрашивает, где они. — Сообщаю, что оба в отпуску, и вряд ли, особенно Бекович, будут довольны своими назначениями. Арсеньев говорит: «Ведь все-таки карьера командира Гвардейского полка лучше, чем командира Туземного, подлежащего после войны расформированию». Отвечаю с улыбкой, что еще вопрос, кто будет раньше расформирован, — гвардия ли, или национальные кавказские войска.
Дивизию застаю на отдыхе в Бессарабии. Штаб в Котюжанах, в имении Цениных. Хороший дом. Прекрасная кухня. Багратион ко мне относится подозрительно. Рассказываю совершенно откровенно всю мою историю и откуда идут все «наветы» на него, но, по-видимому, подозрительность его не рассеивается, и и думает, что я под него подкопался. На следующий день Багратион собирает всех бригадных и полковых командиров, и я опять с полной откровенностью и подробностями излагаю все впечатления петроградские и киевские.
Главное, что нужно поскорее устроить, — это полковые и дивизионный комитеты. Здесь царит хаос, ибо в дивизии все осложняется национальным вопросом. Вырабатываю схему с пропорциональным представительством русских и туземцев. Много у меня возни со штабным комитетом моих команд. Среди писарей, телефонистов и пулеметчиков много крайних элементов.
Сначала мне представляют требования о смещении чуть ли не всех офицеров, но дипломатически и постепенно успокаиваю все страсти и почти всех сохраняю на местах, только 2–3-мя приходится пожертвовать. Часто офицеры виноваты, раздражая публику разными бестактностями, за которые ругаю нещадно, но и противной стороне не даю спуска и протестую против красного флага с надписью «да здравствует демократическая республика», воздвигнутого около штаба заурядным чиновником Даниловым. Объясняю сему революционеру, подкапывающемуся под старшего адъютанта с надеждой сесть на его место, что, может быть, такая надпись оскорбляет мои чувства, что, может быть, я кадет или крайний анархист, что неизвестно, каково будет решение Учредительного Собрания, и что, наконец, политические убеждения меняются и неизвестно, каковы будут наши через год. С трудом удерживаюсь от того, чтобы не напомнить ему, как он сам рыдал от умиления, получив серебряный портсигар из рук великого князя Михаила Александровича.
Самый кляузник — старший писарь Копысов. Это он, оказывается, выкрал бумажки Старосельского и Мерчули, написанные в первые же минуты по получении известия о революции и не имевшие никаких последствий.
По поводу всех кляуз произвожу тщательное дознание и составляю подробный рапорт военному министру, с указанием всей неосновательности обвинений начальствующих лиц дивизии в контрреволюционности и приверженности старому режиму.
Забавно, что штабные все считают, что я с Гучковым давно в дружбе и был им предупрежден заранее о революции, почему и поехал своевременно в Петроград. Источником этой легенды послужила, оказывается, телеграмма, полученная мною тогда от брата с известием о смерти управляющего и просьбой приехать. Подпись «Саша», по мнению штабных мудрецов, несомненно скрывала Александра Ивановича. Ничего не имею против того, чтобы меня считали умнее, чем я есть.
Полковые комитеты, наконец, налаживаются. Раза два я их собираю, разъясняю их задачи. Потом из полковых представителей организуется дивизионное совещание. Председателем избирается черкесский командир Султан Крым-Гирей, я предоставляю им обсуждать всякие вопросы о дивизионной милиции, о пулеметчиках и т. д.
Приходится уделять порядочно внимания родному Татарскому полку и заботиться о своем любимом детище. Сначала происходит некоторое недоразумение с кадровыми. Во всех полках честолюбцы из всадников, жаждущие унтер-офицерского жалования, подкапываются под русских кадровых. У татар сравнительно благополучно, но все-таки кадровые как-то огулом заявили, что хотят уйти. Еду в полк. Собираю публику и, выслушав как русских, так и туземцев, доказываю им пустяшность всех их кляуз. Напоминаю историю полка, — все, что пережили вместе. Кончается умилением, примирением и клятвами вечной дружбы.
С сотенными комитетами не так просто. Все они начинают копаться в прошлых хозяйственных операциях и, естественно, получаются недоразумения при легкомысленном смешении казенного аванса с собственным кошельком, к которому вообще столь склонны эскадронные и сотенные командиры на Руси, особливо по отношению к фуражному авансу в военное время в завоеванной стране, где «благодарное население» часто даром кормит не только лошадей, но и людей. Хотя в этом отношении жители Маньчжурии были несравненно «благодарнее» галичан из-за высоких тогдашних справочных цен, тем не менее мне приходится пару довольно крупных недоразумений покрыть из своего кармана. Зато моя 4-я сотня борчалинских татар отличилась и постановила, что их сотенный командир Колюбакин был таким молодцом в бою, что они не желают заниматься контролем его хозяйственных операций. В конце концов, все вопросы улаживаются, и Татарский полк выходит из горнила революции в полном порядке.
В других полках иногда не столь благополучно. У ингушей, например, оказался однажды утром разграблен денежный ящик и убит часовой. Пропало больше 40 000. Больше всего недоразумений во вновь прибывшей к нам Осетинской пешей бригаде. Эти молодцы еще на Кавказе при формировании наскандалили, — вышибли своего бригадного, Чиковани, со всем штабом и приехали на фронт под предводительством выбранного полковника Такаева (одного из батальонных). Вопрос осложняется интригами некоего полковника Баева, желающего получить бригаду. Один день приходит ко мне депутация, с просьбой изгнать его из расположения дивизии, а на следующий — он сам заявляет, что осетины единогласно ему выразили желание иметь его командиром и что он едет в Каменец хлопотать. Но, кроме этого, осетины невероятно грабят, ставя грабеж помещиков, как пункт политической платформы, и вооруженной силой содействуют крестьянам побеждать лесную стражу при вырубке помещичьих лесов.
Легкий скандал происходит у чеченцев, когда подвыпившие офицеры потребовали, чтобы трубачи сыграли «Боже Царя храни». Те отказались. Командир покончил дело весьма дипломатично, посадив под арест кого следует, а я принимаю меры, чтобы дело не дошло до Киевского Совета, а то раздуют. Однако же кляузы не прекращаются и однажды прикатывает из штаба фронта генерал Веретенников, после коллективной петиции всего нашего начальства просившего Брусилова расследовать все обвинения и раз навсегда нас оградить от клеветы.
Веретенников допрашивает всех и обеляет нас совершенно, но вряд ли дознание, произведенное «генералом», воздействует на солдатские комитеты. Лишний раз убеждаюсь, что люди, не пережившие революции в Петрограде, не могут оценить положения, и речи Веретенникова и Багратиона, обращаемые к дивизионному совещанию, далеко не соответствуют настроению публики.
Все как будто успокаивается, но вдруг приходит телеграмма с отрешением Багратиона и приказанием сдать дивизию старшему. Багратион сейчас же летит в Каменец к Брусилову и возвращается оттуда с известием, что отрешение состоялось по телеграмме Гучкова. Всеведущие телефонисты доводят до моего сведения, что якобы Гучков приказал мне принять дивизию, но что Брусилов эту часть телеграммы скрыл. Возможно, ибо из шифрованных телеграмм, хотя и сильно перевранных, получаемых от младотурок, улавливаю, что Гучков, может быть, уйдет. Вероятно, Брусилов выжидает, с тем, чтобы после ухода Гучкова, спасти Багратиона. Багратион остается жить в Котюжанах, хотя Брусилов ему предложил убежище в Каменце, как и очень многим другим отрешенным генералам. Он пишет оправдательные рапорты, добивается от дивизионного совещания постановления о том, что они его обожают и т. д.
В смысле дела, создалась обстановка неудобная: отрешенный Багратион живет в расположении дивизии с надеждой на реставрацию, а Гагарин, принявший командование, только подписывает текущую переписку, но от решения принципиальных вопросов уклоняется, не зная, кто же будет командовать дивизией — он, я или Багратион. В это время появляется с Кавказа Рагозин, и я его сейчас же отправляю в Петроград и Ставку выяснить положение. Тем временем Багратион начинает серию прощаний. Сначала приглашаются «желающие» на плаце перед фольварком. Конечно, собирается вся дивизия в конном строю. Происходит скандал: во время объезда пулеметный отряд не отвечает на приветствие. Багратион в ярости отправляет их домой. Эти господа всегда остаются самым беспокойным элементом. Хотя я и добился возвращения во флот всех моряков, но они до конца остаются источником всяких недоразумений. Туземцы гораздо сдержанней и тактичней.
Другое недоразумение с прощальным обедом в штабе. Узнаю от Максимовича, что штабные комитеты хотят протестовать против того, чтобы офицеры чествовали такого известного контрреволюционера, как Багратион, а в крайнем случае хотят устроить дебош, — ворваться в столовую и арестовать Багратиона. Прошу им передать, что их не касается, кого офицеры угощают в своей столовой и что, если произойдет скандал, я вызову ближайший туземный полк и никто из русских штабных не останется в живых. Тем не менее, во время обеда чувствую себя на иголках, а Максимович каждые пять минут выбегает успокаивать страсти, ибо Данилов и другие агитаторы продолжают призывать к восстанию. Кончается все благополучно.
Получаю телеграмму от Рагозина, что Гучков ушел, а затем приезжает и сам Рагозин со многими интересными сведениями. Оказывается, младотурки всячески протестовали против моего назначения на должность начальника дивизии, ибо они хотят, во что бы то ни стало, меня посадить в Петроград на место Корнилова, который окончательно поссорился с «демократией». С уходом Гучкова и воцарением в Довмине) Керенского младотурки пошли в гору, и мой вызов в столицу несомненен. Экий хитрец Пальчинский. Тем не менее решаю на его частные приглашения приехать, хотя и настойчивые, не обращать внимания. Я воинский чин, а не политический интриган. В Ставке Рагозин застал Брусилова и с несомненностью выяснил, что сей последний уже давно против меня подработан Багратионом.
Наконец, приходит, шедшая 5 дней, телеграмма за подписью Керенского, с категорическим приказанием прибыть. Укладываю чемоданы и прощаюсь, — особенно трогательно с татарами. Полк приходит в конном строю. Я произвожу им короткое, но горячее учение, а затем произношу маленькую речь, повторяя им то, что сказал при сдаче полка в январе прошлого года, т. е. что, куда бы меня судьба не возносила, и где бы мой ум ни работал, мое сердце останется с ними.
Даже прощание со штабными «демократами» выходит совсем сердечно, и они мне подносят адрес, в коем доказывается, что я необычайный молодец по всем статьям. Остаюсь еще на один день, чтобы участвовать на большом фестивале, устроенном нашим санитарным отрядом.
А на следующий день в поезде даю прощальный и дружеский совет Багратиону: «Если останешься командовать дивизией, никогда не бери начальником штаба Гатовского, он подведет» (какой я пророк). Несмотря на дальность до вокзала, много народа провожает.
Приезжаю в Киев и узнаю, что Керенский только что проехал в Каменец, но сегодня ночью выезжает оттуда в Одессу. Решаю его повидать раньше, чем ехать в Петроград. Вечером качу в Жмеринку, где рано утром ловлю поезд военного министра. Все спят. Бужу генерального штаба полковника Барановского, бофрера Керенского, при нем состоящего, объясняю ему в чем дело и иду в вагон-ресторан пить чай.
Стиль путешествия не похож на гучковский: несколько вагонов, свита из всяких хулиганов, конвой из преображенцев и моряков, а не из юнкеров, — очевидная поза на демократичность.
Появляется Керенский, за ним Щербачев. После чая Керенский уводит меня в салон и говорит мне, что он вызвал меня потому, что «когда он уезжал из Петрограда, я был единственным кандидатом на должность Главнокомандующего войсками округа, единодушно выдвигаемого всеми». (Значит, я не его кандидат, или уже Брусилов успел в Каменце про меня напеть).
Говорю, что это назначение совсем мне не улыбается, что я предпочитаю службу на фронте, но что при развале армии вряд ли какая-нибудь порядочная война теперь возможна, а потому — пускай он со мной делает, что находит более полезным. Керенский протестует, что война не кончена, что наступление будет, да еще какое! — Дай-то Бог, но мне кажется, что присяжный поверенный не может понять духа армии в смысле ее боеспособности. Решаем в конце концов на том, что я поеду в Петроград, куда Керенский приедет через несколько дней, и тогда вопрос о моем назначении покончим в том или ином смысле. После этого я спрашиваю, как же будет с Туземной дивизией? Керенский отвечает: «решили оставить Багратиона. Уж очень за него просит Брусилов, надо же что-нибудь для него сделать». Теперь все понятно. Приезжаем в Одессу. Толпы народа, почетный караул, речи, «ура». Керенский отбывает, осыпанный цветами, а я нахожу в коменданте вокзала старого маньчжурского соратника, бывшего адъютанта у генерала Болотова. Он меня угощает прекрасным завтраком с изобилием спиртных напитков и устраивает отделение в первом поезде, отходящем в Киев.
В Киеве уже все знают о моем назначении. Очень забавны физиономии гвардейских генералов, готовых скорей примиряться с отречением Царя, чем с назначением генерал-майора на место петроградского главнокомандующего. Успокаиваю тем, что ничего еще не решено. Благодаря стараниям бывшего улана Ее Величества Ржевусского, заведующего передвижением войск, устраиваюсь очень удобно для путешествия и 18-го мая приезжаю в Петроград. Выскочивший из вагона раньше других Рагозин бежит назад и сообщает, что меня ожидает почетный караул от Семеновского полка. Что за притча? Думать некогда. Выхожу. На правом фланге помощник Главнокомандующего, поручик Кузьмин, бывший президент Красноярской республики в 1905 году и начальник штаба Балабин. Принимаю караул, вступая этим de facto в командование войсками.
КОМАНДОВАНИЕ ВОЙСКАМИ В ПЕТРОГРАДЕ
Пропустив почетный караул церемониальным маршем на площади около вокзала, сажусь в автомобиль с Кузьминым, а Балабина прошу ехать в штаб и ждать меня там. Еду в Довмин. По дороге сразу ставлю ребром Кузьмину вопрос о взаимном доверии, и его ответ меня удовлетворяет, хотя несомненно он ко мне приставлен, как соглядатай, ибо в мою политическую благонадежность, конечно, никто из социал-революционеров не верит, а с назначением Керенского, они, естественно, приобрели первенствующее значение.
В Довмине атмосфера изменилась. Младотурки воцарились всюду. Якубович и Туманов — помощниками военного министра. Туган-Барановский — начальником Канцелярии Военного министерства. Аверьянов, конечно, удаляется, и на его место назначается Романовский. Архангельский, — конечно, начальником Главного Штаба, Пальчинский же назначен товарищем министра торговли и промышленности и работает вовсю. Таким образом, чрезмерного консерватизма бояться нечего, но зато большевизм пускает сильные корни в Совете и пропаганда на немецкие деньги идет вовсю.
Когда я прошу выяснить свое положение, находя, что мой последний разговор с Керенским оставил во мне впечатление, что вопрос о моем назначении не решен, а тут Кузьмин встречает меня с почетным караулом, — Якубович заявляет, что это все ерунда, что вопрос решен давно и что Временное Правительство сегодня или завтра подпишет декрет о моем назначении. Жребий брошен. Но, оказывается, Керенский против моего назначения долго упирался. Наверно, Брусилов ему напел про мое интриганство и честолюбие.
При моем выходе из кабинета Якубовича меня на лестнице ловят газетные корреспонденты и хотят интервьюировать. Говорю, что только что приехал и никаких программ не имею. Один из них все-таки ставит вопрос, что я намерен делать с Кронштадтом? Отвечаю шуткой, — что, насколько мне известно, Кронштадт теперь самостоятельная республика, вполне самоопределившаяся, и что завоевывать ее я не намерен, так как я враг аннексий и контрибуций.
Из Довмина еду в штаб. В сопровождении Балабина обхожу все отделения. Замечаю, что все портреты высочайших особ убраны, кроме Петра Великого и Екатерины II, увешанных красными лентами, но почему-то помилованных социал-революционерами… Знакомлюсь с личным составом и разграничиваю работу: Кузьмину, согласно его желания, предоставляется все хозяйство. Он собирается заняться улучшением быта интендантских рабочих, но, вероятно, никогда не слыхал о том, как порождаются начеты Государственного контроля. Однако, насколько я мог заметить, этот вопрос никогда не омрачает жизни революционных деятелей и они в обращении с «народными» деньгами проявляют расточительность, о которой не посмел бы мечтать даже самый легкомысленный деятель старого режима.
Балабина я прошу разгонять как можно больше переписки, докладывая мне лишь самое необходимое, и обещаюсь никогда не ругать его за чрезмерное проявление инициативы. Себе оставляю непосредственное общение с войсками и высшую политику, но так как я никогда в жизни внутренней политикой и различными политическими течениями не интересовался, то прошу Рагозина для моего собственного просвещения немедленно выяснить разницу между социал-революционерами и социал-демократами, так как мне, очевидно, придется иметь дело и с теми, и с другими. Рагозин через 10 минут возвращается в мой кабинет и докладывает, что лозунг социал-революционеров это — «Земля и Воля», а социал-демократов — «Пролетарии всех стран, объединяйтесь». Благодарю за быстро выполненное поручение и решаю пока этими сведениями ограничиться.
Для начала еду в Совет. Там как раз заседает солдатская секция. Прошу слова. Говорю о том, как я понимаю роль демократического главнокомандующего и кончаю тем, что прошу их поскорей решить вопрос о солдатском совещании при мне, дабы я всегда мог знать настроение в войсках и этим руководствоваться. Мою речь покрывают аплодисментами. Но некоторые вожаки, как я потом узнаю, не совсем довольны: они нарочно тянут вопрос, боясь, что главнокомандующий, самостоятельно опирающийся на солдатскую массу, выйдет из-под их опеки. То-то. Карты раскрываются очень скоро.
Первый вопрос, который мне приходится расхлебывать, — это недоразумение, явившееся последствием приказа Кузьмина, изданного до моего приезда, о 8-часовом рабочем дне для строевых солдат, считая занятия за работу. Но казарма не фабрика, а толкование такого приказа породило целую серию неразрешенных вопросов. Поэтому Кузьмин собирает в штабе всех начальствующих лиц и представителей батальонных комитетов для выяснения подробностей приказа. Знакомлюсь с начальниками, присматриваюсь к комитетчикам. Во время прений физиономии комитетов определяются довольно ясно. Лучше других, по-видимому, комитеты стрелковых батальонов в Царском Селе.
Во время обсуждения приказа выясняется, что некоторые части поняли его в смысле необходимости 8-ми часов строевых занятий, и ужаснулись, другие включили «словесность», но и то получилось много, третьи прибавили «просветительные лекции», получилось довольно сносно, зато четвертые поняли весьма либерально, т. е., что солдат должен находиться в казармах 8 часов, считая обед и послеобеденный отдых, а потом он свободный гражданин. Когда же кавалерия спрашивает, как насчет чистки, уборки, водопоя и проч., становится очевидным, что Кузьмин, сочиняя приказ, многое о чем не подумал. Соглашаемся считать приказ не как подлежащий неуклонному исполнению, а как пожелание, приводимое в исполнение сообразно особенностям службы.
Вообще, занятия усложняются вечным вопросом о караульной службе. В Петрограде и окрестностях на довольствии около 800 тысяч (половина — всякие нестроевые и технические войска) 16 гвардейских запасных батальонов (по 5–7 тыс. каждый), из них 12,5 в Петрограде, и 4 запасных пехотных полка (по списку, в среднем, 15 тыс. каждый), из них 2 в Петрограде. Казалось бы, такое количество вполне обеспечивает караульную службу в столице. Ежедневный наряд по окончании революции был чуть ли не 20 тысяч, теперь сокращен до 7, и, по-моему, может быть еще сокращен до 5 тысяч. Но все-таки при огромном количестве нестроевых в каждом батальоне, занимающихся в мастерских изготовлением всякого добра для действующего полка, и при значительных внутренних нарядах выходит, что люди в караул ходят часто, а на занятия ходят редко.
Обсуждение кузьминского приказа с представителями батальонных комитетов, оказывается, вызвало волнение в Совете, считающем обсуждение всякого вопроса своей монополией. Поэтому едем в Совет узнать, в чем дело. Кузьмин принимает извинительный тон, говоря, что цель сборища была лишь «разъяснение приказа», а я говорю, что если бы при мне было солдатское совещание, то таких недоразумений не было бы, а теперь у меня нет другого способа для разъяснения вопросов, как собирать представителей батальонных комитетов. Совет меня просит в этих случаях их предупреждать, чтобы они могли присылать своих представителей. Охотно соглашаюсь.
По поводу солдатского совещания при мне — один из еврейских докторов не выдерживает и прямо мне говорит: «С солдатским совещанием при Вас Вы всю власть у нас отнимете». Говорю, что когда они меня узнают поближе, то убедятся, что я им не враг, пока они будут стремиться к установлению порядка в войсках.
Вскоре после этого предупреждаю Совет и собираю в Тавриде представителей батальонных комитетов для изменения уставов. Выкидываем все ненужные теперь параграфы, после чего издаю соответственный приказ касательно изменений в Гарнизонном уставе. На этом собрании осаживаю некоего юношу, пытающегося доказать, что военный министр не нуждается в почетных караулах, ибо он уже почтен доверием народным.
Через несколько дней после приезда мне приходится впервые применить вооруженную силу для водворения порядка. Какая-то шайка анархистов с невероятным нахальством среди бела дня захватила редакцию газеты «Русская Воля» на Ивановской, поставила часовых у выходов, пулемет во дворе и начала печатать свои прокламации. Вызываю семеновцев и еду на поле брани. Затыкаю густыми цепями улицу с обеих сторон дома, устанавливаю наблюдение за крышами и возможными выходами, забираюсь в квартиру каких-то очень милых людей, имеющих телефон, при помощи которого связываюсь с внешним миром.
При старом режиме существовали определенные правила содействия войск гражданским властям, теперь же неизвестно взаимное отношение лиц, собравшихся на месте происшествия, т. е. меня, товарища прокурора, всяких комиссаров, а также представителей Совета, взявших на себя роль посредников между осажденными и осаждающими. Пока идут переговоры, вызываю две сотни казаков для поддержки семеновцев, а также для патрулирования соседних улиц, ввиду получения сведений о том, будто осажденные ожидают какую-то поддержку извне. Забавно положение квартирантов верхних этажей над редакцией, которых анархисты крепко законопатили. Они бросают нам из окон записки, поощряя к решительным действиям и уверяя, что настроение анархистов пониженное, а эти господа выбрасывают свои свежеотпечатанные прокламации и торгуются об условиях сдачи, о которой сначала не хотели и слышать. Теперь они хотят свободного выхода с оружием, потом съезжают на личную свободу со сдачей оружия, но прокурор, получив инструкцию от министра юстиции Переверзева, требует ареста всей компании. Комедия, по-моему, чрезмерно затягивается. Поэтому заявляю председателю Совета Министров князю Львову, вызвавшему меня к телефону, что если через полчаса не получу согласия министра юстиции на штурм, то уведу войска домой, ибо считаю недостойным держать благородное воинство под ружьем целый день из-за пачки хулиганов.
Получаю благословение Львова, также Переверзева и предъявляю свой ультиматум господам посредникам. Через полчаса у меня просят отсрочки еще на четверть часа, говоря, что безусловная сдача несомненна. Посылаю за грузовиками для вывоза анархистов. Через четверть часа сдаются и выходят без оружия на улицу десятка два всяких оборванцев. Начинается новая комедия. Куда их везти? Все боятся их принять из-за опасения контратаки со стороны сообщников.
Каждая тюрьма придумывает отговорки. Предлагают мне их принять в Петропавловскую крепость. Категорически отказываюсь, — слишком большая честь. Наконец сторговались на пересыльной тюрьме, чтобы в случае контратаки казаки из своих казарм могли поддержать тюремный караул. Забранное оружие и пулемет жалую семеновцам как трофеи, благодарю роты за службу, сажусь в автомобиль и отъезжаю. Публика, запрудившая все соседние улицы, устраивает мне бешеную овацию, как будто я взял Берлин. Запуганный обыватель жаждет порядка и радуется посрамлению хулиганов. Какие-то личности вскакивают на подножку автомобиля и жмут мне руки, девицы в окнах машут платочками и бросают цветы. Словом — триумф на Ивановской улице, а на следующий день пишу приказ. Благодарю семеновцев и казаков за выдержку при аресте хулиганов, «покусившихся на „Русскую Волю“».
Так закончилась эта комедия, еще раз показавшая слабость и растерянность властей. Хулиганов через несколько дней выпустили к великому негодованию казаков, а их самих в советских кругах обвиняли в контрреволюции за то, что несколько анархистов, пытавшихся во время переезда соскочить с грузовиков, получили нагайкой по физиономии. — Недемократично.
Мой нормальный день обыкновенно распределяется так: утром, после краткого доклада Рагозина о том, что в газетах, еду в какой-нибудь полк, где гуляю по казармам и разговариваю с публикой, перед завтраком — доклад Балабина., от 2-х до 4-х прием (кто только не появляется), после этого до обеда посещение Довмина или Совета, иногда какого-нибудь съезда или союза, вечером либо какое-нибудь заседание в штабе, либо приглашение в заседание Временного Правительства, либо экстренный разговор с Балабиным, который работает, как вол, в штабе до поздних часов. Примерно раз в неделю младотурецкое ядро (Якубович, Туманов, Балабин, Гильбих) собирается вечером у Пальчинского, и только редкие вечера предоставляются заслуженному отдыху.
При посещении полков физиономии частей обрисовываются весьма определенно. Лучше других семеновцы, преображенцы, вообще 1-я дивизия. Зато во 2-й плохо. Особенно мерзко в Гренадерском полку, также в Московском, находящимся под влиянием окружающей их рабочей среды, а в Павловском есть некая 4-я рота, способная отравить существование самого добросердечного начальства. Вообще заметно, что в каждом запасном батальоне есть одна рота, являющаяся источником всяких неприятностей, — обыкновенно, рота эвакуированных. Всегда в этой роте сплошь большевики, при этом обладающие капиталами, позволяющими им ставить по 100 рублей на карту. Думаю, что это работа берлинского генерального штаба, и работа весьма планомерная. Предположение подтверждается в цензуре письмами солдат своим родственникам в деревню, описывающими прелести столичной жизни, где при умении можно, ничего не делая, зарабатывать до 10 рублей в день, а по некоторым дням (вероятно, манифестационным) — до 30.
В 3-й дивизии неровно, у кексгольмцев плохо, в других полках сравнительно недурно, и их в смысле порядочности можно расположить по той же шкале, по которой мы их оценивали в былые дни в Варшаве.
Вообще, интересно наблюдать, как характерные особенности гвардейских полков передались в их запасные батальоны. Про армейские запасные полки говорить нечего: там сплошная мерзость. Есть один приятный уголок — это 1-й Донской казачий. У казаков хорошие рожи, а в собрании, за бутылкой вина, под звуки трубачей, забываешь гнусный развал христолюбивого воинства. Зато стоящий рядом 4-й Донской подработан большевиками, а в комитете верховодят два таких гуся, за которых «тихий» Дон должен был бы покраснеть.
Казаки меня просят никогда их не вызывать, если не вызваны другие войска, и никогда не применять их без пехоты, чтобы избежать нареканий в контрреволюционности. Уже теперь среди рабочих идет усиленная пропаганда против казаков, и политичные станичники чувствуют себя неловко. Охотно соглашаюсь и обещаюсь не ставить их в фальшивое положение. Характерная подробность. Донские полки — единственные две части в Петрограде, присягавшие Временному Правительству, другие отказались, так как текст присяги не был одобрен Советом. Помню, в свое время, при обсуждении этого вопроса, Гучков признал его неважным, иронически заметил: «Революция показала нам цену присяги». Но казакам Войсковой Круг на Дону предписал присягнуть.
Другой приятный уголок — это Павловск: там запасная Гвардейская конная артиллерия, запасная сотня Гвардейского Сводного казачьего полка и формирующиеся артиллерийские части. Особенно хорошо у гвардейских конных артиллеристов. Дисциплина и порядок большой. Произвел раз конный смотр всей компании, причем на церемониальном марше получился курьез. Полковым маршем Сводного казачьего полка оказался «Славься, Ты славься». Порекомендовал им изобрести что-нибудь другое из опасения попасть в контрреволюционеры.
В Царском Селе тоже большой порядок. При первом посещении проверяю караул и посты во дворце. Испытываю неприятное чувство, проходя по зале, где представлялся Царю по окончании академии. Посещаю местный Совет, состоящий, в общем, из довольно умеренной публики, обещаюсь исполнить кое-какие пожелания, например, — об уничтожении караула у дома великого князя Бориса Владимировича. Великий князь после революции был вывезен из Ставки по просьбе Алексеева и водворен под караул в Царском.
Совет, кроме того, просит отвести им Дворец великого князя Владимира Александровича под клуб и читальню. Говорю, что сие вне моей власти, но что скажу Переверзеву, так как вопрос о правах на дворец, насколько помню, юридически сложен и уже возникал после смерти великого князя Владимира Александровича.
Вернувшись в Петроград, спрашиваю Керенского, какие имеются основания для содержания великого князя Бориса Владимировича под караулом. Он мне их перечисляет, но я доказываю, что если эти причины могли иметь значение в начале революции, то теперь они никакого основания уже иметь не могут и что я, для облегчения караульной службы, прошу разрешения караул снять, взявши с великого князя подписку о невыезде из Царского без разрешения коменданта, а так как солдаты, воспользовавшись отсутствием караула, могут разграбить великокняжеские погреба и, напившись, наскандалить, желательно спиртные напитки перевезти в другое место, по указанию коменданта. Керенский мне на это говорит: «А Вы Великого Князя с его гражданской женой посадите в Александровский дворец под один караул с Государем». Категорически против такой комбинации протестую и, в конце концов, Керенский соглашается сделать по-моему.
Говоря про загородные места, должен сказать, что хуже других в Ораниенбауме, где второй пулеметный полк скандалит невероятно. Они и во время революции причинили много беспокойства, придя в Петроград со всеми своими пулеметами и обосновавшись в Народном доме, откуда их выдворить было очень трудно, ибо столичная жизнь им пришлась по душе. Теперь они терроризируют своими бесчинствами всю Ораниенбаумскую округу. Очень на них жалуется великий князь Николай Михайлович, у которого они его имение Михайловку разоряют систематически, но помочь ему ничем не могу, так же, как и в просьбе его освободить от военной службы двух его старых слуг.
В Гатчине сравнительно тихо. Там расположены юнкерские школы, произведшие на меня при осмотре очень хорошее впечатление, затем авиационная школа с очень большим личным составом, авиационная рота и масса вновь формируемых артиллерийских частей. Одно неприятно — очевидная неприязнь солдатского элемента к юнкерам, являющимся оплотом порядка.
Замечательную я раз получил жалобу от гатчинских жителей на солдатские бесчинства, где, между прочим, указывалось, что в дворцовых прудах были знаменитые карпы, носившие кольца с датами 18-го столетия и приученные по звуку колокольчика всплывать на поверхность воды для получения пищи. После революции солдаты немедленно позвонили в колокольчик; доверчивые современники Великой Екатерины всплыли и… попали в уху. Вот как демократия поглощает старый режим. Про избиение солдатами дичи в Царской Охоте и зверинце даже говорить противно.
Помню при посещении Гатчины забавный анекдот. Накануне происходила какая-то манифестация, и в одной из артиллерийских казарм в разных углах валялись плакаты. Заметив один с надписью: «да здравствует Интернационал», я спросил близ стоявшего солдатика, что эти слова значат, он смутился и заявил, что не знает, но что «депутат», бравый унтер из батарейного комитета, может объяснить, а сей последний действительно быстро объяснил, что интернационал значит интересы нации. Я удовлетворился, вспомнив, что еще солдаты декабристы думали, что Конституция — жена Константина Павловича. Традицию солдатской изобретательности нужно уважать.
В Гатчине однажды явился ко мне один из приближенных великого князя Михаила Александровича с приветом от него и с выражением сожаления, что при нынешних обстоятельствах свидание между нами немыслимо, хотя бы для того только, чтобы вспомнить былые дни на фронте с туземцами. Теперь он просит, не могу ли я устроить ему разрешение для проезда в Финляндию на автомобиле. Обещаюсь постараться, и в тот же день, будучи у Керенского с докладом, упоминаю об этом вопросе. Он мне отвечает: «А если бы меня не было сейчас в Петрограде, как бы Вы поступили?» — Говорю, что разрешение выдал бы. — «Ну и действуйте на собственную ответственность». — На следующий день разрешение выдается, но, к сожалению, великий князь им не воспользовался.
Лихорадочная работа в столице не давала мне возможности кататься по окрестностям. Конечно, отдаленные места моих владений, вроде Архангельска, Вологды, или Петрозаводска, мало мне причиняли беспокойства и, в большинстве случаев, все вопросы, их касающиеся, разрешались Балабиным, но ближайшие к столице местности сильно меня интересовали с точки зрения возможного появления немцев, о чем мне пришлось обмениваться стратегическими соображениями со Ставкой.
История об отношениях Петроградского округа к фронту в двух словах следующая: в начале войны в столице находилась 5-я армия Фан-дер-Флита, штаб коей помещался в здании штаба округа и считал себя на театре военных действий, получая боевые награды к великому огорчению чинов Главного штаба, доказывавших, что они в юго-западной части Дворцовой площади на целых 200 шагов ближе к противнику, а боевых наград не получают. Но 5-я армия ушла, и округ оказался вклиненным во владения Северного фронта, коему принадлежала Финляндия. Началась бесконечная переписка со Ставкой о границах округа. Вопрос особенно обострился с водворением в Петрограде Корнилова, задумавшего обосновать новый Петроградский приморский фронт, с включением Финляндии и южного берега Финского залива с огромной сетью укрепленных линий. Ставка и Северный фронт запротестовали, и пишущие машинки заработали.
Унаследовав вопрос, я его поставил иначе. — Довольно у меня дела в самой столице, чтобы не интересоваться возможными военными действиями в Або или Ревеле, а потому пускай Северный фронт ведает удаленными от столицы областями, но я настоятельно прошу предоставить мне Выборгские, Наровские и Лужские позиции, о которых никто не заботился. Они для меня важны, как ближайшие подступы к Петрограду, на которых даже со своими «революционными» войсками я смогу немцев задержать достаточно, чтобы эвакуировать все ценное из города, по поводу чего мною было собрано совещание из представителей всех ведомств, давших мне вес своих грузов. Оказалось, что водой все вывезти можно быстро и хорошо. Так я и написал в Ставку, а в штаб Северного фронта послал своего офицера для выяснения взаимных отношений, но за время своего командования войсками окончательного ответа так я и не получил.
Морская оборона находилась в ведении Морского Генерального штаба, имевшего две оборонительные позиции, — одну, передовую, где-то на линии Свеаборга, другую, тыловую, впереди Кронштадта. Последняя была в зачаточном состоянии и, хотя в техническом отношении она зависела от Морского штаба, но снабжение касалось меня, и тут-то политика оказала свое вредное влияние на стратегию: «Автономная Кронштадтская Республика» категорически отказалась выдать что бы то ни было из своих запасов для морской позиции, заявив, что даже 10-дюймовые орудия нужны для защиты самого Кронштадта от контрреволюции… Даже получился отказ давать провиант из Кронштадтских магазинов для рабочих на позиции, ибо эти запасы опять-таки могут понадобиться республиканцам в случае осады со стороны реакционной гидры. Пришлось рабочим доставлять припасы из Петрограда, а на вооружении батарей поставить крест.
Грустны бывали мои свидания с комендантом Кронштадта. Он несколько раз приезжал ко мне и рассказывал потрясающие вещи про тамошние порядки. Сам он тактичным невмешательством сохранил голову и свободу, но больше ничего. Когда я раз выразил желание поехать посмотреть войска республики, он ужаснулся и сказал, что если бы стало известным, что он меня посещает, то его растерзали бы и что он погоны надевает, только входя ко мне в штаб. Однажды он мне заявил, что комитеты в Кронштадте захватили всюду экономические капиталы и поделили их между собой, а теперь некоторые офицеры беспокоятся, не будет ли на них начет Государственного контроля… Просил всех успокоить, объяснив, что свобода и Государственный контроль покамест понятия несовместимые.
По сравнению с Кронштадтской республикой значительно более передовым государством оказалась Шлиссельбургская держава. — Там было объявлено, что каждая волость, наподобие американского штата, представляет собой самостоятельную единицу, а в Шлиссельбурге будет заседать союзный конгресс. На первом заседании конгресса было выяснено, что вся сумма государственного дохода соединенных штатов равняется 150 тыс. рублей. Каждому народному представителю, как в управлении отдельных штатов, так и в центральном конгрессе, было положено жалование 5 тысяч в год, что как раз покрыло всю сумму дохода. И с таким простым бюджетом республика начала действовать.
Довольно благополучно наладилось существование в гвардейских запасных кавалерийских частях в Кречевицких казармах. — Тамошний командир, граф А. Бенигсен, приехал ко мне со своими комитетчиками, и мы сговорились по всем вопросам более или менее удовлетворительно.
В самом Петрограде, кроме войсковых частей, много хлопот у меня было с Петропавловской крепостью. — Туда в первые дни революции попал поручик Берс чем-то вроде помощника Коменданта и начал играть роль народного избранника, держа связь с Советом. Исполняющий должность коменданта был очень слаб, а в гарнизонном комитете были всякие личности подозрительного свойства, между прочим, некий демократический вольноопределяющийся, бравший взятки для выпуска арестованных. Постановление прокурора об освобождении подвергалось критике гарнизонного комитета, и иногда получался категорический отказ выпустить, пока вольноопределяющийся не получал мзду. Сенатор Добровольский, кажется, заплатил 5 тысяч, Вырубова 2,5.
Берс разнахальничался до того, что, будучи пьян, на лестнице Мариинского Дворца заявил Керенскому, что он назначен в крепость во время революции Советом и что поэтому ему «наплевать на Временное Правительство». — Керенский категорически от меня требует убрать Берса. Вызываю его в штаб и, после миролюбивого разговора, отчисляю его в резерв, а для прекращения всяких интриг назначаю комендантом 4-го Стрелкового полка Апухтина, — хотя однорукого, но большого молодца.
При посещении крепости захожу в Трубецкой бастион. Нахожу, что условия жизни там совсем не плохи: пища и санитарные условия немногим хуже, чем в гостинице Астория. Вижу в дверное окошко Воейкова с отросшей бородой, но довольным видом, занятого чтением. Самое неприятное в крепости — это постоянное общение гарнизона с домом Кшесинской, где заседает Ленин со своим штабом. Особенно приходится зорко смотреть за некоторыми ротами 3-го Стрелкового. Апухтин сразу берет правильный тон, и дело как будто налаживается.
Из вопросов, с которыми мне пришлось возиться, одним из наиболее интересных явился вопрос о производстве в прапорщики из унтер-офицеров в свои же полки. В Гвардейских полках это не практиковалось, а потому мы решили с Балабиным сделать «демократический» шаг и начать производить в Петрограде; но помятуя, что Корнилов произвел несколько человек, после чего получились недоразумения с Главным штабом, я сначала заручаюсь благословением Керенского, несмотря на некоторый протест со стороны Якубовича, уверяющего, что это произведет неприятное впечатление на фронте. Я доказываю, что вакансий у меня много, офицеры мне нужны и что в виде демократического опыта для слияния офицерской и солдатской среды, может быть, окажется полезным. Керенский соглашается, после чего берусь за Архангельского. Он сначала недоумевает, под какую категорию такие производства подогнать. Наконец, уговариваю его начать новую категорию «за отличия, оказанные во время революции и при установлении порядка после нее». Затем объясняю свою идею начальникам частей, прошу их растолковать офицерам, чтобы они, со своей стороны, помогли новоиспеченным прапорщикам уразуметь офицерское достоинство. Норму устанавливаю для начала 12–15 человек на батальон. Представления делаются начальством, но с рекомендацией батальонного комитета.
Для ускорения дела, везу списки лично Керенскому и с его резолюцией посылаю в Главный штаб. Относительно 1-й и 3-й дивизий, также стрелков, провожу дело быстро. Но насчет 2-й дивизии, особенно Московского и Гренадерского полков, Керенский весьма резонно протестует, говоря: «Какой же у них установлен порядок?» Соглашаюсь и не настаиваю, но Кузьмин, почему-то чувствующий симпатии к хулиганам 2-й дивизии, берет списки и, после некоторых неудачных атак, в конце концов добивается от Керенского согласия.
Собираю новопроизведенных в штаб и произношу речь, объясняя им, что они должны быть связующим звеном между казармой и офицерским собранием. Вскоре выясняются выгоды и невыгоды моего опыта. — У семеновцев начальство радуется, ибо новые прапорщики позволяют себе по отношению к солдатам гораздо больше в смысле строгости, чем могут старые офицеры. Зато из некоторых других частей получаются менее утешительные сведения: «надел погоны офицерские, значит, продался буржуям». Вот и угадай демократические настроения.
Довольно характерный образец недоверия к начальству обозначился в вопросе о переформировании гвардейских запасных батальонов в резервные полки. Приказ об этом был издан Корниловым, но остался неисполненным ввиду противодействия со стороны Совета и комитетов. Сколько я не допрашиваю, не могу добиться никаких основательных резонов этого противодействия. Либо просто Совет желает сохранить как можно больше анархии, либо солдаты опасаются, что с переменой штатов будет больше офицеров. Между тем трудность управления батальонами с наличным составом в 7–9 тысяч — очень большая. Почти все батальоны разбили свои роты на литерные роты и фактически живут как полки, но боятся официально объявить себя переформированными, чтобы не навлечь на себя неудовольствия Совета… Не настаиваю, но, гуляя по казармам, понемногу внушаю солдатам идею о том, что это переформирование для них же будет удобнее.
С Советом мало-помалу у меня устанавливаются дружелюбные отношения: с Чхеидзе впервые встречаюсь на довольно оригинальной церемонии отправки знамени Сосненскому полку от социал-демократической партии. Для этой комедии наряжаю роту преображенцев к Думе, даю отдельный вагон для депутации и караула со знаменем, для путешествия на фронт. При выносе знамени из Думы Чхеидзе говорит горячую речь, доказывая, что Россия показала всему миру возможность социальной революции, но что теперь нужно эту революцию спасти от анархии, что сие знамя является символом, около которого должны сплотиться и т. д. и т. д. Но видно, что он сам далеко не убежден, что волну анархии удастся остановить. После этого случая мне несколько раз приходится бывать в заседаниях Совета под его председательством, и мне скорее было его жалко, видя, как его надежды на социальный рай после революции постепенно разбиваются в прах.
Первый мой успех с Советом заключается в следующем: во времена Корнилова Совет сделал распоряжение, чтобы войска не выходили из казарм по приказанию главнокомандующего без санкции Совета. Доказываю всю абсурдность такого положения, и добиваюсь того, что Чхеидзе пишет бумажку, на основании которой войска должны беспрекословно выходить куда угодно, по моему приказанию, так как я нахожусь в постоянной связи с Советом. Со своей стороны, обязуюсь не предпринимать никаких военных операций, не вызвав предварительно в штаб двух дежурных представителей Совета. Записываю номера телефонов, а бумажку за подписью Чхеидзе литографирую и приказываю вывесить во всех казармах. Считаю, что моя примирительная тактика с Советом — единственный правильный исход, ибо если я буду с ним ссориться, это только увеличит беспорядок. Если же я с их поддержкой пущу корни, то потом, обосновавшись крепко в солдатских умах, смогу, быть может, немного распустить крылья.
Вторая победа была одержана в вопросе о наряде войск. — После распадения Военной комиссии Государственной Думы отдел наряда войск с Паршиным во главе остался в Тавриде, и Совет, желая иметь свой глаз в этом деле, ни за что не соглашается передать распоряжение нарядами в строевое отделение штаба, как при нормальных условиях должно было бы быть. Наконец, нахожу компромисс и добиваюсь переселения Паршина со всей его канцелярией ко мне в штаб, где поселяю его в бывшей квартире графа Ностица, недалеко от моего кабинета.
Третья победа заключается в том, что Совет, в конце концов, организует солдатское совещание при мне, хотя не в той форме, как мне хотелось, т. е. не прямым выбором из частей, а назначением из числа «советчиков». Однако же состав совещания довольно удовлетворительный. Собираемся раза три в неделю для разглагольствований. Свои приказы иногда даю на предварительное обсуждение, иногда разъясняю post factum. Публике известно, что в штабе есть солдатское совещание (именуемое Балабиным парламентом главнокомандующего), а потому подозрения штаба в контрреволюционности должны разоряться. Часто извлекаю из парламента полезные сведения о настроениях в Совете и в войсках, и реже мне приходится ездить в Совет выяснять недоразумения, хотя я люблю иногда покалякать в этом учреждении, где меня именуют «Товарищ Главнокомандующий», что всегда мне напоминает митинг в еврейском местечке в Бессарабии, где оратор в солдатской форме, взойдя на трибуну, начал свою речь так: «Товарищи евреи-дезертиры»… (Факт).
Но есть одна категория товарищей, про которых я слышать не могу, это — «товарищи сорокалетние». Нужно заметить, что по армии прошел слух, что всех солдат старше 40 лет отпустят домой, да какая-то агитация в этом смысле пошла из Совета. И вот 40-летние начали дезертировать и являться в столицы с требованием о том, чтобы их на законном основании уволили. Поселились они лагерем на Семеновском плацу, разбились на роты, основали собственную республику, начали сначала посылать повсюду депутации, но потерпев неудачу, стали устраивать огромные шествия, более 50-ти рот. Чернов их обнадежил. Керенский с яростью прогнал. Я начал их морить голодом, прекратив отпуск у воинского начальника всякого для них пропитания, но оказалось, что их республика может жить самостоятельно на заработки от торговли папиросами, от ношения багажа на вокзалах и проч.
Одно время они как будто начали сдавать и собирались эвакуироваться на фронт, но тут вдруг Верховский в Москве не выдержал и собственной властью распустил своих 40-летних по домам. Тогда мои взволновались опять. Якубович изругал Верховского. Его приказ отменили. Но республика на Семеновском плацу, окрыленная новыми надеждами, засела крепко, изобретая все новые промыслы для своего пропитания, хотя наиболее выгодным оказалось, безусловно, ношение багажа на вокзалах, несмотря на хаос, царивший на железных дорогах. Коменданты на вокзалах были бессильны установить порядок, и единственное спасение заключалось в солдатской железнодорожной комиссии, устроенной Балабиным и заседавшей в штабе. Без билета от нее ни один солдат не мог садиться в поезд, члены комиссии поочередно дежурили на вокзалах: их как-то больше слушались, чем законных властей, и кое-какой порядок, в конце концов, на вокзалах наладился.
Одно очень неприятное наследство досталось мне от Корнилова — это раздача георгиевских крестов в госпиталях. Порядок им был заведен такой: все инвалиды, отправляемые на родину, награждались крестом в случае полной неспособности, и медалью, в случае частичной неспособности. Примерно раз в две недели, все инвалиды собирались в один из госпиталей, куда я отправлялся с ящиком крестов и медалей. Система раздачи, по-видимому, проста (т. е. одна рука или глаз — медаль, полная безрукость или слепота — крест), в действительности порождала массу недоразумений. Кроме того, вернувшиеся из германского плена инвалиды, потерявшие работоспособность вследствие особенностей немецкого режима, тоже требовали себе крестов, что уже окончательно противоречило Георгиевскому Статуту. Каждая раздача создавала больше недовольных, чем довольных, а потому, после двух-трех раз, я этот новый обычай отменил.
С первых же дней в Петрограде пришлось обратить особое внимание на контрразведку. Во главе этого отделения находился капитан Никитин, и должен отдать ему справедливость, что дело у него наладилось великолепно. Выселение из столицы подозрительных элементов, разрешение или отказ всяким немцам прибыть из мест отдаленных и т. д. — все это шло более или менее как по маслу, но зато в чисто шпионских делах бывало иногда трудно с Министерством юстиции. Даже для ареста требовалось больше доказательств, чем прежде для расстрела. Иногда при полной очевидности шпионского содержания письма все-таки отдавалось предпочтение толкованию его в смысле коммерческой или деловой переписки. Кроме того, шпионство до такой степени тесно переплелось с большевистской политикой, что разграничить контрразведку от политического сыска являлось крайне трудным. По моему мнению, и разграничивать не стоило, но правительство было крайне щепетильно и не соглашалось считать преступлением получку большевиками через Швецию крупных денежных сумм, якобы для коммерческих целей, при посредстве хорошо известных в Стокгольме немецких шпионов. За один месяц, помню, прошло таким образом около 10 миллионов рублей, — достаточно, чтобы подкупить весь Петроградский гарнизон, но большевистские агенты, во главе с г-жей Суменсон, доказывали свои крупные торговые обороты со Швецией и иногда даже получали поддержку товарами, которые с большим успехом превращали в Петрограде в наличное деньги.
Легко было бы установить немецкое происхождение денежных переводов, воспользовавшись контрразведкой союзников или посадив своих агентов в шведские банки, хотя и тогда вряд ли правительство решилось бы на энергичные меры. Однако же с союзниками получилось легкое недоразумение. Английский военный агент, генерал Нокс, мне заявил, что правительству он давать сведений не будет, так как некоторые данные, сообщенные Министерству юстиции, через несколько дней были известны в Совете, что могло сильно подвести агентов, а потому он согласен давать сведения только лично мне для моего собственного руководства. Что же касается нашей агентуры в Стокгольме, то это дело было в руках Главного управления Генерального штаба. Керенский где-то выкопал некоего Миронова и захотел объединить всю государственную контрразведку в его руках, но, конечно, Никитин, а также Главное управление Генерального штаба, раскрывать ему своих секретов не стали. Состоялось одно совещание в Главном управлении Генерального штаба с участием Миронова, закончившееся благими пожеланиями, а также некоторым объединением моей контрразведки с Главным управлением Генерального штаба. Вот и все. У Миронова видна тенденция преследовать гидру контрреволюции. Удивительно упорный народ с.-р.: не хотят понять, что опасность не справа, а слева.
Работа Никитина нелегкая, но после удачного ареста обер-шпиона Колышки, совершенного благодаря ловкости никитинских сирен, предлагаю ему должность генерал-квартирмейстера. Конечно, нечего рассчитывать на согласие Главного управления Генерального штаба для назначения капитана окружным генерал-квартирмейстером, а потому делаю революционный шаг и собственным приказом допускаю Никитина исполнять должность. Воображаю, каково будет негодование в Ставке, но я подчинен непосредственно военному министру.
Вообще, на дружелюбие Ставки рассчитывать мне не приходится, особенно после водворения там Брусилова. Сей хамелеон начал необыкновенно энергично ухаживать за демократией. Началось с того, что по прибытии в Ставку он стал здороваться за руку с солдатами почетного караула, произошло смятение, так как производить рукопожатие, держа ружье на карауле, крайне неудобно. Потом началась планомерная реклама в печати. Особенно мила басня о том, что Царица обиделась на Брусилова за то, что он скрыл время своего большого наступления, лишив ее возможности предупредить немцев, и что она потом потребовала от Царя не только отставки Брусилова, но чуть ли ни его казни.
Помню раз за обедом у Контана с французами кто-то упомянул, что Брусилов, споров вензеля, заявил, что он испытывает большое облегчение, так как вензеля всегда давили ему плечи. Один из посольских французов к этому прибавил: «И подумать, что год тому назад, когда я был в штабе Юго-Западного фронта и, поздравляя Брусилова с великими победами, спросил его, в чем заключается секрет его успехов, он указал на висевшие против его стола портреты Царя и Наследника, и заявил: „вот что меня вдохновляет: достаточно мне посмотреть на эти два портрета, и я чувствую такой подъем духа, что никакой враг мне не страшен“». Сообщаю все эти анекдоты младотуркам и предрекаю, что Брусилов будет несомненно подкапываться под Керенского, чтобы самому занять первое место и что при его хитроумии мало ли что может случиться, хотя петроградских настроений он учесть не может.
На фоне всеобщего развала некоторое утешение внес приезд американской миссии с широкими планами оказания нам помощи, особенно подвижным составом. С миссией приехал начальник Генерального штаба генерал Скотт, милейший и серьезнейший человек.
После обмена официальными визитами, однажды приходит ко мне один из американцев и говорит, что Скотт хотел бы видеть «казаков», что он много про них читал, но живого казака никогда не видал. Отвечаю, что с удовольствием покажу ему 1-й Донской полк, но хотел бы предварительно показать ему какую-нибудь другую часть гарнизона, дабы исключительный интерес, проявленный к казакам, не послужил бы обвинением американцев в контрреволюционности. В результате — везу Скотта к преображенцам на Миллионную, где осматриваем все в подробности, а потом едем к казакам, где показываем учение, джигитовку, а потом в собрании — стакан вина. Трубачи, плясуны. Один из офицеров подносит Скотту на память нагайку. Возвращаясь домой, беседуем. Скотт вообще оптимист и уверяет, на основании опыта американских демократических движений, что скоро все в России придет в порядок. Удивительно, до какой степени иностранцы упускают из вида природную любовь всякого русского человека именно к беспорядку. — В заключение Скотт меня спрашивает, должен ли он во время пребывания в России всегда носить при себе подаренную ему казаками нагайку? Рекомендую, наоборот, запрятать ее на самое дно чемодана.
Хотя казачья нагайка, как символ восстановления порядка, и потеряла силу, но казаки стремятся все-таки остановить анархию если и не во всей России, то по крайней мере — в своих областях, и заседающий в Петрограде в здании придворной Певческой капеллы казачий съезд, под предводительством казака Дутова. энергично работает в этом направлении. Захожу как-то к ним и произношу чувствительную речь. Видно, что они народ серьезный. Керенского шибко недолюбливают, но и к ним демократия относится весьма подозрительно.
Другой съезд, старающийся что-то сделать, это Союз георгиевских кавалеров. На большом заседании в Собрании армии и флота стараюсь объяснить им, в каком направлении нам следует теперь работать, однако в то время, как я говорю, что «войсковые комитеты не должны ожидать от нас беспрекословного исполнения их воли, но что мы должны прислушиваться к их голосу для улавливания настроения масс», — офицерская часть съезда громкими аплодисментами после первой половины этой фразы упорно заглушает вторую ее половину. После собрания один из организаторов, Гущин, жалуется, что идея объединения солдат с офицерами на почве георгиевских крестов проходит очень туго. Тем не менее Георгиевский Союз продолжает орудовать довольно энергично, формируя ударные батальоны, команды из инвалидов для поддержания порядка и проч.