– Малыш… – лепечу я во сне. – Малыш… ты вернулась?!
Я протягиваю к Кире, стоящей в распахнутых дверях моей квартиры, руки и… просыпаюсь. Мобильник наяривает не то канкан, не то еще что-то, не менее омерзительное: утро понедельника наступило. Первое утро моей работы. Время – половина восьмого. Наверное, можно было бы поспать еще полчаса, прикидываю я. Это Ник Нику, прыткому старикану-таракану, нужно вставать ни свет ни заря, потому что у него и цигун, и бег трусцой, и овсянка, которую нужно правильно переварить… вместе со мной! И дела у него, небось, тоже… Не бросает же он свою империю зла совсем без присмотра? Так никому нельзя, даже тем, у кого в дате рождения аж три волшебные восьмерки! Три колеса фортуны…
Я представляю себе фортуну, бодро катящую рядом с Ник Ником на трехколесном велосипеде, и просыпаюсь окончательно. Вчера мы со Светкой изрядно покуролесили, отмечая мой последний вечер вольной жизни. Серый Волк явно пыталась споить меня – не для того ли, чтобы снова, как когда-то, воспользоваться случаем и влезть в мою постель? Я уже даже начал готовиться к сопротивлению, когда она внезапно оставила меня в покое и переключилась на какого-то мажора, неосмотрительно пригласившего ее танцевать. Ну а я воспользовался моментом и сбежал. Чтобы в одиночестве улечься в свою роскошную двуспальную ладью, тут же отчалившую в страну грез, где до сих пор моим сердцем владела Кира. Женщина, которую я нашел здесь. Нашел и… потерял. Потерял по собственной глупости? Разумеется, да! Ответ положительный, потому что я мог ее удержать, – так, во всяком случае, мне казалось теперь. Да, я мог – но не удержал. Почему? Да потому что я – чванливый индюк. Спесивый баран. Упрямый осел…
Я чищу зубы, готовясь корчевать пни на окололитературной ниве, и вспоминаю весь наличный зоосад: самовлюбленный павиан! Неуклюжий бегемот. Близорукий, недальновидный, прущий напролом носорог. Это все я… я! «И Светка вчера меня тоже бросила!» – вдруг и совершенно некстати вспоминаю я, облачаясь в потертые голубые джинсы и легкую футболку, потому как день обещает быть не просто жарким, а очень жарким. Впрочем, работать мы будем в приятном искусственном микроклимате… или же Ник Ника, как поборника здорового образа жизни, понесет на свежий воздух? В какую-нибудь беседку под дубом вековым? Да, а Светка ускакала танцевать с тем типом, который зачем-то подгреб к нашему столику да и умыкнул ее, уже изрядно теплую! Зачем? Ну, может, у них дела… Да какие у нее могут быть дела с двадцатипятилетним мальчишкой? Пусть ему даже и ближе к тридцати? Да никаких, особенно когда рядом маститый прозаик Лев Стасов! Угу… и которому до сих пор снится его последняя, третья жена… Или же, маститый прозаик, ты просто созрел наконец-то излить душу – и тут тебе и обломилось! Светка отчалила и уже не вернулась… хотя ты ее ждал? Да никого я не ждал! Не ври самому себе… ждал! Особенно после того, как она оказала тебе услугу и растолковала все досконально в том самом договоре! Потому что у тебя, мон шер, для такого собственных мозгов не хватает!
– Доброе утро!
– О, Лев Вадимович, приятно, что вы пунктуальны!
Отчего же мне не быть пунктуальным, когда мой номер непосредственно соседствует с его? А с другой стороны – апартаменты прекрасной Лин… и, кажется, они даже имеют смежные двери, потому как красотка-секретарша появилась явно не со стороны коридора!
– Я вам нужна, Николай Николаевич?
Интересно все же, Светкина это питомица, из ее команды или нет? А если нет, то откуда он ее взял – неужели импортировал прямо из Китая?
– Спасибо, моя птичка, отдыхай, мы поработаем сегодня без тебя.
– Хорошо!
Лин – сама кротость и покладистость. А мы с Кирой не были ни кроткими, ни покладистыми… или же она пыталась? А я? Я пытался? Наверное, мне следовало больше ей уступать, потому что где вы видели кроткого и покладистого хирурга? А писатели вполне могут быть и кроткими, и уступчивыми! И даже не могут быть, а быть обязаны! Но я сам все испортил… да, сам!
– Я родился восьмого августа тысяча девятьсот… пардон – одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года в городе Коростень Житомирской области… в семье железнодорожного работника и учительницы… Я не слишком быстро говорю?
– Нет, Николай Николаич… я все равно пишу на диктофон, а на бумаге только делаю соответствующие пометки.
– А… хорошо!
Я кратко черкаю: «Коростень. Местный колорит, достопримечательности». Надо же! Мой прыткий стари… Стой, Стасов! Остановись! Опомнись! Какой он тебе старикашка?! Во-первых, Ник Ник бодр и свеж, как коростеньский огурчик… Нет, огурчики – они нежинские, а что в этом самом Коростене? Ладно, после обеда узнаем… Во-вторых, уроженец маленького городка, или слишком большого села, вырос в невероятно крупную акулу бизнеса – а ты во что? Да и разница в возрасте у вас не столь уж велика, как тебе, самовлюбленному типу, казалось! Сколько бишь ему… да всего-то шесть десятков. К тому же он еще и жениться собрался! Значит, чувствует в себе потенциал! А тебя, Стасов, жена именно что бросила… и это уже в-четвертых!
– …я думаю, о моем детстве – это не слишком интересно?
– Нет! – быстро корректирую процесс изложения будущей великой биографии я. – То есть да! Все это как раз весьма и весьма интересно! Чем больше будет воспоминаний детства и вообще бытовых мелочей, тем богаче и колоритнее будет текст в целом, так что попрошу ничего не упускать! И да, если вдруг что-то вспомните потом, то сделайте пометочку или надиктуйте Лин… пожалуйста!
От такого внимания к подробностям его бессознательного младенчества Ник Ник буквально распускается, как бутон на заре.
– Конечно! – обещает он. – Непременно! Я понимаю!
– Потом мы обязательно будем возвращаться ко всем ключевым моментам, – говорю я. – Очень важно ничего не упустить!
Да… интересная все же выпала судьба мальчику, родившемуся у местечкового железнодорожника и местной училки! Он вознесся на финансовый Олимп, может позволить себе все: купить личный самолет, выстроить в родном Коростеле… нет, коростель – это птица, а город – Коростень! – так вот, выстроить в родном Коростене парк юрского периода со спецэффектами, облететь Землю на воздушном шаре, разбрасывая по всему пути следования стодолларовые бумажки… Он может играть в гольф платиновыми клюшками, и предпочитать это место в средней полосе не самой экзотической страны в мире отдыху на каких-нибудь Гавайях, и даже жениться на девушке втрое моложе себя… и никто даже слова не скажет! Нет, как раз в этом случае не смолчат, а скажут: какой молодец! А Ник Ник действительно молодец… Металлолом, смотри ты, собирал и для того, чтобы установить личный рекорд, спер из сарая собственных родителей промышленные тиски, весившие больше его самого, и новенький чугунный бачок для унитаза! А также мойку из нержавейки, которую его папаша, в свою очередь, наверняка спер на любимой железной дороге, намереваясь установить в собственной кухне! И любопытно, выпороли его тогда или нет?
– …меня повесили на Доску почета, и я по нескольку раз на день спускался в вестибюль и, вместо того чтобы купить в буфете коржик, стоял и на себя любовался, хотя фотография была скверная, я на ней получился с выпученными глазами, а уши торчали, как локаторы. Но стоял голодный и глазел… к тому же и задница болела, наверное, с неделю…
Ага, таки выпороли! Но зато он стал героем дня… или месяца? Или за такие подвиги вешали на почетное место аж на целый год?
– …больше всего на свете я ненавидел кроликов. Знаете, такие ушастые прожорливые создания, которым все время нужно рвать траву. Остальные мальчишки все лето играли в футбол или на речке торчали – там у нас красивая речка, в Коростене, Уж называется, да и места в целом красивые, – а я с утра как вставал, так сразу брал в руки мешок и отправлялся за травой. Потому что кроликов у нас было много. Мы жили в частном секторе, да и весь город, считай, один большой частный сектор… деревня, одним словом. Ну, во всяком случае, Коростень моего детства… Да, и как только появлялась первая трава, меня заставляли ходить и щипать ее… Ну и я, понятное дело, не один такой был. Тогда все держали какую-то живность… да, наверное, и сейчас держат? – вдруг удивился он. – Давно я там не был! А тогда у всех были кролики, куры, козы, и бабки гоняли меня от своих дворов, потому что это была их трава. И я так присаживался, знаете, воровато, чтобы из окон не видно было, и быстро-быстро рвал все подряд: и спорыш, и одуванчики – кролики любили одуванчики! – и все, что попадалось, хотя отец мне не раз показывал, чего им нельзя…
Он вдруг останавливается, видимо и сам удивленный этими глубоко похороненными воспоминаниями: маленький лопоухий заморыш на пыльной улице под безжалостным летним солнцем, с пальцами, зелеными от сока травы и покрасневшими от крепких, не поддающихся стеблей. Малыш, озирающийся на закрытые ставни соседских домов, где прячутся от полуденного солнца грубые, крикливые бабки, привязывающие у калиток бодливых коз. Солнце просвечивает розовым его оттопыренные уши и коротко подстриженный чубчик: тогда всех мальчишек стригли коротко. Разношенные сандалики покрываются пылью, ссыпающейся с корней травы: отец не велит рвать траву с корнями, потому что кролики – существа чистоплотные, они не станут есть грязное… но трава рвется как попало – и с корнями, и без…
Пыль засыпается внутрь топорной кожаной обуви – после зимы непременно натрешь сандалиями большие круглые водянки, а потом они лопнут, особенно если сразу влезть в сандалии мокрыми ногами; и ковыляешь с речки до дома кое-как и, сорвав у дороги крупный, словно вздутый темно-зеленый лист подорожника, поплюешь на него и приложишь к ранке. Дома есть пластырь в аптечке, висящей на стене в кухне. Деревянный ящичек с красным крестом, а в нем пузырьки с йодом и зеленкой, рыбьим жиром от золотухи и картонными серыми коробочками из центральной аптеки, составленными одна на другую, и в каждой несколько неиспользованных порошков, свернутых из папиросной бумаги, а на коробочках написано острым почерком: «Отпущено по рецепту». Еще в аптечке хранятся банка с вазелином и тройчатка «от головы», на которую не нужен рецепт, – шесть таблеток в крохотной картоночке. Да, и еще в длинной бутылке с торчащей жесткой сигнатуркой болтушка от почесухи, которой мать щедро смазывает его расчесанные руки и ноги, – его кожа не любит травы, это называется красивым словом «аллергия», – но траву нужно рвать каждый день, аж пока не выпадет снег, и тогда ненасытные ушастые твари перейдут на сено. Однако сено нужно покупать, а трава растет даром… и он рвет и рвет ее, и на руках тоже сначала вспухают красные желваки, а потом образуются твердые мозоли, почти как у отца.
Встав на табурет, он достает из аптечки катушку липкого пластыря, отрезает кусочки и налепливает на натертые сандалиями круглые кровоточащие ранки: вот так уже хорошо! Матери нет дома, и это тоже хорошо, иначе не миновать бы ему жгучей зеленки прямо на оголенное мясо. Мать дует – но это нисколько не помогает; отец поднимает глаза от газеты и называет его тряпкой. Настоящие мужчины не кричат и не плачут… Почему? Мать постоянно кричит на отца, а тот – на нее. Когда его нет дома, мать собачится с бабкой и орут обе. А потом еще и плачут. Баба Поля, крупная, рыхлая, дородная, ненавидит тощую, мелкую, злую и дерганую сноху. «Ма-а-атема-а-атика! – прищурившись, тянет она. – На-а-аука! В одну трубу втекает, а в другую вытека-а-ает!» – И демонстративно шмякает селедкой о кухонный стол. Дефицитную селедку дали в продуктовом наборе к празднику 1 Мая. На столе подстелена бумажка – разворот из газеты «Труд». Есть еще газета «Правда», но ее брать для своих дел бабка почему-то опасается – не потому ли, что там вечно печатают государственные портреты? Остатки газеты бабка порежет ножницами и засунет в выцветшую матерчатую сумку в сортире во дворе; еще часть уйдет на растопку. Баба Поля вечно мерзнет, поэтому зимой у них всегда жарко. Потолки низкие, и, хотя окна не такие подслеповатые, как в большей части окрестных домишек, в комнатах почти всегда полутемно: накрахмаленный тюль, шторы, топорщащиеся колючими листьями столетники в горшках, а в самую жару бабка еще и ставни закрывает. Со стороны улицы света больше, но туда бабка его не пускает: «зала» не для его занятий. Там вообще никто не живет: он спит в одной комнатушке с бабой Полей, а мать с отцом – в такой же тесной клетушке с другого боку. «Свой дом! – гордо говорит бабка всем, кто не ленится ее слушать. – Не коммуналка какая!» В зале господствует красный цвет: красно-коричневые крашеные полы, красная плюшевая скатерть на круглом столе, буфет с салфетками «ришелье» и чайным сервизом – красным с золотой каемкой. Еще наличествуют синяя ваза, в которую никогда не наливают воду, потому что дно у нее треснуло, диван, бордовые шторы и стулья. У стульев скользкие кожаные сиденья, а в дерево вбито очень много потускневших латунных гвоздиков. В синей вазе – пластиковые государственно-красные гвоздики. В родительской комнате пахнет мамиными духами «Красная Москва» и отцовскими папиросами, у них с бабкой – чернилами, печкой и растиркой от радикулита с пчелиным ядом.
Печка, которую топят с кухни, частями выходит во все три комнаты, а уголь для нее каждую осень с грохотом сгружают в сарай. Зимой почти все готовят на печке, сдвигая кочергой чугунные кольца для уменьшения или увеличения жара, а летом бабка со своей стряпней переселяется в летнюю кухню – чтобы дом не нагревался. Калитка всегда заперта накрепко, и, когда он возвращается с травой, приходится долго брякать щеколдой и орать: «Ба-абу-у-ушка-а-а! Ба-а-абу-у-ушка-а-а-а!» Ему настрого не велено отпирать самому и особенно чужим, потому что у них электроплитка, а в счетчике, висящем в тесных и совершенно темных сенях, какой-то «жучок». Для отвода глаз в кухне стоят вонючий керогаз и такой же желтый и окислившийся, как и гвозди в стульях, примус. Электроплитку бабка всякий раз прячет внутрь стола.
Он втаскивает мешок с пряно пахнущей и отчего-то горячей внутри травой во двор и искательно говорит: «Ба, ну я пойду?» «Куда?» – для приличия спрашивает она, хотя могла бы и не спрашивать – и так все понятно: на речку с пацанами. «Молока выпей и иди», – наконец разрешает она. Он пьет молоко из тяжелой старой фаянсовой чашки: молоко с французской булкой, которая потом почему-то стала называться «городской». «Французская» звучит интереснее, да и город у них почти что не город, а так… Вот Житомир – это настоящий город, тем более Киев или там Харьков! Молоко казенное, из магазина, и оно ему нравится. Он не любит козье молоко и больше всего на свете боится, что в придачу к кроликам бабка решит завести козу. «По-о-о-оля-а-а-а! – кричит соседка с улицы, у которой есть коза. – Па-а-алии-ина-а-а!» По паспорту бабку зовут не Полина, а Пелагея, но это имя вышло из моды еще до войны, и на его памяти она всегда звалась Полиной. Соседка пришла чего-то занять: не то муки, не то сахара. Он прошмыгивает мимо, боясь, вдруг бабка передумает и пошлет его еще за чем-нибудь. Он хочет побыстрее уйти от запаха прогорклого постного масла, козьего молока, селедочных потрохов и разговоров о каком-то козле: «Целковый отдала, не поверишь! А куда деваться? Козочек-то три штуки!»
Он бежит, шлепая сандалиями по пыли, под горку, к песчаному пляжу и мутной, бурой, взбаламученной, прогревшейся воде, в которой можно плескаться до самой ночи, но до ночи у него никогда не получается, потому что его гонит домой здоровый аппетит растущего мальчишечьего организма. «Ба-абу-у-ушка-а-а!» «Ну, чего орешь как оглашенный? Обедать садись, а потом опять кролям нарвешь!» Он тянет с ложки горячий, обжигающий борщ и ненавидит. Кроли, чертовы кроли, когда же вы наконец нажретесь?! Спорыша, одуванчиков, молочая, падалицы из сада, картофельных очистков, морковной ботвы, тайком наломанных в парке молодых веток с листвой, ворованной из вагонов пшеницы? Отвратительно воняющего ворованного же комбикорма, которым отец подкармливает беременных крольчих, а те иногда сходят с ума и пожирают еще и собственных крольчат! И тогда отец ругается и грозится выдрать его: крольчихи не любят, когда их новорожденных детей, красных и отвратительных, берут в руки посторонние. Да он их никогда даже пальцем не касается! Его тошнит от одного их вида…
Его тошнит от козьего молока, перекрахмаленного картонного тюля, столетников в дырявых кастрюлях, оклеенных фольгой; тины, выпускающей на поверхность вонючие пузыри; селедочного «Труда», сгорающего в печке; от сортира, нестерпимо смрадного в летние дни; от треснутой вазы и от пластмассовых тусклых цветов; от плюшевой скатерти, которую нельзя стирать, а только выколачивать палкой во дворе, чтобы она не села и не полиняла, и поэтому она пахнет всем на свете: холодцом, заливной рыбой, винегретом, тайком вытертыми под столом о бахрому руками, уголовно наказуемой самогонкой и сидром из собственных яблок, старой желтой бумагой хранящихся под скатертью же квитанций и бабкиных советов из женского календаря. Она пахнет и самой бабой Полей, которая умерла и которую положили в зале на стол, сняв с него выцветшие гвоздики и треснутую вазу.
Он смотрит на старый город своего детства: маленький человек из маленького города, который уже знает, что вырастет и станет большим… и уедет отсюда навсегда, навсегда! Уедет насовсем, а не временно, как некоторые, кто глупее его и кто вернется, чтобы работать все на той же станции или на заводе и держать в тесных клетках кроликов – а потом забивать их в саду и распяливать шкурки мездрой наружу на треугольниках из потемневшего от крови и жира бруса. Он знает, что уедет и больше никогда в жизни не станет есть крольчатины, какой бы полезной и вкусной она ни была. Но иногда он все же скучает по звукам и запахам детства: глухому стуку осенних яблок в ночном саду, перекличке паровозов, которая слышнее в перемену погоды. Он скучает по зимнему запаху печей, в которых горит уголь, и летнему – маттиолы и ноготков, высеваемых каждую весну под окнами бабкой Полей. Ноготки пахли смолисто, остро и грубо, и после них липли пальцы. Это были цветы жаркого полдня, а у ночной маттиолы был невыразимо нежный, ни на что не похожий аромат, который он, казалось, мог вдыхать вечно! Он, передаривший в своей жизни немыслимое количество самых дорогих духов, надеялся, что когда-нибудь отыщет среди них и этот запах, – но нет, тщетно! Его нельзя подделать, нельзя сымитировать! Здесь, у этой женщины, которая, как и он, откуда-то вырвалась, уехала и сделала себя из ничего, тоже повсюду цветы и тоже по вечерам пряно и волшебно пахнет маттиолой. И розами, да… розами, которым не было места в саду его детства, потому что от роз не было никакой пользы: ни корма, ни молока, ни падалицы… только красота, одна лишь красота! И не потому ли он сюда так часто ездит – из-за этих самых невидных цветочков маттиолы, которую нигде уже и не встретишь, и запаха воды, поднимающегося, как в его детстве, снизу, тоже из-под горки… И все это бодрит, кружит голову, и чувствуешь себя таким молодым! Да… возможно, как раз потому, что это все тут есть: и даже зимний запах угля и чистого, только-только выпавшего снега… а вовсе не из-за гольфа! Для гольфа можно приезжать раз в неделю – а он живет тут чуть не пять месяцев в году. Выкупить, что ли, это место? И поселиться совсем? Что за глупости! И придет же в голову! Зачем ему превращать отдых в лишние хлопоты?..
Что этот писатель, который любовник Светланы Владимировны и книжек которого он, конечно же, не читал, так на него смотрит? А-а-а… это потому, что он уже долго сидит, уставившись в окно, в котором вдруг увидел так много из своего детства… сидит и молчит! Но как рассказать ему все, о чем он думал сейчас и о чем рассказывать явно не нужно, даже и для самой лучшей книги? Пусть напишет про металлолом и про то, как он читал стихи на утренниках, как был начальником… нет, вспомнил – не начальником, а командиром звездочки из пяти октябрят! Как писал перьевой ручкой в прописях по косым линейкам, а потом стал пионером – тогда все были пионерами, наверное, про это тоже надо? Сначала был в совете дружины, потом стал председателем… комсомольцем… ни во что такое он, конечно же, не верил и на БАМ ехать не собирался, как некоторые: и без него выстроили это железное и такое же бесполезное, как и поворот сибирских рек, чудовище.
Он же хорошо понимал разницу между мечтой и реальностью, пафосом и бытом, моральным и материальным. Он знал, что выгоднее быть на виду, и знакомился с кем надо, и говорил что надо, и поднимал руку, когда полагалось. Он попал в райком, а потом в обком – уже после института… и попал вовремя, и успел к дележке, и сколотил начальный капитал – быстро и чисто… ну, почти чисто. Совсем чисто не бывает ни у кого – ну разве что у этих, которые сейчас сделали миллиарды на информационных технологиях, на интернете этом самом… Проклятое и прóклятое время! Может, зря он тогда сказал, стоя в тесной и душной телефонной кабинке: «Мама, зачем мне возвращаться?» А теперь он все-таки возвращается… прямо в свое детство, чтобы ребенок, который у него еще, может быть, родится, мог прочесть и понять все, когда его уже не будет. Все: и про кроликов, и про речку Уж, извилистую, как змея, и про бабку Полину, которая на самом деле была Пелагеей… про его родителей, которые умерли вдруг, в один год: сначала папа, потом мама. И он приезжал на похороны, и заказывал невиданные в Коростене мраморные памятники – но именно приезжал, а не возвращался. Потому что у него была своя жизнь. Не коростеньская, в которой если женились, то всегда один раз… ну или редко-редко – два. У него было пять жен – пять! – и все они умерли… ушли, бросили его – и про это что, тоже надо рассказывать?! Кажется, зря он это все затеял… зря!
– Николай Николаевич, вам нехорошо?
– Ну что вы, Лев Вадимович, мне всегда хорошо! Я себя берегу… Но, наверное, на сегодня пока хватит…
Как он странно смотрит на него, этот писатель! Как будто что-то увидел… рассмотрел!
– Не знаю, – сказал он, теребя в руках дорогой блокнот, – не знаю… Я тут записал кое-что на досуге… для вас… хотя вы, наверное, что-то свое предложите…
– Пока вы молчали, – непонятно почему веселясь, брякнул я, – я целую историю придумал! Про то, как мальчик из маленького городка, который не любил кроликов, очень боялся, что родители купят еще и козу!
Ник Ник изумленно поднял брови и вдруг сказал:
– Я и в самом деле боялся этого больше всего! И они таки купили ее, эту козу! Моя бабка Полина настояла. Она купила козу. Купила, привела домой и… умерла. Вот такая история.