Бытует мнение, что основная причина заимствования иностранных слов — появление новых реалий, для которых нет названий в родном языке. Это мнение нередко разделяется и профессиональными лингвистами: так, в статье “Заимствование” энциклопедии “Русский язык” под редакцией Ю. Н. Караулова эта причина поставлена на первое место как “наиболее типичная”. Некоторые лингвисты даже делают обратный вывод: если для какого-то понятия в языке употребляется заимствованное слово, это означает, что раньше такового в культуре не было. В этом был, например, глубоко убежден известный специалист по скандинавским языкам М. И. Стеблин-Каменский. Так, отстаивая мнение, что древних исландцев эпохи саг не волновали вопросы “авторства”, он ссылался на то, что в древнеисландском языке не было слова авторство. (Однако он же вынужден отметить двумя страницами ниже, что скальдическая поэзия не была безличным фольклором и скальды свое авторство несомненно осознавали.) В другой своей работе Стеблин-Каменский писал еще категоричнее:
…поскольку тогда не было языковых средств выражения определенных понятий, то этих понятий, скорее всего, не существовало для людей той эпохи <…> элементарный закон, которому подчиняется история любого языка, гласит, что слово, как правило, появляется не раньше, чем соответствующие понятия.
Этот тезис он иллюстрирует как раз примерами заимствований (электричество, структурализм, энтропия и др.).
Такое объяснение природы заимствований интуитивно кажется здравым: ведь все мы на протяжении своей жизни регулярно сталкиваемся с появлением новых слов, явно связанных с научно-техническими новшествами. Сейчас нам абсолютно привычно слово компьютер, а я еще застала время, когда это устройство именовали ЭВМ (электронно-вычислительная машина). Вряд ли читатель моложе тридцати сейчас с ходу поймет, что такое ЭВМ, натолкнувшись на эту аббревиатуру в старой газетной статье. Ирония судьбы заключается в том, что из трех слов в сочетании электронно-вычислительная машина не иностранное только второе.
Иногда новые слова вспыхивают метеорами и тут же гаснут: среди самых частотных заимствований в 1990-е годы были пейджер (“устройство для приема текстовых сообщений, без функций телефона”) и поляроид (“фотокамера для мгновенной печати снимков”). Быстрое удешевление мобильных телефонов убило пейджеры, а доступная массовая цифровая фотография покончила с поляроидами. Сейчас странно открывать учебник, по которому я готовилась сдавать вступительные экзамены на филологическое отделение более двадцати лет назад — слово пейджер фигурирует в нем среди нововведений. Нулевые ознаменовались волной иноязычной лексики, связанной с едой, — суши, роллы, капучино, ризотто и прочие названия заграничных вкусностей.
Учебники, казалось бы, подтверждают эту интуитивную картину: так, самый знаменитый учебник русского языка Д. Э. Розенталя, И. Б. Голуб и М. А. Теленковой в разделе, посвященном заимствованиям, приводит — если вычесть церковнославянизмы — не менее 348 примеров (338 в русский язык из иностранных и 10 из русского языка в другие языки, без указания, в какие именно). В первой группе 325 слов из 338, а во второй 10 из 10 — это нарицательные существительные, обозначающие бытовые, политические, кулинарные и сельскохозяйственные реалии, предметы техники, понятия философии и искусства. Заимствования представлены в первую очередь как названия вещей. Характерно приведенное там же высказывание некоего участника дискуссии о роли заимствований в русском языке: “В наш бурный век поток новых идей, вещей, информации, технологий требует быстрого называния предметов и явлений…”
Но всегда ли усвоение иноязычной лексики продиктовано необходимостью дать название чему-то прежде неизвестному? Многие, вероятно, помнят роман Вальтера Скотта “Айвенго”, действие которого происходит в Англии пару поколений спустя после норманнского завоевания 1066 г. Роман открывается сценой, в которой два персонажа ведут следующий диалог:
…А потому, Гурт, вот что я скажу тебе: покличь-ка Фангса, а стадо предоставь его судьбе. Не все ли равно, повстречаются ли твои свиньи с отрядом солдат, или с шайкой разбойников, или со странствующими богомольцами! Ведь к утру свиньи все равно превратятся в норманнов, и притом к твоему же собственному удовольствию и облегчению.
— Как же так — свиньи, к моему удовольствию и облегчению, превратятся в норманнов? — спросил Гурт. — Ну-ка, объясни. Голова у меня тупая, а на уме одна досада и злость. Мне не до загадок.
— Ну, как называются эти хрюкающие твари на четырех ногах? — спросил Вамба.
— Свиньи, дурак, свиньи, — отвечал пастух. — Это всякому дураку известно.
— Правильно, “суайн” — саксонское слово. А вот как ты назовешь свинью, когда она зарезана, ободрана, и рассечена на части, и повешена за ноги, как изменник?
— Порк, — отвечал свинопас.
— Очень рад, что и это известно всякому дураку, — заметил Вамба. — А “порк”, кажется, норманно-французское слово (пер. Е. Г. Бекетовой).
Вамба прав: общеизвестно, что английское название свинины, pork — заимствование из французского (оно восходит к латинскому porcus, “свинья”). Но, согласитесь, наивно предполагать, что англосаксы до прихода Вильгельма Завоевателя разводили свиней и при этом не знали понятия “свинина”. Для чего же заимствовать это слово?
Устами своего героя Вальтер Скотт выражает мысль, что тот же закон распространяется на пары “бык — говядина” (ox — beef), “теленок — телятина” (calf — veal), и предлагает социологическое объяснение. По его мнению, причина в том, что мясо скота достается завоевателям:
…Значит, пока свинья жива и за ней смотрит саксонский раб, то зовут ее по-саксонски; но она становится норманном и ее называют “порк”, как только она попадает в господский замок и является на пир знатных особ. Что ты об этом думаешь, друг мой Гурт?
— Что правда, то правда, друг Вамба. Не знаю только, как эта правда попала в твою дурацкую башку.
— А ты послушай, что я тебе скажу еще, — продолжал Вамба в том же духе. — Вот, например, старый наш олдермен бык: покуда его пасут такие рабы, как ты, он носит свою саксонскую кличку “окс”, когда же он оказывается перед знатным господином, чтобы тот его отведал, бык становится пылким и любезным французским рыцарем Биф. Таким же образом и теленок — “каф” — делается мосье де Во: пока за ним нужно присматривать — он сакс, но когда он нужен для наслаждения — ему дают норманнское имя.
— Клянусь святым Дунстаном, — отвечал Гурт, — ты говоришь правду, хоть она и горькая. Нам остался только воздух, чтобы дышать, да и его не отняли только потому, что иначе мы не выполнили бы работу, наваленную на наши плечи. Что повкусней да пожирнее, то к их столу…
Это объяснение и в наше время чрезвычайно популярно в интернете. Вряд ли, однако, его стоит принимать всерьез — в конце концов, Вамба все-таки шут. Да и современным историкам известно, что мясо в Средневековье было гораздо доступнее для простонародья, чем это представлялось авторам XIX в. Что же произошло с английскими быками и свиньями?
Надо учитывать, что сохранившиеся древнеанглийские источники не балуют лингвиста перечислением продуктов. Хозяйственной документации на этом языке не вели, или же она до наших дней не дошла. Основная доля древнеанглийской лексики известна нам по поэзии, церковным сочинениям и законодательным кодексам — а там нечасто встретишь подробные описания еды.
Однако лингвист Роберт Берчфилд сумел найти ответ на этот вопрос. Ответ оказался неожиданным: разграничение между исконно английскими названиями животных и французскими названиями их мяса ненамного старше самого Вальтера Скотта. Оно утвердилось лишь в XVIII–XIX вв., в эпоху, которую Берчфилд называет “кулинарной революцией”. До того галлицизмы pork, beef, veal, mutton могли относиться как к самим животным, так и к их мясу. Словари XIX в. еще помнили эти значения слов с пометкой “устаревшее”. Кстати, нет доказательств того, что эти французские заимствования вообще бытовали в английском языке раньше XIV в. (а поскольку действие “Айвенго” происходит в XII в., невольно возникают некоторые сомнения в том, что разговор Вамбы и Гурта мог иметь место в исторической действительности).
Занятно, но современные экономисты англоязычных стран тоже не называют свинину pork, а говорят о производстве “свиного мяса” (pigmeat). Что касается древнеанглийского, то в нем образование сложных двусоставных слов происходило так же легко и привычно, как в современном немецком — а по-немецки “свинина” и “говядина” до сих пор называются Schweinefleisch (“свиное мясо”) и Rindfleisch (“бычье мясо”). Вероятно, древние англосаксы выражались так же.
Помимо “кулинарной революции”, то есть перехода к более сложной кухне, можно предположить еще один фактор. Как раз на XVIII–XIX вв. приходится формирование характерной для англичан культуры сентиментального отношения к животным. В английской живописи в это время появляется анималистика. В поэзии можно привести пример Уильяма Блейка (1757–1827), трогательно воспевающего ягненка. Не связано ли утверждение французского лексикона в области кулинарии с желанием растождествить животное и его мясо, отогнать от себя мысль о происхождении бифштекса на тарелке? Разумеется, бесхитростные древние англосаксы такой потребности не испытывали — в отличие от буржуа XVIII в.
В какую ловушку может загнать идея, будто слова рождаются только вместе с понятиями, можно продемонстрировать на простом сравнении лексики русского и английского языка. В русском языке — по крайней мере, в литературном, так как в говорах теоретически может найтись все, — отсутствует специальное слово для блинного теста. Мы называем тестом и то, из чего делают блины, и то, из чего делают пельмени или пончики. А вот у англичан такой термин есть — batter. Было бы, однако, крайне опрометчиво на этом основании делать вывод, что русским неизвестны блины и жидкое тесто. Напротив, большинство русских считают их своим национальным блюдом и страшно удивляются, узнав, что блины знакомы многим западноевропейским народам, а французы даже отмечают блинами Масленицу. Татьяна Толстая, впрочем, утверждает — за достоверность утверждения не ручаюсь, — что в Лондоне под названием blini подают вид бутербродов с огурцом; правда это или нет, но со словами при заимствованиях и не такое случается.
Итак, разные языки членят действительность по-разному, и там, где одни довольствуются общим обозначением, другие вводят подробную классификацию. Некоторые лингвисты даже полагают, что это влияет на мышление их носителей. Это предположение называется гипотезой лингвистической относительности, или Сепира — Уорфа, в честь двух американских лингвистов первой половины XX в., Эдварда Сепира (1884–1939) и Бенджамина Уорфа (1897–1941). Подробно об истории гипотезы Сепира — Уорфа можно прочесть в книге Гая Дойчера “Сквозь зеркало языка”. Широкой публике эта гипотеза известна главным образом в виде байки о том, что в “эскимосском языке” существует то ли 20, то ли 100, то ли даже 200 слов для обозначения снега.
Как оказалось впоследствии, Уорф не провел собственного исследования лексики эскимосских языков (которых, кстати, не один, а много). Он почерпнул сведения из старой книги антрополога Франца Боаса, где таких слов названо четыре: “снег”, “сугроб”, “метель”, “поземка”. Нетрудно увидеть, что это примерно соответствует объему европейской лексики для обозначения снега.
Хотя разоблачение этого недоразумения опубликовано еще более тридцати лет назад, байка про “сто эскимосских слов для обозначения снега” продолжает тиражироваться не только в средствах массовой информации, но и в работах профессиональных филологов. Сама же гипотеза Сепира — Уорфа, что язык предопределяет мышление и картину мира его носителей, или по крайней мере влияет на познание, все еще пользуется достаточным авторитетом. На сегодняшний день самая влиятельная сторонница этой гипотезы — австралийская лингвистка польского происхождения Анна Вежбицкая. В России она знаменита главным образом своей работой, где сравнивается использование таких слов, как “душа” и “судьба” в русском и английском языках. Вежбицкая полагает, что частотность использования той или иной “ключевой” лексической единицы в языке указывает на фундаментальные характеристики той культуры, к которой принадлежат носители данного языка.
Публикация работы Вежбицкой в России выпустила из бутылки весьма сомнительного джинна. Поскольку тема русского национального характера у нас любима и популярна, а английский язык в наши дни знает (или думает, что знает) чуть ли не каждый городской житель, все охотно принялись сравнивать русский язык с английским и делать выводы о русской душе. Вежбицкая привлекала для сравнения и другие языки, например немецкий, но ее последователи этим себя утруждают нечасто. Интернет, прессу и книжные магазины накрыл вал работ о ментальных отличиях русских от англоговорящих иностранцев (я неслучайно выражаюсь так, поскольку тонкости отличия британской культуры от американской и тем более от австралийской авторов подобных работ, как правило, не интересуют). Библиография их заняла бы слишком много места — познакомиться с ними в достаточном количестве можно, набрав в “Яндексе” “русская языковая картина мира”. Верхний слой этого массива составляют вполне респектабельные и академичные по форме работы Анны А. Зализняк, А. Д. Шмелёва и уже знакомой нам И. Б. Левонтиной (языковая картина мира — основной предмет ее научных интересов, хотя отчасти затрагивается и в ее научно-популярных книгах, таких как “Русский со словарем”). Напротив, “дно” подобной методологии демонстрируют анекдотические рассуждения сатирика Михаила Задорнова, который, например, сопоставлял русское выражение ни души с английским nobody, делая вывод, что для русских главное в человеке — душа, а для “тупых американцев” — тело.
Работы Вежбицкой и особенно ее российских последователей не раз подвергались критике. Указывалось, что выводы авторов зачастую продиктованы недостаточным знанием лексики изучаемого языка или ограниченностью материала, который был использован селективно. И в самом деле, интересно, что сказала бы Вежбицкая о русской культуре, если бы анализировала употребление слова душа по “Мертвым душам” Гоголя, не говоря уже о документах на куплю-продажу крепостных? Но главная претензия к этому направлению состоит в том, что оно игнорирует важную особенность природы языка. Язык — не словарь, состоящий из отдельных слов; язык существует не в словарях, а в высказываниях, и только в них слова обретают реальный смысл. Вежбицкая же со своими последователями доходят до того, что расчленяют фразеологизмы с употреблением слов душа, судьба и т.д., обращаясь с этими словами как с независимыми лексическими единицами — вопреки азам лексикологии, ведь о неразложимости фразеологизма написано в учебнике для средней школы. Да и без учебника любой ребенок старше шести лет понимает, что в выражении сесть в калошу нет никакой калоши; убеждение взрослых лингвистов в том, что в выражении жить душа в душу говорится о душе, по меньшей мере странно.
Более того, релятивисты и с грамматическими конструкциями обращаются как со словами, за которыми стоят вещи или идеи. Отсюда, например, популярность теории, согласно которой безличные конструкции типа мне приснилось или мне довелось свидетельствуют о том, что носитель русского языка воспринимает себя как пассивный объект воздействия внешних сил (а, соответственно, носитель английского языка, в котором этих конструкций якобы нет, — как активного деятеля). Эта идея появилась задолго до трудов Вежбицкой, но была подхвачена ею самой и ее сторонниками.
Идеологические аспекты “языковой картины мира”, по которым “вежбицкианцам” тоже предъявляют немало претензий, я позволю себе оставить за кадром. Здесь обсуждается только вопрос, насколько основная идея данной теории соответствует реальности языка.
Один из критиков Вежбицкой, Патрик Серио, отмечает:
Следствием этой основной идеи является положение, которое можно назвать оруэлловским: если в определенном языке нет слов (форм), с помощью которых можно выразить что-либо, то на данном языке нельзя ни подумать, ни даже почувствовать это.
Не правда ли, знакомая мысль? Именно это положение несколькими десятилетиями ранее без тени иронии высказывал М. И. Стеблин-Каменский, обсуждая возможность обозначения понятия “любовь” или “авторство” в древнеисландском. “Любовь” и “авторство” оказываются полностью тождественны “электричеству” или “суши-бару”: они заимствуются извне вместе с соответствующими словами. Слова рассматриваются в первую очередь как названия предметов, равноценные по объему значений. Хотя, надо сказать, Стеблин-Каменский не заходил так далеко, как вежбицкианцы, — в том, что грамматические конструкции языка отражают мировоззрение, он все же сомневался.
Если вдуматься, этот постулат заводит в логический тупик: нельзя помыслить о чем-то, пока не появилось слово для его обозначения. Но, если новое слово заимствуется потому, что нужно назвать новую вещь или идею, как тогда вообще возможны заимствования из одного языка в другой?
Мы, однако, убедились, что можно печь блины, не называя блинное тесто специальным словом. Более того, маленькие дети в наше время уверенно пользуются компьютером, не зная названий инструментов Windows, которые они видят на экране. Переводы компьютерной терминологии как раз представляют собой обширное поле для вопросов: действительно ли новые слова так необходимы для всех новых объектов? Надо ли заимствовать английские термины или переводить (у нас вполне прижились русские окно и мышь в значениях “window” и “mouse”, которых исходно у этих слов не было)? И сколько элементов, требующих называния, содержит компьютерная программа?
Да что там компьютерные технологии! Несколько лет назад моя мама купила приспособление для того, чтобы накрывать сковородку во время жарки и не давать кипящему маслу брызгать во все стороны. Выглядит оно как плоский диск из металлической сетки с довольно длинной ручкой. Никто из нас до сих пор не знает, как эта штука называется. Мама называет ее ситом, я — сачком. Что не мешает нам эффективно пользоваться ею.
Распространенной причиной, по которой прямого соответствия слова понятию может не быть, является табуирование. В известном детском анекдоте учительница, услышав от Вовочки слово жопа, возмущенно восклицает: “Вовочка! Нет такого слова!” На что Вовочка резонно замечает: “Как же так, Марь Иванна? Жопа есть, а слова нет?” Более пристойный вариант — попа — вовсе не создан путем замены одной буквы — это заимствование из испанского, от popa “корма”, возможно, через посредство немецкого, в котором слово Popo имеет то же значение, что и в русском. Этимологию же слова жопа признают неясной.
Итак, в русском языке для некоторых частей тела или их функций нет названий, кроме табуированных. Независимо от того, является ли исторически наша обсценная лексика исконной или заимствованной (это сложный и все еще нерешенный вопрос), мы склонны обращаться к явным заимствованиям, чтобы назвать подобные понятия более прилично. Сравнительно свежий пример такого заимствования — секс. Однако и в английском, откуда это слово попало в русский, оно еще сто лет назад практически не употреблялось в современном значении. Это был заимствованный из латыни медицинский термин, означавший “пол”. Постепенно для удобства обсуждения щекотливых тем в английском оно заменило выражения “половой акт” или “половая жизнь”. Отметим, что и в русском, и в английском исстари существовало множество эвфемизмов для обозначения “непристойного”. Но эвфемизмы не могут заменить терминов, так как главный признак эвфемизма — то, что его смысл ощущается как переносный, когда предмет не называется прямо. Впрочем, эвфемизмы имеют склонность становиться терминами: такова судьба слов член и туалет.
Заимствования могут заполнить эту лакуну в языке как через эвфемизмы (туалет), так и без них (пенис). Сам факт, что у заимствований повышенные шансы оказаться “приличным” средством выражения “неприличного”, интересен с научной точки зрения. Ведь, в сущности, даже очевидная в данном случае потребность в новом названии ничего не объясняет. Название можно придумать из ресурсов родного языка. У князя Игоря в XII в. был полк, но не было полковников — это слово появилось много веков спустя. В XVIII в. появились слова влюбиться, личность, нравственность. В XIX в. — разночинец, в XX в. — большевик, в постсоветскую эпоху — челнок (вместо старинного коммивояжер). Нельзя сказать, что в сфере телесных функций русский язык проявил полную пассивность: так, в последней четверти XX в. появилось слово трахать(ся), которое, в отличие от традиционного русского обозначения этого акта, обсценным не является и уже этим удобно. Впрочем, в качестве нейтрального термина оно все еще непригодно, так как ощущается в качестве сниженного, если не грубо-просторечного. Дело в том, что глагол трахнуть, по происхождению звукоподражательный, изначально принадлежал к области экспрессивного просторечия, и эти коннотации никуда не исчезли.
В английском существует сходная закономерность, хоть и не настолько абсолютная, как в русском (так, со словами toilet и penis произошло то же, что с русскими туалет и член). Выходит, по каким-то причинам иностранное слово ощущается как более “чистое” и “благопристойное”, более защищенное от вульгарности. В чем же дело?
По-видимому, причина особой любви блюстителей приличий к иностранным заимствованиям — непрозрачность чужого слова, его неочевидность. Чужое слово безопасно с точки зрения нежелательных ассоциаций. Вместе с тем иностранные слова, как правило, овеяны ореолом книжности, а литературная речь во всех обществах, где есть письменность, рассматривается как более престижная по сравнению с разговорной. Парадоксально то, что в русском языке исторически существует пристойное книжное именование полового акта — соитие, но им в обыденной речи не пользовались даже во времена Пушкина: оно давно ощущается как чудовищный архаизм. При этом иностранные слова воспринимаются как “новые” и “современные”, даже если в языке-источнике им тысячи лет. Следовательно, это тоже фактор, обусловливающий вытеснение родных слов иностранными.
Еще более удивительным представляется феномен заимствования так называемых слов с нулевым денотатом — слов, которым не соответствуют никакие объекты реального мира. Когда древние славяне после крещения заимствовали у греков слово ангел, то можно было утверждать, что они поверили в существование ангелов, и потому им понадобилось новое слово. Однако как быть с людьми XIX в., в лексиконе которых свободно бытовали кентавр, сатир, гарпия, Купидон и пр. — названия персонажей античной мифологии, в реальность которых тогда уже явно никто не верил? В XX в. словарь русского языка пополнился хоббитами и орками (слово эльф было заимствовано раньше, поскольку принадлежит германскому фольклору). Не странно ли, что слово пейджер родилось и умерло вместе с названным так предметом, а кентавров и эльфов никто никогда не видел, но слова живут и превосходно себя чувствуют?
Единственное, для чего, по-видимому, нужны слова с нулевым денотатом (если не рассматривать метафорические применения, когда вредную старуху могут назвать гарпией) — это создание текстов в рамках определенной культурной традиции. Пушкин употреблял слово Купидон, подчеркивая свою преемственность по отношению к Античности, каноны фэнтези заданы Толкиеном и автоматически влекут за собой эльфов, которые склонны появляться даже в субжанре славянского фэнтези (например, в романах Ольги Громыко), хотя в славянской мифологии никаких эльфов нет. Все это показывает, что слова нужны отнюдь не только для обозначения элементов действительности.
Наконец, нередко заимствованные слова как будто без всякой причины вытесняются другими. Так, на памяти моего поколения кегельбан превратился в боулинг, маклер в риелтора, шлягер в хит. Несколько устрашает повсеместно распространяющаяся привычка говорить вместо макароны — паста: в годы моего детства паста была только зубной, томатной и наждачной. Если вытеснение слова маклер еще можно как-то объяснить (в советские годы оно несло нежелательный оттенок незаконной деятельности, так как официально торговли недвижимостью не существовало), то нельзя сказать того же о кегельбане, шлягере и тем более макаронах. Можно лишь отметить общую тенденцию: немецкие, французские и итальянские заимствования в русском языке вытесняются английскими (хотя pasta по происхождению итальянское слово, оно попало к нам через английское посредничество). В целом же в усвоении иностранных слов немалую роль играют мода, привычка и просто переводческая лень.
Иностранное слово может вытеснить и исконное, бытовавшее в течение многих веков. В английском языке это случилось с несколькими сотнями слов. Например, понятие “слава” на современном английском выражается латинским заимствованием glory. Неужели у англосаксов, с их развитой воинской субкультурой, не было слова для его обозначения? Сохранившаяся эпическая поэзия позволяет уверенно сказать, какое слово использовалось в древнеанглийском: wuldor. Но оно вымерло. Утрачены и такие исконные английские слова, как beorg (гора, совр. англ. mountain), ācweorna (белка, совр. англ. squirrel), sinc (сокровище, совр. англ. treasure); а исконно английские breeches и fair (“брюки” и “красивый”) сохраняются в современном языке, но ощущаются как архаизмы: носитель языка в быту употребит французские заимствования trousers и beautiful. Вопреки распространенному мнению, вытеснение англосаксонских слов французскими и латинскими происходило не только в норманнский период — оно шло и в Новое время.
А для тех, кто впервые столкнулся с болгарским языком, может стать неожиданностью то, что по-болгарски “люди” — хора. Это греческое заимствование — от khorós “группа людей”. Кстати, от этого же слова происходит наше хоровод, потому что исходное значение слова — “народный танец”. Согласитесь, было бы очень странно считать, что в Болгарии до заимствования греческого слова не было людей! Кто же в таком случае говорил по-болгарски? Не вороны же! Конечно, когда-то люди в болгарском языке так и назывались — людие. Просто исконно славянское слово оказалось вытеснено греческим из-за многовековой власти византийской администрации. Даже после падения Константинополя в 1453 г. турки-османы доверяли местное управление в славянских землях грекам. Поэтому болгарский изобилует как греческими, так и турецкими заимствованиями.
Таким образом, слова и понятия могут вступать между собой в самые разнообразные отношения:
А в популярной литературе, где рассматривается проблема заимствований, обычно учитывается только первый тип отношений! Который, как мы убедились, хотя и широко распространен, но далеко не единственный.