Жестоко ошибаются, однако, те, которые думают, что душевные болезни всегда сопровождаются ослаблением умственных способностей, тогда как на самом деле эти последние, напротив, нередко приобретают у сумасшедших необыкновенную живость и развиваются именно во время болезни. Так, Винслоу знал одного дворянина, который, будучи в здравом рассудке, не мог сделать простого сложения, а после психического расстройства стал замечательным математиком. Точно так же одна дама во время умопомешательства обнаруживала несомненный поэтический талант, но по выздоровлении превратилась в самую прозаическую домовитую хозяйку.
В Бисетре мономаньяк Моро выразил жалобу на свое печальное заключение в следующем прелестном четверостишии:
Сам Данте в своих вдохновенных строфах,
Сам гений Флоренции, был бы не в силах
Представить те муки, тот ужас и страх,
Какие в застенках Бисетра постылых
Мы вынесли…
Эскироль рассказывает про одного маньяка, что в период самого острого припадка болезни он сочинял канон, который был впоследствии введен в богослужение (odattato). Морель лечил одного сумасшедшего, страдавшего периодическим слабоумием; перед наступлением каждого периода он писал прекрасные комедии.
Можно привести множество примеров того, как самые простые, неученые люди обнаруживали во время умопомешательства необыкновенную находчивость, остроумие, наблюдательность, даже глубокомыслие, не свойственные им прежде, или такие таланты, которыми они не обладали в здоровом состоянии.
Я лечил в Павии одного бедного крестьянского мальчика, который сочинял оригинальнейшие музыкальные арии; он же придумал для своих товарищей, находившихся в одной с ним больнице, до того меткие прозвища, что они так и остались за ними до сих пор. Один старик крестьянин, страдавший миланской проказой, на вопрос наш, считает ли он себя счастливым, отвечал точно какой-нибудь греческий философ: «Счастливы все те люди, даже богатые, которые желают быть счастливыми».
Многие из моих учеников, вероятно, помнят того душевнобольного Б., теперь уже выздоровевшего окончательно, которого смело можно было назвать гением, вышедшим из народа. Он перепробовал все профессии: был звонарем, слугой, носильщиком, продавцом железных изделий, трактирщиком, учителем, солдатом, писцом, но ничто его не удовлетворяло. Он составил для меня свою биографию, и так хорошо, что если исправить некоторые орфографические ошибки, то она годилась бы в печать, а с просьбою отпустить его из больницы Б. обратился ко мне в стихах, весьма недурных для простолюдина.
Несколько дней тому назад мне пришлось услышать от одного сумасшедшего, простого торговца губками, следующее философское решение вопроса о жизни и смерти. «Когда душа оставит тело, – сказал он, – то оно истлевает и принимает другую форму: мой отец зарыл однажды труп мула в землю, и на ней после того появилось множество грибов, а картофель стал родиться вдвое крупнее, чем прежде». Как видите, нисколько не культивированный, но как бы просветленный маниакальным экстазом, ум этого человека получил способность делать такие выводы, до которых с трудом додумываются лишь немногие великие мыслители.
Некто В., лишившийся рассудка вор, бросился бежать, воспользовавшись дозволенной ему прогулкой. Когда его поймали и стали укорять, зачем он злоупотребил оказанным ему доверием, он отвечал: «Я хотел только испытать быстроту своих ног». В тюфяке одной истеричной больной, набитом листьями, нашли множество украденных ею вещей: платки, палки, маленькие подушечки, шляпы и два платья, нашитые одно на другое таким образом, что их можно было принять за одно. На вопрос, для чего нужны ей палки, она отвечала: «Я положила их для того, чтобы постель лучше держалась, и, кроме того, разравниваю ими листья». – «А платья вы для чего нашили одно на другое?» – «Чтоб мне было теплее». – «А на что вам платки, пряжки от подвязок, подушечки и пр.?» – «Я не люблю сидеть без дела и набрала себе разных вещей для рукоделья». – «Зачем же вам понадобилась шляпа?» – «Чтобы прятать в нее свою работу».
Когда я спросил у одного больного, страдавшего извращением чувств (follia affettiva), почему он выказывает такое отвращение к своей жене, то получил от него такой ответ: «Остаться в прежних дружеских отношениях к жене, после того как она вам изменила, – это выше сил человеческих, а я не хочу отличаться от других людей».
Один старик семидесяти лет, совершенно беззубый, страдавший хроническим умопомешательством (mania cronica), часто разыгрывал из себя шута, и, когда мы укоряли его, находя это неприличным в такие лета, он возражал: «Что за лета мои, я совсем не старик, – разве вы не видите, что у меня еще и зубы не прорезались».
Женщину, страдавшую религиозным помешательством, спросили, почему она никогда ничем не занимается: «Потому что меня зовут лентяйкой», – отвечала она. – «Ты так безобразна, что на тебя противно смотреть». – «Кто не хочет смотреть на меня, пусть выколет глаза». – «Ты самая безумная из сумасшедших в этой больнице». – «Блажен торговец, знающий хорошо достоинство своего товара».
Теперь займемся поэтами-безумцами, поэтами, родина таланта которых – больница для умалишенных. Лишь немногие из них получили раньше литературное образование, большинство же, по-видимому, вдохновляется и как бы воспитывается исключительно психической болезнью. Я мог бы привести массу примеров в этом роде, но, чтобы не увеличивать объем своей книги и не наскучить читателям, ограничусь лишь немногими, прибавив при этом, что произведения поэтов-безумцев всегда страдают отсутствием единства, отличаясь вместе с тем замечательной неровностью не только в отношении поразительной быстроты переходов от самого мрачного настроения к самому веселому, но также по массе противоречий, какую они представляют, и по легкости, с какою меняется их слог, то правильный, утонченный, изящный, то грубый до неприличия, циничный, безграмотный и совершенно бессмысленный».
Некогда известный поэт М.Ж., брат знаменитого литератора, помешавшись вследствие чрезмерных занятий и злоупотребления спиртными напитками, начал тиранить свою жену, кричать и бранить воображаемых преследователей. Через несколько времени, когда эти припадки бешенства прекратились, у него явилась мания величия и он принялся писать стихи, чрезвычайно гармоничные, но совершенно бессмысленные. Между прочим, он сочинил трагедию, где в число 60 действующих лиц помещены и Архимед с Гарибальди, и Эммануил Карл Феликс с Евой, Давидом и Саулом. Тут являются также и невидимые персонажи, звезды, кометы, которые тем не менее произносят длиннейшие монологи.
Этот несчастный поэт, воображавший себя Горацием, в течение нескольких лет перепробовал всевозможные стихотворные формы и принялся даже за невозможные, называя их то аметрами, то олиметрами. Проза выходила у него еще бессмысленнее, так как он воображал, что пишет на каком-то новогреческом языке и, например, камень называл «литиас», друзей – «фили» и пр. А между тем он же писал потом сонеты, которые не уступят даже сонетам Верни. У него же мы находим юмористическую пародию на сонет Данте, а рядом с нею стихи, проникнутые мрачной, мощной энергией, как, например, следующее стихотворение, поразительно правдиво рисующее безотрадное одиночество липеманьяка.
К самому себе
Чем недоволен ты, пришелец безумный?..
Всем вообще и в частности ничем.
Я недоволен тем, что свод небес лазурный
Покрылся тучами, что стих мой нем,
Что он бессилен и не может
Излить пред небом то страданье,
Что день и ночь мне сердце гложет…
Пусть все живое изнеможет
В борьбе с несчастием и злом,
Пусть обратится мир в Содом –
И я предамся ликованью.
M. S.
Вообще у этого маньяка встречаются стихи, замечательно изящные по слогу и достойные самого Петрарки.
Но вот пример еще более поразительный: в то время как не только государственные люди, но и более или менее опытные психиатры ломали себе головы над разрешением вопроса, точно ли Лазаретти сумасшедший, меткую характеристику его написал один липеманьяк, пациент уважаемого доктора Тозелли, который и сообщил мне это оригинальное стихотворение.
В наш век путей железных
И книг душеполезных,
Век электричества, паров
И помрачения умов,
В наш век газет серьезных,
Обманов грандиозных,
Век канцелярских баррикад –
Чтоб полный вышел маскарад,
Недоставало лишь живого
Святого.
Но вот вдруг на Монтелябро,
Как свет из канделябра,
Из яслей воссиял
Давид и нем, и мал.
Он начал от солдата,
Прошел чрез демократа,
Котурны, плащ надел,
Глаза горе воздел –
И век газет увидел снова
Святого.
Был прежде он заикой,
Но тут вдруг стал великий
Оратор и пророк –
Таков Давида рок.
В кутиле вдруг отпетом
Мир встретился с аскетом…
Он изменил свой вид,
Он властно говорит, –
И все признали в нем за «слово»
Святого.
Он стал теперь законодатель,
Герой, мудрец и предсказатель;
Как Моисей, стал управлять
И смело выступил в печать.
Завел апостолов ораву
И Магдалин себе во славу,
Голгофы ищет и цепей,
Идя во след Царю Царей.
Глупцы лежат у ног больного –
«Святого».
Как Генрих некогда в Каноссе,
Давид споткнулся в Арчидоссе:
Рукою сильною Давид
Был остановлен и побит.
Толпа апостолов бежала,
И в довершение скандала,
Орава уличных девиц
Повергла дерзновенно ниц
От изумления немого
Святого.
Страна цветов, моя Тоскана,
В твоем мозгу зияет рана.
Пристрой маньяков там, где им
Быть надлежит со всем «святым» –
И все почтут тебя хвалою.
Пусть орошаются слезою
Кресты замученных борцов,
А не маньяков и глупцов, –
Не память твоего слепого
Святого!
Однако у того же поэта встречаются и бессмысленные стихотворения.
Наконец, еще полнее и нагляднее подтверждают мое предположение, что существует особый поэтический экстаз, вызываемый душевными болезнями, следующие прелестные стихи, переданные мне Таркини-Бонфанти и написанные чуть ли не в его присутствии одним сумасшедшим.
К птичке, залетевшей на двор
С дерева на скалу, со скалы на холм переносят тебя твои крылья, –
Ты то летаешь, то садишься днем и ночью.
А мы, ослепленные своей гордостью,
как бы прикованные к железному столбу,
Мы все кружимся на одном месте, вечно стараясь уйти подальше и вечно оставаясь тут же.
Кав. Y.
Прелесть этих строф будет еще понятнее читателю, если он припомнит, что автор намекает в них на тот дворик, с деревом посредине, вокруг которого гуляют сумасшедшие по выложенной камнем дорожке. «Несчастный поэт, – пишет мне Таркини, – живет в нашем доме умалишенных уже около 20 лет, он воображает себя кавалером, князем и пр., видит повсюду нечто таинственное, в продолжение многих лет постоянно собирается вынимать посредством своей трубки ключи директора, любит принарядиться и показать, что у него хорошие манеры. Он рисует довольно правильно, когда копирует что-нибудь, если же начнет сочинять свой рисунок, то у него всегда выходят каракули, с помощью которых он силится олицетворять таинственные образы, постоянно занимающие его». Очевидно, этот больной страдал хроническим горделивым помешательством.
Любопытно, что автор этого прелестного стихотворения, одержимый положительно страстью к бумагомаранью, обыкновенно писал преплохие, даже безграмотные сочинения в стихах и прозе, постоянно намекая в них на разные воображаемые почести или на свои титулы, что он сделал, впрочем, и в приведенной выше пьеске, подписавшись под нею кавалером Y.
В заключение я приведу еще пример, чрезвычайно интересный даже с точки зрения судебной психиатрии, так как в этом случае кроме несомненного литературного дарования, временно вызванного сумасшествием, мы имеем еще и доказательство того, что помешанные могут притворяться безумными под влиянием какого-нибудь аффекта, в особенности из страха наказания. Пример этот я заимствую из моей практики. Один бедный башмачник, по фамилии Фарина, отец, дядя и двоюродный брат которого были сумасшедшие и кретины, еще молодой человек, уже давно страдал умопомешательством и галлюцинациями, но с виду казался веселым и спокойным. Вдруг ему пришла фантазия убить женщину, не сделавшую ему ничего дурного, мать той девушки, которую он, под влиянием свойственного помешанным эротического бреда, считал своей любовницей, хотя, в сущности, лишь мельком видел ее. Вообразив, что эта женщина подстрекает против него невидимых врагов, голоса которых не давали ему покоя, Фарина зарезал ее ножом, а сам бежал в Милан. Никто даже не заподозрил бы его в совершении такого преступления, если бы он, вернувшись в Павию, не пришел сам в полицейское бюро и не сознался в убийстве, представив для большей убедительности и чехол от того ножа, которым нанесен был роковой удар. Но потом, когда его посадили в тюрьму, он раскаялся в этом поступке и притворился страдающим полной потерей рассудка, хотя этой формы умопомешательства в то время у него уже не было. Когда меня пригласили в качестве эксперта для решения вопроса о психическом состоянии преступника, я долго колебался, к какому заключению прийти на его счет и как убедиться в том, что, будучи помешанным, он вместе с тем притворяется безумным. Наконец его поместили в мою клинику, где я мог тщательно наблюдать за ним и где он написал для меня свою подробную биографию; только тогда мне стало ясно, что передо мною – настоящий мономаньяк.
Биография эта, по-моему, является драгоценнейшим документом в области патологической анатомии мысли, как очевидное доказательство возможности не только появления галлюцинаций при нормальности всех остальных психических отправлений, но также и неудержимого импульса к совершению проступка с сознанием ответственности за него, на что уже указывал профессор Герцен в своем прекрасном сочинении «О свободе воли».
При чтении автобиографии Фарины невольно удивляешься тому, как мог человек, не получивший никакого литературного образования, излагать свои мысли до такой степени ясно, правильно, нередко даже красноречиво, обнаруживая при этом замечательную, необыкновенную память. Так, он с точностью определяет величину куска мыла, купленного 3–4 года тому назад, подробно описывает давнишние сны, разговоры, помнит места, собственные имена, вообще все мельчайшие обстоятельства много лет тому назад случившихся событий, которые не удержались бы в памяти здорового человека и несколько дней. Особенно живо у него воспоминание о виденных им чрезвычайно многочисленных снах, из чего ясно следует, до какой степени они овладели расстроенным воображением этого несчастного.
Не менее любопытна и та подробность, что вначале Фарина совершенно здраво показывал своим товарищам по заключению всю нелепость веры их в пророческие сны, а потом сам начал верить им, скорее в силу подражания, чем вследствие грубого невежества, так как остальные заключенные, хотя и не помешанные, были гораздо менее развиты в умственном отношении, чем он.
Насколько помешанный Фарина был умственно выше своих сотоварищей по заключению, видно, между прочим, из того, что, оспаривая их мнение, будто суды в Австрии справедливее, чем в Италии, он заметил: «А разве в Австрии мошенников не сажают в тюрьмы, точно так же, как и здесь?»
Далее интересно то обстоятельство, что иногда несчастный вполне ясно сознавал свои галлюцинации, в другое же время принимал их за действительность и что он замечал усиление их вследствие слабости, усталости и при высоком положении головы во время сна – факт, на который следует обратить внимание спиритуалистам и врачам-любителям кровопусканий. Кроме того, меня изумило, что Фарина называет чувство, побудившее его к совершению убийства, инстинктом, точно он посоветовался с каким-нибудь представителем старинной школы германских психологов, хотя до такой степени сознавал важность этого преступления, что не раз готов был отказаться от совершения его при мысли о суде, о кандалах и о позорном заключении в тюрьме. Наконец, следует заметить, что многим из употребленных им в рукописи слов он придает своеобразный, ему одному понятный смысл, например, прерогатива, развлечение, настойчивость и пр., что составляет характеристическую особенность однопредметного помешательства.
Для целей судебной медицины особенно важен в автобиографии Фарины его правдивый рассказ о том, как он все подготовил, чтобы убежать в Швейцарию и как ему помешала исполнить это овладевшая им слабость и боязнь преследования со стороны полчища воображаемых врагов. Предположите же теперь, что припадки галлюцинаций вдруг прекратились бы, а бегство удалось, – и тогда человек, не занимающийся психиатрией, наверное, затруднился бы признать факт временного помешательства преступника.
Что же касается притворного сумасшествия, то Фарина выбрал именно самую удобную для себя форму – манию инстинктивных ночных галлюцинаций, которою действительно страдал прежде, так что если бы у этого несчастного не явилось вдруг странного убеждения в желании врачей защитить его во что бы то ни стало, то он продолжал бы притворяться и перед нами и ни в каком случае не высказался бы с той полной откровенностью, как это сделано было им в своей автобиографии. А без этого драгоценного документа мы рисковали бы счесть Фарину или за маньяка, когда он не был им, или за притворщика, когда он и не думал притворяться.
Здесь мы видим новое доказательство того, как мало значения могут иметь для правосудия заключения экспертов, почерпнутые только из определения психологических способностей испытуемого, в сравнении с методом новейших психиатров, основанным на опытах.
Для нашей же собственной цели прекрасная, местами художественно написанная автобиография Фарины является неопровержимым подтверждением выставленного нами положения, что бывают случаи, когда помешательство возвышает ум необразованных людей над общим уровнем и в значительной степени развивает их интеллектуальные способности.
Общая и резкая особенность поэтов-сумасшедших состоит в присущей им всем силе творческого воображения, столь несвойственной их прежним жизненным условиям и ограниченному умственному кругозору.
Правда, у многих это творчество сводится к постоянному кропанию эпиграмм, острот и созвучий, которые хотя и считаются в большом свете за признак блестящего ума, bel esprit, но, в сущности, доказывают противное, не только потому, что в них часто не бывает логического смысла, но еще и потому, что ими особенно усердно занимаются умалишенные. Впрочем, и в прозаических сочинениях этих последних заметна склонность к созвучиям, к рифмам. Между такими литераторами дома умалишенных нередко встречаются импровизированные философы, у которых среди безумных фантазий являются иной раз проблески идей, как будто заимствованных из философских систем эпикурейцев или позитивистов. Но большинство все-таки состоит из поэтов или, скорее, версификаторов, преобладающим свойством произведений которых служит оригинальность, нередко доходящая до абсурда, вследствие разнузданности воображения, не сдерживаемого более ни логикой, ни здравым смыслом, как это всегда бывает с ненормальными или неразвитыми умами. Физиологический пример такого явления представляют дети; что же касается патологических примеров, то их множество: придуманная Петром Сиенским теория превращений и странствований души, новогреческий язык, изобретенный душевнобольным из Пезаро, и пр.
Благодаря своему более живому воображению и быстрой ассоциации идей сумасшедшие часто выполняют с большой легкостью то, что затрудняет даровитейших здоровых, нормальных людей, как это доказывает приведенная нами раньше характеристика Лазаретти, написанная без всяких усилий сумасшедшим, тогда как над нею тщетно трудились многие альенисты, в том числе известный доктор Микетти, обладавшие, конечно, большей проницательностью и – что еще важнее – несравненно большим количеством данных для постановки правильного диагноза. Другая характеристическая особенность таких писателей – и это замечается даже в произведениях преступников – это страсть говорить о себе или о своих близких и составлять свои автобиографии, давая при этом полную волю себялюбию и тщеславию. Нужно заметить, впрочем, что обыкновенные сумасшедшие обнаруживают в своих сочинениях меньше искусственности в выражениях и меньше последовательности, чем преступники, но зато у них больше творческой силы и оригинальности сравнительно с этими последними.
Далее литераторы дома умалишенных чрезвычайно склонны употреблять созвучия, часто совершенно бессмысленные, и придумывать новые слова или же придавать особый смысл уже существующим словам и преувеличивать значение самых ничтожных мелочных подробностей; так, Фарина посвящает чуть не полстраницы описанию купленного им куска мыла. «Сумасшедшие всегда трудятся над какими-нибудь утомительными, иссушающими мозг пустяками», – сказал Гекарт в предисловии к своей Gualana, – произведению, кстати сказать, тоже не отличающемуся здравым смыслом.
У многих душевнобольных, хотя и не так часто, как у маттоидов (тронутых, поврежденных), заметно стремление дополнять свои поэтические вымыслы рисунками, точно ни поэзия, ни живопись в отдельности недостаточно сильны для выражения их идей. В слоге сказывается недостаток правильности, отделки; но периоды отличаются такой силой и законченностью, что в этом отношении не уступают произведениям образцовых писателей.
Такое мастерство изложения и способность к версификации, проявляющиеся в людях, которые до заболевания даже не имели понятия о просодии, не покажутся нам особенно изумительными, если мы припомним сделанное Байроном определение поэзии: по его мнению, основанному на собственном опыте, «поэзия есть выражение страсти, которая проявляется тем могущественнее, чем сильнее было вызвавшее ее возбуждение». Отсюда становится понятным, почему у помешанных так сильно развивается воображение, часто переходящее даже в полную разнузданность. Богатство фантазии и страстное возбуждение всегда являлись могучими факторами творческой деятельности. По мнению Вико, блистательно доказанному впоследствии Боклем, в древние времена и у древних народов первые мыслители и ученые были поэты, излагавшие стихами исторические события, народные верования и вообще создавшие там эпос, который затем передавался из уст в уста, из поколения в поколение, как это мы видим в Галлии, в Тибете, в Америке, Африке и Австралии, по свидетельству различных путешественников.
Эллис рассказывает, что в Полинезии для решения споров относительно давно прошедших событий туземцы справляются со своими балладами точно так же, как мы с историческими документами. Мало того, не только в Древней Индии, но даже в средневековой Европе все науки перекладывались в стихотворную форму. Монтукла упоминает о математическом трактате XIII столетия, написанном силлабическими стихами; один англичанин переложил в стихи кодекс Юстиниана, а какой-то поляк – Геральдику.
Да, наконец, разве собственно история, хотя изложенная прозой, не переполнена точно так же поэтическими вымыслами, фантастическими эпизодами, натяжками в объяснениях и пр.? Разве в ней мы не встречаем всевозможных нелепостей, вроде того, например, что название сарацинов произошло от Сары, а Нюрнберга – от Нерона, что Неаполь появился на яйце, что после некоторых войн с турками у детей бывало не 32 зуба, а 22 или 23? Разве историк Турпино, этот Маколей своего времени, не сообщил в своей хронике, что стены Пампелуны пали сами собою, едва лишь спутники Карла Великого начали молиться Богу? Да и вообще, в нашей истории столько басен, порожденных безумием человечества (тем более склонного ко всему фантастическому, чем оно невежественнее), что наши филологи только понапрасну ломают себе головы в тщетных усилиях найти разумное объяснение для этого ребяческого бреда.
Что мерный стих успокаивает и гораздо полнее выражает ненормальное психическое возбуждение, чем проза, в этом нас убеждают наблюдения над пьяницами и собственное признание многих из таких бессознательных помешанных поэтов. Один преступник-маттоид, находившийся в больнице Арбу, прекрасно выразил эту инстинктивную склонность к поэтической форме в следующем двустишии:
Не удивляйтесь моему письму в стихах:
Я прозой не могу писать никак!
Другой, липеманьяк, лечившийся в доме сумасшедших в Пезаро, так объясняет значение многих своих стихотворений. «Поэзия, – говорил он, – это – мгновенная эманация души, это – крик, выражающийся из потрясенной тысячами мук груди».
Патологическое происхождение таких литературных произведений служит достаточным объяснением неодинаковости их стиля, то сильного и блестящего, то вялого и бесцветного по мере того, как ослабевает возбуждение, так что строфы классически прекрасные вдруг сменяются идиотской болтовней. Тем же обусловливаются и крайние противоречия между произведениями одного и того же автора, например у Фарины и Лазаретти. Впрочем, стиль большинства из них представляет какое-то детское, примитивное построение периода, наклонность к афоризмам или коротким фразам, частое повторение одних и тех же слов или оборотов, напоминающих библейские изречения или суры Корана, а также, как заметил Тозелли, однообразие в рассуждениях почти всегда о предметах малознакомых, чуждых пишущему и – что особенно любопытно – совершенно бесполезных как для него самого, так и для других. Наибольшую склонность к писательству обнаруживают, по моему мнению (которое разделяют Адриани и Тозелли), хронические маньяки, алкоголики и полупаралитики в первом периоде болезни, хотя у этих последних стихи часто похожи на рифмованную, бессмысленную прозу. Затем следуют меланхолики, сравнительно реже попадающие в больницы для умалишенных. Потребность высказаться на бумаге, вероятно, является у них вследствие свойственной им молчаливости и желания защитить себя таким способом от воображаемых преследований – факт гораздо более важный, чем это может показаться на первый взгляд, особенно когда мы сопоставим его с признанным уже всеми другим фактом – наклонностью к меланхолии всех великих мыслителей и поэтов.