VII
Вновь очутившись в Париже, Клод был охвачен лихорадочной жаждой шума и движения, встреч с друзьями; он бродил по парижским улицам, убегал с самого утра, предоставив Кристине одной обживать мастерскую, которую они сняли на улице Дуэ, возле бульвара Клиши. Через день после приезда, в восемь утра, когда серенький холодный ноябрьский денек еще только занимался, он уже был у Матудо.
Дверь лавочки на улице Шерш-Миди, которую скульптор все еще занимал, была открыта, а сам скульптор, бледный, не совсем проснувшийся, дрожа, растворял наружные ставни.
— А, это ты!.. Раненько ты привык вставать у себя в деревне… Ну как? Вернулся?
— Да, позавчера.
— Хорошо! Будем видеться… Входи, утро холодное.
Но внутри было еще холоднее, чем на улице. Клод, охваченный дрожью во влажном воздухе лавки, поднял воротник пальто и засунул руки поглубже в карманы; от мокрых куч глины и никогда не просыхавших на полу луж веяло ледяной сыростью. Нищета чувствовалась во всем; уже не видно было античных слепков, скамейки изломались, чаны прохудились и были перевязаны веревками. Мокрое месиво, грязь, беспорядок делали лавку похожей на подвал разорившегося каменщика. А на замазанном мелом стекле входной двери, как бы в насмешку, было нарисовано пальцем изображение солнца, которое раздвинуло полукружие рта и вовсю хохотало.
— Подожди, — сказал Магудо, — сейчас растопим печку, от мокрых тряпок мастерская мгновенно застывает.
Обернувшись, Клод заметил Шэна, который раскалывал старую табуретку, сидя на корточках перед печкой; уголь не разгорался, Клод поздоровался с Шэном, но в ответ услышал только глухое ворчание.
— Над чем ты сейчас работаешь, старина? — спросил он у скульптора.
— Да так, ничего особенного! Пропащий год, еще хуже, чем прошлый, а и тот ничего не стоил!.. Видишь ли, торговля изображениями святых переживает кризис. Святость сейчас не в цене, вот мне и приходится, черт побери, подтянуть живот… В ожидании лучшего пришлось заняться вот чем.
Он раскутал один из бюстов и показал вытянутое лицо, еще более удлиненное бакенбардами, лицо, изобличавшее чудовищное самомнение и непроходимую глупость.
— Это один адвокат, проживающий по соседству… Ну как? Достаточно омерзительный гусь? И он еще пристает ко мне, чтобы я переделал ему рот!.. Но ведь есть-то мне надо.
Он придумал, однако, кое-что для Салона — купальщицу, которая, стоя, пробует ногой воду; от холода по обольстительному женскому телу пробегает дрожь. Он показал уже растрескавшийся скульптурный этюд; Клод молча его разглядывал, недовольный и удивленный теми уступками общепринятому вкусу, какие он в нем обнаружил: здесь прекрасные пропорции были как бы задавлены преувеличенными формами, чувствовалось стремление художника угодить публике, не отказываясь от взятого им когда-то курса на преувеличение. Скульптор жаловался на затруднения, ведь очень сложно создать стоящую фигуру. Нужна железная арматура, а она очень дорого стоит, и особые подставки, которых у него нет, да и еще разное оснащение. Должно быть, ему придется положить купальщицу на берег.
— Ну как? Что скажешь?.. Как ты ее находишь?
— Неплохо, — ответил наконец художник. — Немного романтична, несмотря на бедра мясничихи, но об этом сейчас еще рано судить… Только она должна стоять, обязательно стоять, старина, иначе ничего не получится!
Печка загудела, и Шэн, все так же молча, поднялся. Походив по лавке, он вошел в темную каморку, где стояла кровать, на которой они спали вдвоем с Магудо, и появился оттуда в шляпе, но все еще не произнеся ни слова. Не спеша, своими неуклюжими крестьянскими пальцами он поднял кусочек угля и написал на стене: «Я иду за табаком, подложи угля в печку». И вышел.
Пораженный Клод смотрел на него во все глаза. Потом спросил Магудо:
— В чем дело?
— Мы больше не разговариваем друг с другом, только переписываемся, — спокойно ответил скульптор.
— С каких пор?
— Уже три месяца.
— А спите по-прежнему вместе?
— Да.
Клод расхохотался.
— Вот это мне нравится! Вот дурьи башки! А из-за чего ссора?
Оскорбленный Магудо с негодованием обрушился на Шэна, называя его скотиной. Однажды вечером Магудо пришел неожиданно и застал этого скота с Матильдой, соседкой-аптекаршей, оба были в одних рубашках и лакомились вареньем! На то, что Матильда была без юбки, ему наплевать, а вот варенье — это уже чересчур. Нет! Никогда он не простит, что они покупали сласти тайком от него, в то время как он питается одним черствым хлебом! Какого черта! Делиться, так делиться всем, не только женщиной!
Уже три месяца длится их размолвка, без передышки, без объяснений. Жизнь их утряслась, они общались в случае необходимости при помощи коротких фраз, нацарапанных углем на стене. Тем не менее они продолжают делить одну и ту же женщину, точно договорившись о часах: один уходит, когда наступает черед другого, а по ночам они по-прежнему спят в одной постели. Что поделаешь, разговаривать особой нужды нет, а жить вместе приходится.
Магудо продолжал растапливать печку и в негодовании швырял туда все, что попало.
— И еще я тебе скажу, можешь не верить, если хочешь, — когда подыхают с голода, не так-то уж плохо не разговаривать. Молчание очерствляет, все равно что затянуть пояс потуже на пустой желудок… Ах, этот Шэн, ты и представить себе не можешь его крестьянское нутро! Когда он проел свои последние деньги, не сумев заработать живописью ожидаемое богатство, он пустился в торговлю, чтобы как-нибудь окончить обучение. Каково? Вот это парень! План у него был таков: он выписывал оливковое масло из Сен-Фирмена, откуда он родом, и, шляясь по городу, предлагал это масло богатым провансальским семьям, живущим в Париже. Длилось это недолго, он чересчур неотесан — его отовсюду выставили за дверь… От всей этой торговли остался только глиняный кувшин с маслом, и мы им подкрепляемся. В те дни, когда у нас есть хлеб, мы макаем его в масло.
Магудо показал кувшин, стоявший в углу лавки. Масло просачивалось из него, на стене и на полу виднелись широкие жирные пятна.
Клод перестал смеяться. Как обескураживает подобная нищета! Какие претензии можно предъявить к тем, кого она угнетает? Клод расхаживал по мастерской и уже не сердился, глядя на макеты, потакавшие вкусам публики, одобряя даже чудовищный бюст. В углу он наткнулся на копию, сделанную Шэном в Лувре: Мантенья, переданный с необыкновенной сухостью и точностью.
— Прохвост! — проворчал он. — Какая точность, но лучшего он не добьется… Пожалуй, вся его беда в том, что он родился на четыре века позже, чем следовало.
Стало очень жарко, и, снимая пальто, Клод сказал:
— Долго же он ходит за табаком.
— Знаю я этот табак! — сказал Магудо, который уже принялся за работу, поправляя баки на бюсте адвоката. — Табак за стеной… Когда он видит, что я занят, он тотчас бежит к Матильде, хочет урвать у меня мою долю… Вот идиот!
— Значит, связь с ней длится?
— Да, привычка! Она ли, другая ли! Да к тому же она сама лезет… А мне ее с лихвой хватает!
Он говорил о Матильде без злобы, сказал только, что она, вероятно, больна. После смерти маленького Жабуйля она вновь впала в набожность, однако поведение ее по-прежнему скандализовало весь квартал. Некоторые благочестивые дамы еще продолжали покупать у нее интимные, деликатные предметы, стесняясь спрашивать их где-либо в другом месте, но это не спасало положения, крах стал неизбежным. Газовая компания за невзнос платы уже закрыла счетчик, и Матильда бегала к соседям за оливковым маслом, хоть оно и не может гореть в лампах. Она не могла больше оплачивать счета и отказалась от услуг работника, поручая Шэну исправлять шприцы и спринцовки, которые ханжи, старательно завернув в газету, приносили ей в починку. В винной лавке поговаривали, что Матильда продает в монастырь уже бывшие в употреблении иглы. Полный развал наступил в таинственной лавке, где, как в ризнице, пахло ладаном, где некогда скользили тени в сутанах, шепчась, точно в исповедальне, дорого оплачивая свои темные делишки; теперь там царила полная заброшенность. Упадок дошел до того, что травы, которые свешивались с потолка, кишмя кишели пауками, а в банках хранились мертвые, уже позеленевшие пиявки.
— Смотри! Вот и он, — сказал скульптор. — Ты увидишь, что и она притащится следом за ним.
Возвратился Шэн. Он сел возле печки, демонстративно вытащив кисет с табаком, набил трубку и принялся курить; воцарилось глубокое молчание, словно в лавке никого не было. Тут появилась Матильда с таким видом, будто забежала проведать соседей. Клод нашел, что она похудела, лицо ее было испещрено кровоподтеками, глаза лихорадочно горели, во рту не хватало еще нескольких зубов. Запах ароматных трав, всегда исходивший от ее трепаных волос, как бы прогорк; это уже не был сладкий аромат ромашки или освежающий аниса; комната наполнилась терпким запахом мяты, горьким, как больное дыхание самой Матильды.
— Всегда за работой! — засюсюкала она. — Здравствуй, куколка!
Не стесняясь Клода, она поцеловала Магудо. Потом подошла к Клоду, вихляя бедрами, со своей обычной развязностью, как бы бесстыдно предлагая себя каждому мужчине. Она продолжала:
— Вы еще не знаете, я отыскала коробку с пастилками из лекарственной травы, мы можем съесть их вместо завтрака… Каково? Недурно! Приглашаю!
— Спасибо, — сказал скульптор, — чересчур уж это приторно, я предпочитаю выкурить трубку.
Клод надевал пальто.
— Ты уходишь?
— Мне необходимо проветриться, вдосталь хватить парижского воздуха.
Однако он задержался на несколько минут, глядя, как Шэн и Матильда, по очереди, брали из коробки пастилки. Хотя он и был предупрежден, его вновь поразило, когда Магудо схватил угольный карандаш и написал на стене: «Дай мне табаку, я видел, как ты сунул его в карман».
Без звука Шэн вытащил кисет и протянул его скульптору, который набил трубку.
— До свидания!
— До свидания!.. Во всяком случае, мы встретимся в четверг у Сандоза.
При выходе Клод наткнулся на какого-то господина, который торчал перед лавочкой лекарственных трав и изо всех сил старался разглядеть сквозь пыльные стекла и нагроможденные на витрине грязные бандажи внутренность лавки.
— Неужели это ты, Жори? Что ты тут делаешь? Большой розовый нос Жори сморщился от смущения.
— Я? Да так, ничего… Проходил, мимо, заглянул…
Он нерешительно засмеялся и понизил голос, как бы боясь, что его услышат:
— Она у приятелей по соседству?.. Хорошо! Удираем. Как-нибудь в другой раз.
Он увлек за собой художника, рассказывая ему чудовищные вещи. Теперь вся их компания ходила к Матильде; они сговаривались, и вот каждый появлялся там в свой черед, а иногда так и по нескольку сразу, если им казалось забавным; там происходило черт знает что, всякие непристойности, о которых Жори шептал Клоду на ухо, останавливая его на тротуаре среди толкавшейся толпы. Каково? Настоящие римские оргии! Может ли Клод представить себе нечто подобное в обрамлении бандажей и клистирных кружек, под лекарственными травами, осыпающимися с потолка?! Шикарное местечко — дом терпимости священников, с непотребной хозяйкой, которую они пристроили под сенью часовни.
— Но ведь ты находил раньше, что эта женщина отвратительна, — сказал Клод, смеясь.
Жори сделал презрительный жест.
— Ну, для того, что там происходит, она годится!.. К тому же сейчас я возвращаюсь с Западного вокзала, куда я провожал кое-кого, и вот, проходя мимо, надумал воспользоваться случаем… Специально-то я не стал бы себя беспокоить.
Все эти объяснения он давал с весьма смущенным видом. Но его порочность прорвалась в признании, которого, несмотря на свою обычную лживость, он не сумел удержать:
— Представь себе, уж если на то пошло, я нахожу, что она необычайна… Не красавица, конечно, но чаровница! Одна из тех женщин, с которыми не церемонятся, но ради которых совершают непозволительные глупости.
И только тут он выразил удивление, что Клод в Париже; узнав же, что тот вернулся совсем, он сразу предложил:
— Слушай, идем со мной, мы позавтракаем у Ирмы.
Смущенный художник отказался под предлогом, что он не одет соответствующим образом.
— Ну и что же с того? Тем более, так забавнее, ей эго очень понравится… Я думаю, что ты запал ей на сердце, она постоянно вспоминает о тебе… Не будь дураком, она меня ждет сегодня утром и примет нас с тобой по-царски.
Он уже не выпускал его руки, и, болтая, они поднимались вверх, к церкви св. Магдалины. Обычно Жори умалчивал о своих любовных похождениях, подобно тому как пьяницы помалкивают о вине, но в это утро его прорвало; он издевался над самим собой, выкладывал всяческие истории. Уже давно он порвал с певичкой из кафешантана, вывезенной им из родного города, той самой, которая вцеплялась ему когда-то когтями в лицо. Теперь вереницы женщин сменяли одна другую, связи у него были самые странные и неожиданные: кухарка из буржуазного дома, где он обедал; законная жена полицейского, для встреч с которой он должен был подкарауливать дежурства ее мужа; молоденькая служащая зубного врача, работа которой состояла в том, что она за шестьдесят франков в месяц должна была перед каждым новым клиентом, чтобы внушить ему доверие к наркозу, делать вид, что засыпает, потом просыпается; и многие, многие другие женщины неопределенных занятий, подцепленные им в кабаках; порядочные женщины, ищущие приключений; прачки, приносившие ему белье; служанки, убиравшие его комнату; все, кто изъявлял согласие, — вся улица с ее случайностями и неожиданностями, все то, что предлагает себя, и все то, на что посягают обманом; тут все перемешалось: красивые, уродливые, молодые, старухи — без выбора, единственно для того, чтобы удовлетворить его неуемную чувственность, принося в жертву качество ради Количества. Он не мог вернуться домой один, отвращение к одинокой холодной постели гнало его на охоту за женщиной, и он околачивался на улице до того часа, когда выходят на добычу преступники, возвращаясь к себе только тогда, когда ему удавалось подцепить хоть кого-нибудь, а так как он был близорук, не обходилось без смешных недоразумений: он рассказал, что, проснувшись однажды утром, он увидел рядом с собой на подушке голову жалкой шестидесятилетней старухи, — седые ее волосы впопыхах он принял за белокурые.
А вообще-то он был чрезвычайно доволен жизнью, дела его подвигались. Скаред-отец вновь перестал высылать ему деньги и проклял его за скандальное поведение, но теперь Жори на это наплевать: своей журналистикой, подвизаясь в качестве хроникера и художественного критика, он зарабатывает семь, а то и восемь тысяч франков. Отошли в область предания те времена, когда он пописывал в «Тамбуре» статейки за двадцать франков; теперь он ловчился и сотрудничал одновременно в двух хорошо расходившихся газетах; жуир и скептик, он жаждал успеха, обуржуазился и не гнушался выносить приговоры. В силу своей наследственной скупости он каждый месяц помещал деньги в различные спекуляции, которые одному ему были известны; пороки его стоили ему недорого, он ограничивался чашкой шоколада, да и то только для тех женщин, которые особенно ему угождали.
Приятели пришли на улицу Москвы. Клод спросил:
— Так, значит, ты ее содержишь, малютку Беко?
— Я! — в негодовании закричал Жори. — Думай, что говоришь, старина, да она одной квартирной платы вносит двадцать тысяч франков и собирается построить особняк, который обойдется в пятьсот тысяч… Нет, нет, я всего лишь завтракаю и иногда обедаю у нее.
— Но ты спишь с ней?
Тот расхохотался, не отвечая на вопрос.
— Дурачина! Спят всегда… Входи, мы пришли, входи же скорее.
Но Клод продолжал сопротивляться: жена ждет его к завтраку, он не может. Тем временем Жори позвонил и втолкнул его в переднюю, продолжая твердить, что жена — не повод для отказа и что можно будет послать лакея предупредить на улицу Дуэ. Дверь отворилась, они очутились перед Ирмой Беке, которая, увидев художника, закричала:
— Как! Неужели это вы, дикарь?
Клод быстро успокоился, потому что Ирма встретила его как старинного друга и не обратила никакого внимания на его старое пальто. Но он-то с трудом узнавал ее. За четыре года она сильно переменилась: голова была красиво убрана, искусная завивка уменьшала лоб, лицо как бы удлинилось, и из блондинки она превратилась в ярко-рыжую, вроде куртизанок Тициана. В ней и следа не осталось от прежнего сорванца. В часы откровенности она любила говорить, что переделала себя по вкусу простофиль. Небольшой особняк, несмотря на весь его шик, оставлял желать лучшего. Художника поразило, что по стенам были развешаны хорошие картины, даже Курбе и набросок Делакруа. Значит, не так уж она глупа, эта девица, несмотря на то, что в гостиной на этажерке у нее стоит чудовищно безобразная кошка из цветного фарфора.
Когда Жори заговорил о том, что нужно послать лакея предупредить жену его друга, Ирма изумленно вскрикнула:
— Как, вы женились?
— Ну да, — просто ответил Клод.
Она взглянула на Жори, который улыбался, все поняла и прибавила:
— А, вы просто сошлись… Чего же это мне болтали, что вы ненавидите женщин?.. Знаете, я оскорблена, меня-то вы испугались тогда, помните? Как, опять? Неужели я так безобразна, что вы снова от меня пятитесь?
Она взяла его руки в свои и приблизила к нему улыбающееся лицо, глядя на него в упор; в глубине души она действительно была уязвлена и сгорала от желания понравиться ему. Он содрогнулся от ее горячего дыхания, тогда она отпустила его, сказав:
— Мы еще успеем об этом поговорить.
На улицу Дуэ, с письмом Клода, отправили кучера, потому что лакей сервировал завтрак; открыв дверь столовой он доложил, что кушать подано. Завтрак, весьма изысканный, прошел вполне корректно под холодным взглядом слуги, подававшего блюда: говорили о взбудораживших Париж больших стройках, поспорили о ценах на землю, точно буржуа, которые хотят выгодно поместить свои деньги. Но за десертом, когда слуга ушел, подав им кофе и ликеры, которые они решили пить, не выходя из-за стола, они оживились и стали вести себя так, как когда-то в кафе Бодекена.
— Да, дети мои, — сказала Ирма, — нет лучшего удовольствия, чем поболтать вот так да посмеяться над дураками!
Она курила сигареты и, придвинув к себе бутылку шартреза, опустошила ее; раскрасневшаяся, со съехавшей набок прической, она стала похожа на прежнюю Ирму, вернулись и привычные для нее манеры тротуарной девчонки.
— Так вот, — объяснял Жори, извиняясь, что он не прислал ей утром обещанную книгу, — я уже пошел ее покупать вечером, около десяти часов, когда повстречал Фажероля…
— Ты врешь! — прервала она его резким голосом. И чтобы пресечь возражения:
— Я тебя поймала на лжи. Фажероль был здесь. Потом она повернулась к Клоду:
— До чего это отвратительно, вы даже вообразить себе не можете подобного лжеца!.. Он лжет, как женщина, без всякой цели, для собственного удовольствия. Сейчас-то он соврал потому, что ему жалко истратить на книжку для меня три франка! Каждый раз, когда я прошу его прислать мне букет, он попадает под экипаж или в Париже не оказывается цветов. Да уж, этого типа приходится любить ради него самого!
Жори, ничуть не обиженный, качался на стуле, посасывая сигару. Он удовольствовался тем, что насмешливо сказал:
— Ну, если ты опять спуталась с Фажеролем…
— Ни с кем я не спуталась! — сердито закричала она. — И какое тебе до этого дело?.. Плевать я на него хотела, на твоего Фажероля! Он прекрасно знает, что со мной не ссорятся. Мы с ним отлично друг друга понимаем, недаром выросли на одном и том же тротуаре… Если ты хочешь знать, стоит мне только поманить его пальчиком, и он будет лизать мне ноги… Я у него в крови, у твоего Фажероля!
Она все больше возбуждалась, и он счел благоразумным отступить.
— Мой Фажероль, — пробормотал он, — мой Фажероль…
— Да, твой Фажероль! Неужели ты воображаешь, что я не знаю, как он тебя подмасливает, когда ему нужна от тебя статейка, а ты с вельможным видом подсчитываешь барыши, которые тебе принесет твоя писанина, если ты поддержишь художника, столь любимого публикой?
Жори, которому было неловко перед Клодом, бормотал что-то невнятное. Но он не стал защищаться и предпочел обратить ссору в шутку: ну разве Ирма не забавна, когда вот так горячится? Глаза блестят всеми пороками, рот так и изрыгает непристойности!
— Должен заметить, милочка, мало осталось в тебе от Тициана.
Обезоруженная, она рассмеялась.
Разомлевший Клод бессознательно пил коньяк рюмку за рюмкой. Уже два часа кряду они тянули ликеры, и он опьянел, полусонный, одурманенный облаками табачного дыма. Говорили о том, о сем, Жори утверждал, что живопись теперь в цене. Примолкшая Ирма, с потухшей сигаретой во рту, устремила глаза на художника. Внезапно она обратилась к нему, как во сне, называя его на «ты»:
— Где ты ее подобрал, твою жену?
Это обращение не показалось Клоду удивительным, мысли его витали где-то далеко.
— Она приехала из провинции, жила у одной дамы, честная девушка.
— Красивая?
— Да, красивая.
Ирма опять впала в мечтательность, потом, улыбаясь, сказала:
— Тебе повезло! Честных девушек нигде не сыщешь, вот ее и создали специально для тебя!
Она встрепенулась и закричала, вскакивая из-за стола:
— Скоро три часа… Дети мои, приходится вас выпроводить. У меня свидание с архитектором, я хочу осмотреть участок возле парка Монсо, знаете, во вновь строящемся квартале… Я там кое-что облюбовала.
Перешли в гостиную; она остановилась перед зеркалом, недовольная тем, что так раскраснелась.
— Ты говоришь об особняке, не так ли? — спросил Жори. — Значит, ты достала деньги?
Она взбила на лбу волосы, припудрила раскрасневшиеся щеки, мимикой удлинила овал лица, стремясь восстановить голову рыжей куртизанки, подобно тому как художник создает произведение искусства; повернувшись к ним, она кинула вместо ответа:
— Смотри! Вот он, твой Тициан!
Продолжая смеяться, она подталкивала их к передней, где вновь, не говоря ни слова, взяла Клода за обе руки и устремила на него взгляд, в котором читалось желание. На улице Клод опять почувствовал себя неловко. Холодный воздух отрезвил его, он испытывал угрызения, что говорил с этой девкой о Кристине. Он давал себе клятву никогда больше не переступать порога Ирмы.
— Ну как? Что скажешь? Хороша малютка! — сказал Жори, закуривая сигару, которую прихватил с собой перед уходом. — К тому же это ведь ни к чему не обязывает: тут завтракают, обедают, спят; а потом — здравствуйте и до свидания — все расходятся по своим делам.
Безотчетный стыд помешал Клоду вернуться домой, и, когда его компаньон, разгоряченный завтраком, захотел продолжить прогулку, предложив ему зайти к Бонграну, Клод пришел в восторг, и оба направились к бульвару Клиши.
У Бонграна была там обширная мастерская, которую он занимал вот уже двадцать лет, нисколько не меняя ее согласно моде, без той пышности — портьер и безделушек, которыми окружали себя теперь молодые художники. Это была старинная мастерская, совсем пустая, выкрашенная в серый цвет; на стенах были развешаны всего лишь этюды хозяина, без рамок, вплотную один к другому, словно приношения верующих в часовне. Единственными драгоценными предметами были: ампирное туалетное зеркало, обширный нормандский шкаф да два кресла, обитые утрехтским бархатом, изношенным от употребления. В углу стоял широкий диван, покрытый совершенно вытертой медвежьей шкурой. От своей романтической юности художник сохранил особую одежду для работы: на нем были широченные штаны, блуза, подпоясанная шнуром, а на голове красовалась скуфья, как у духовного лица; в таком виде он встретил посетителей.
Он сам отворил им дверь, держа палитру и кисти в руках.
— Это вы! Вот отлично!.. Я думал о вас, дорогой мой. Не помню, как узнал о вашем возвращении, но я тут же подумал, что скоро мы увидимся.
Свободной рукой он с горячей симпатией пожимал руку Клоду. Потом обратился к Жори, прибавив:
— Ну, юный проповедник, я прочитал вашу последнюю статью, благодарю вас за приветливые слова по моему адресу… Входите, входите оба! Вы мне не помешаете, я пользуюсь светом до последней минуты: проклятый ноябрь столь темен, что ничего не успеваешь сделать.
Он вернулся к работе; на мольберте стояло небольшое полотно, изображавшее двух женщин — мать и дочь, которые сидели за рукоделием в глубокой нише освещенного солнцем окна. Молодые люди стали позади художника.
— Это прекрасно, — прошептал Клод. Бонгран, не оборачиваясь, пожал плечами.
— Так, пустячок. Стоит им заняться? Я набросал это с натуры, у одних друзей, а сейчас привожу в порядок.
— Картина вполне закончена, это — сама правда, какое верное освещение! — не унимался разгорячившийся Клод. — К тому же какая простота, именно простота и потрясает меня больше всего!
Художник отошел в сторону, прищурил глаза, вид у него был удивленный.
— Вы находите? Это действительно вам нравится?.. Как раз перед тем, как вы пришли, я уже совсем было забраковал это полотно… Честное слово! Все мне рисовалось в черном свете, я был уверен, что таланта у меня не осталось ни на грош.
Руки у него дрожали; все большое тело сотрясалось, — вот где чувствовались подлинные муки творчества. Он отложил палитру и, размахивая руками, подошел к приятелям; этот маститый стареющий художник, член французской Академии, кричал:
— Пусть вас не удивляет, бывают дни, когда мне кажется, что я не способен нарисовать даже чей-нибудь нос… Перед каждой из новых моих картин я волнуюсь, как новичок, сердце бьется, во рту пересыхает, охватывает мучительный страх. Ах, этот страх, знаете ли вы его, молодые люди, или вы ни в чем не сомневаетесь? Боже мой! Ведь если вы и забракуете какое-нибудь творение, вы тут же можете создать лучшее, ничто не давит на вас; а вот мы, старики, достигшие славы в меру своих способностей, мы обязаны быть достойными самих себя; уж если мы не в состоянии идти вперед, то не имеем права отставать или уклоняться в сторону… Иди вперед, знаменитый человек, великий артист, пожирай свой мозг, сжигай кровь, чтобы всегда подниматься все выше и выше; если ты, достигнув вершины, топчешься на месте, то еще можешь считать себя счастливым; надрывайся, но топчись как можно дольше; если же ты чувствуешь, что скользишь, тогда катись в пропасть, разбивайся в агонии — твой талант уже не соответствует эпохе; погружайся в забвение сам, тяни за собой свои бессмертные произведения, раз ты уже не способен продолжать творить на том же уровне!
Его мощный голос напрягся, стал громоподобным, на покрасневшем лице читалось отчаяние. Он шагал по мастерской и, как бы в невольном порыве, говорил:
— Я уже сто раз повторял вам, что всегда начинаешь сызнова; что счастлив не тогда, когда достигнешь высот, а тогда, когда к ним поднимаешься. Радость испытываешь только во время штурма. Но ведь вы не понимаете, не можете понять, необходимо пройти через это самому… Подумайте! Время надежд, мечтаний, безграничных иллюзий: ноги крепки, любая длинная тяжкая дорога кажется короткой; жажда славы столь велика, что даже первые маленькие успехи утоляют ее. Какое пиршество удовлетворенного честолюбия! Вот вы уже почти достигли вершины и в экстазе за нее цепляетесь! Вот и достигли! Вершина завоевана. Остается только удержать ее за собой. Но тут-то и начинаются страдания. Упоение славой прошло, и вы находите, что оно чересчур быстро оборвалось и оставило горький осадок, да и не стоило той битвы, которую пришлось из-за него вынести. Ничего неизведанного впереди, все чувства испытаны. Гордость получила удовлетворение, вы сознаете, что создали великие шедевры, но вы горько разочарованы, что наслаждение им не равнозначно. С этого момента горизонт суживается, надежды оставляют вас, остается только умереть. И все же вы продолжаете барахтаться, не сдаетесь, упорствуете в творческих усилиях, как старцы в любви, с мучением, со стыдом… Надо бы иметь мужество и гордость покончить с собой, сотворив свой последний шедевр!
Бонгран как бы вырос, голос его потрясал мастерскую; сломленный сильным волнением, со слезами на глазах, он опустился на стул перед своей картиной и, с видом ученика, которому необходима поддержка, спросил:
— Так это и вправду кажется вам удачным?.. Я уже ни на что не надеюсь. Несчастье мое, должно быть, в том, что во мне слишком много и вместе с тем недостаточно критического чутья. Стоит мне приняться за этюд, я прихожу в восторг; но если он не имеет успеха, я терзаю себя. Было бы куда лучше, если бы я совсем не был способен судить себя, как, например, это животное Шамбувар. Или уж видеть все настолько ясно, чтобы больше не писать… Скажите откровенно, вам понравилось это маленькое полотно?
Клод и Жори остолбенели, изумленные, смущенные столь ярким выражением страстных мук творчества. Несомненно они пришли в момент острого кризиса, если этот мастер, стеная и жалуясь, советуется с ними как с равными. Хуже всего было то, что под его пламенным умоляющим взглядом они не могли скрыть своего колебания. В его взгляде читался страх и беспомощность. Им было известно ходячее мнение, да и сами они его разделяли, что художник после «Деревенской свадьбы» не создал ничего равного этой знаменитой картине. Продержавшись какое-то время на определенном уровне, в последующих картинах он скатился к сухой, хотя и более зрелой форме. Блеск таланта как бы улетучивался, с каждым произведением его становилось все меньше, художник явно опускался. Но разве можно было сказать ему об этом! И Клод, придя в себя, воскликнул:
— Вы никогда еще не создали ничего более мощного!
Бонгран посмотрел ему в глаза и отвернулся к своему произведению, погрузившись в созерцание; его сильные руки геркулеса так напряглись, как если бы для того, чтобы создать эту маленькую, легкую, как перышко, картину, ему требовалось чудовищное напряжение всего его существа. Словно говоря сам с собой,он пробормотал:
— Проклятие! До чего тяжело! Уж лучше я подохну, чем соглашусь скатиться!
Он снова взялся за палитру и с первым же прикосновением кисти к полотну успокоился, плечи его распрямились, широкий лоб разгладился; во всем его облике сказывалось неотесанное упорство крестьянина, смешанное с буржуазной утонченностью.
Наступило молчание. Жори, по-прежнему разглядывая картину, спросил:
— Она продана?
Художник, не спеша, как артист, работающий во имя искусства, не заботясь о заработке, ответил:
— Нет… Меня угнетает, когда я чувствую у себя за спиной торговца.
Не переставая работать, он, теперь уже шутя и зубоскаля, продолжал:
— Да, живопись становится предметом торговли… Несмотря на то, что я чувствую себя предком, мне еще никогда не приходилось видеть ничего подобного… Вот, например, вы, любезный журналист, каким изобилием цветов вы увенчали молодых в той статье, где вы упомянули и меня! Вы выдвинули, по меньшей мере, двух или трех кандидатов на пост гения.
Жори расхохотался.
— На что же, черт побери, существует газета, как не на то, чтобы ею пользоваться вовсю! К тому же публика очень любит, когда открывают великих людей.
— Ну, это-то я знаю, глупость публики неисповедима, пользуйтесь ею как следует… Только вот я вспоминаю наши прежние дебюты. Ну уж нет! Мы не были избалованы, нужно было трудиться, как бешеному, не меньше десяти лет, прежде чем удавалось выставить крошечное полотно… А сейчас первый попавшийся молодчик, способный нацарапать человечка, встречается фанфарами критики. Какой шум вы поднимаете! Всю Францию взбудоражили! Репутации создаются за одну ночь и, как удар грома, поражают население. А что сказать о тех плачевных произведениях, которые вы приветствуете пушечными залпами, сводя с ума весь Париж, а через неделю никто уже и не вспоминает о них?!
— Вы нападаете на современный способ пользоваться информацией, — заявил Жори, развалившись на диване и закуривая еще одну сигару. — Тут есть и плохие и хорошие стороны, но надо же быть современным, черт побери!
Бонгран, покачав головой, продолжал с веселым смехом:
— Нет! Нет! Теперь нельзя и пальцем шевельнуть без того, чтобы не объявили о восхождении нового светила… Ну и смешат же они меня, эти молодые светила!
Как бы вспомнив о чем-то, он повернулся к Клоду и, успокоившись, спросил его:
— Кстати, видели ли вы картину Фажероля?
— Да, — просто ответил молодой человек.
Оба посмотрели друг на друга, невольная улыбка тронула их губы, и Бонгран добавил:
— Вот кто ворует у вас!
Жори смутился, опустил глаза и задумался, стоит ли защищать Фажероля. Вероятно, решил, что стоит, — ведь в одной из своих статей он хвалил его картину, репродукция которой пользовалась большим успехом, — он сказал:
— А разве сюжет не современен? И разве картина написана не в светлой гамме новой школы? Может быть, художнику следовало бы пожелать большей мощности, но ведь у каждого своя манера, а очарование и изысканность не валяются на улице!
Бонгран, который обычно отечески хвалил молодежь, склонился над своей картиной и сделал видимое усилие, чтобы не разразиться гневными словами. Но он не смог сдержаться:
— Оставьте меня в покое с вашим Фажеролем! Вы считаете нас глупее, чем мы есть!.. Смотрите! Вот вы видите перед собой большого художника. Да, вот этот молодой человек, который стоит здесь перед вами! Так вот! Трюк состоит в том, что Фажероль украл у него оригинальность живописного приема и, сдобрив приторным академическим соусом, подсунул его публике. Великолепно! Он современен, пишет светло, но рисунок-то у него банальный и сухой, композиция прилизанная, приятная для любого профана, сделанная по всем правилам, которые преподаются в Академии художеств для услаждения буржуа. И вот он имеет успех! Пальцы у него ловкие, он может состряпать все что хотите, хоть фигурки из кокосового ореха, такая легкость как раз и создает успех, а на самом-то деле за это стоит послать на каторгу!
Он потрясал в воздухе палитрой и кистями, крепко сжимая их в руках.
— Вы чересчур строги, — смущенно возразил Клод. — Фажероль несомненно обладает тонкостью.
— Мне говорили, — пробормотал Жори, — что у него очень выгодный контракт с Ноде.
Это вскользь упомянутое имя опять вывело Бонграна из себя, и он сказал, пожимая плечами:
— Ах, этот Ноде… Ноде…
И он позабавил молодых людей рассказом о Ноде, которого он хорошо знал. Этот торговец задумал в последние годы произвести реформу в торговле картинами. Он ничуть не напоминал тонкого ценителя, вроде папаши Мальгра в его засаленном сюртуке, который подкарауливал полотна начинающих, покупая их по десяти франков и продавая по пятнадцати, благодаря своему умению разбираться в живописи, которую обожал, и благодаря своему безошибочному чутью. Тот довольствовался скромной прибылью и при помощи осторожных операций с трудом сводил концы с концами. У знаменитого Ноде были совсем другие обычаи, и выглядел он джентльменом: жакет фантази, брильянт в галстуке, напомаженный, приглаженный, лакированный; шикарный образ жизни, коляска, нанятая помесячно, кресло в Опере, постоянный стол у Биньона; он бывал всюду, где было принято показываться. Спекулянт, биржевой игрок, которому, в сущности, было наплевать на живопись. Он обладал нюхом на успех, угадывал художника, которого надо выдвинуть, причем вовсе не того, в ком чувствовалась гениальность, — ведь она-то и встречается толпой в штыки, — но того, чей лживый талант, напичканный фальшивой ловкостью, легко мог выдвинуться на буржуазном рынке. Вот Ноде и будоражил этот рынок, отстранив старинных ценителей живописи и имея дело только с богачами, которые ровно ничего не понимают в искусстве и покупают картину, как биржевую ценность, — из тщеславия или в надежде, что она поднимется в цене.
С большим юмором и присущей ему актерской жилкой Бонгран разыграл целую сцену. Ноде приходит к Фажеролю. — Вы гениальны, мой дорогой! Ах, так, значит, ваша картина продана — за сколько? — Пятьсот франков. — Да вы с ума сошли! Она же стоит тысячу двести. А вот эта сколько? — Право, не знаю, ну, скажем, тысячу двести франков. — Хорошо, тысячу двести! Разве вы не слышите, что я говорю? Дорогой мой! Ей цена две тысячи. Я беру ее за две тысячи. Нос сегодняшнего дня вы будете работать только для Ноде! — До свидания! — До свидания, дорогой мой, до свидания, не беспокойтесь ни о чем, ваше благополучие в моих руках. — Он уезжает, увозя с собой картину, он таскает ее по любителям, предварительно распространив слух, что открыл необычайного художника. Наконец один из них клюет и спрашивает о цене. — Пять тысяч. — Как! Пять тысяч? Картина неизвестного художника, да вы смеетесь надо мной! — Предлагаю вам условие: продаю ее вам за пять тысяч и подписываю обязательство забрать ее у вас обратно за шесть в будущем году, если она вам разонравится. — Любителя соблазняют такие условия: чем он рискует? Хорошее помещение денег, вот он и покупает. А Ноде, не теряя времени зря, пристраивает таким образом девять, десять штук в году. Тщеславие примешивается к жажде наживы, цены растут, устанавливается котировка, и когда он вновь приходит к первому любителю, тот не только не возвращает ему прошлогодней картины, но покупает новую за восемь тысяч. А цены все растут, и живопись становится нечистым занятием, золотыми приисками на Монмартрских холмах, банкиры захватывают ее в свои руки, из-за картин сражаются дельцы с банковыми билетами в руках!
Клод пришел в негодование, Жори нашел, что все это сильно преувеличено, но тут раздался стук, и Бонгран, отворив дверь, воскликнул:
— Смотрите-ка! Ноде!.. Мы как раз говорили о вас. Ноде, очень корректный, лощеный, без единого пятнышка, несмотря на ужасающую погоду, вошел с почтительным видом светского человека, проникшего в святилище.
— Как я счастлив, как польщен, дорогой мэтр!.. Я уверен, что вы не могли сказать ничего дурного.
— Конечно, нет, Ноде, конечно, нет, — спокойно ответил Бонгран. — Мы говорили, что благодаря вашему способу эксплуатации живописи у нас скоро вырастет поколение художников-циников и насмешников, поддерживаемых бесчестными дельцами.
Отнюдь не смущаясь, Ноде продолжал улыбаться.
— Это слишком строго, но как остроумно! Знайте, дорогой мэтр, что из ваших уст я готов выслушать все что угодно.
Он прямо остолбенел, взглянув на картину, изображающую двух женщин за рукоделием.
— Бог ты мой! Я ведь этого еще не видел, это-чудо!.. Какой свет! Какая уверенная и широкая манера письма! Это восходит к Рембрандту! Да, к Рембрандту!.. Послушайте, дорогой мэтр, я пришел только для того, чтобы засвидетельствовать вам почтение, но вела меня, несомненно, моя счастливая звезда. Не отвергайте меня, уступите мне это сокровище… Берите все, что хотите, я озолочу вас.
Было видно, как от каждого слова Бонгран приходил все в большее и большее негодование. Он резко прервал его:
— Слишком поздно, продана.
— Продана, боже мой! А вы не могли бы освободиться от обязательства?.. Скажите, по крайней мере, кому, я все сделаю, все отдам… Ах, какой удар! Неужели продана, вы в этом уверены? А если вам предложат вдвойне?
— Она продана, Ноде, не будем больше говорить!
Но торговец продолжал причитать. Постояв перед картиной, он перешел к этюдам, в восторге млея перед ними. Обошел всю мастерскую, окидывая ее острым взглядом игрока, ищущего удачи. Поняв, что пришел не в добрый час и что ему не удастся ничего унести, он ушел, распрощавшись с почтительным и признательным видом, и до самого порога не переставал рассыпаться в восторгах.
Когда дверь за ним закрылась, Жори, слушавший с большим удивлением, позволил себе спросить:
— Мне показалось, вы говорили… Ведь картина не продана, не так ли?
Бонгран, не отвечая, вернулся к картине. Потом, громоподобным голосом, вкладывая в эти слова все свое скрытое страдание, все возродившиеся тайные сомнения, он закричал:
— Он надоел мне! Никогда он ничего от меня не получит!.. Пусть покупает у Фажероля.
Через полчаса Клод и Жори ушли, оставив Бонграна за работой, озлобленного, что зимний день чересчур быстро кончается. Расставшись с приятелем, Клод не пошел на улицу Дуэ, несмотря на то, что ушел из дому с утра. Его распирало желание ходить еще и еще, блуждать по Парижу, где встречи, происшедшие за один только день, заставили его мозг лихорадочно работать; он бродил по грязным, холодным улицам дотемна, когда зажгли газовые фонари, которые вспыхивали один за другим, словно мерцающие в тумане звезды.
С нетерпением дожидался Клод четверга, чтобы отправиться обедать к Сандозу; тот неизменно принимал товарищей раз в неделю. Приходил к нему кто хотел, для всякого находился прибор. Хотя он и женился и переменил образ жизни, целиком отдавшись литературе, он не изменил четвергу, установленному им в те времена, когда друзья выкурили свои первые трубки при выходе из коллежа. Сандоз говорил теперь, имея в виду свою жену, что к ним присоединился еще один новый товарищ.
— Послушай, старина, — сказал он откровенно Клоду, — меня вот что беспокоит…
— Что такое?
— Ведь ты так и не женился… Я-то, ты знаешь, я бы охотно принимал Кристину… Но идиотские буржуа всюду суют свой нос и наговорят бог знает чего…
— Ну, конечно, старина! Да Кристина и сама откажется пойти к тебе!.. Мы отлично понимаем, я приду один, будь уверен!
В шесть часов Клод отправился к Сандозу, на улицу Нолле, в глубине Батиньоля; он очень долго отыскивал маленький флигелек, который занимал его друг. Вначале он вошел в большой дом, выходивший на улицу, и узнал у консьержки, что нужно идти через три двора; Клод шел длинным проходом между двумя зданиями, спустился по лестнице в несколько ступенек и уперся в решетку маленького садика; он был у цели, — флигелек виднелся в конце аллеи. Стемнело. Клод чуть было не растянулся на лестнице и поэтому не решался идти вперед, тем более что раздался свирепый собачий лай; но тут же он услышал и голос Сандоза, который успокаивал собаку.
— Это ты?.. У нас тут, как в деревне. Я хочу зажечь фонарь, чтобы друзья не сломали себе шеи… Входи, входи… Проклятый Бертран, замолчишь ли ты! Неужели ты, идиот, не видишь, что это пришел друг!
Собака шла за ними следом, в полном ликовании махая хвостом. Появилась молоденькая служанка с фонарем и повесила его на решетку, чтобы осветить ужасающую лестницу. В саду была всего только одна лужайка, где росло гигантское сливовое дерево, тень которого глушила траву; перед низеньким домиком, в три окна по фасаду, обвитым диким виноградом, виднелась новенькая скамейка, стоявшая под зимними дождями в ожидании солнца.
— Входи, — повторил Сандоз. Он проводил друга направо от передней, в гостиную, которая служила ему одновременно и рабочим кабинетом. Столовая и кухня помещались налево. Наверху в большой спальне жила прикованная к постели его мать, а молодая чета удовольствовалась другой, меньшей комнатой и еще туалетной, расположенной между двумя спальнями. Вот и все — настоящая картонная шкатулка, комнаты похожи на ящики и отделены тоненькими, как лист бумаги, перегородками. И все же это был свой дом, о котором Сандоз мечтал, много лучше тех чердаков, в которых он жил в юности; здесь он мог работать, радуясь, что вот уже наступила благополучная и даже роскошная жизнь.
— Ну как? Здесь попросторнее! И ведь гораздо удобнее, чем на улице Анфер! Ты видишь, у меня отдельная комната. Я купил дубовый стол, а жена подарила мне эту пальму в старом руанском горшке… Ну, разве не шикарно!
Вошла его жена, высокая женщина со спокойным веселым лицом и прекрасными каштановыми волосами; поверх скромного платья из черного поплина она надела широкий белый передник; хотя у них была служанка, она сама стряпала и очень гордилась умением приготовлять вкусные блюда и вести дом на буржуазную ногу.
Тотчас же Клод и она почувствовали себя так, как если бы были давно знакомы.
— Зови его Клодом, дорогая… А ты, старик, зови ее Анриеттой… Никаких сударыней и сударей, или я буду брать с вас штраф в пять су.
Все рассмеялись, и она тут же скользнула на кухню, чтобы самой последить за буйабесом, южным блюдом, которым она хотела полакомить плассанских друзей. Рецепт приготовления она узнала от мужа, и блюдо это получалось у нее необыкновенно вкусным, как похвалился Сандоз.
— У тебя прелестная жена, — сказал Клод, — и она тебя балует.
Сандоз сел за стол, облокотившись на свежеисписанные листы, и заговорил о первом из задуманной им серии романе, который он опубликовал в октябре. Нечего сказать, хорошо встретили его бедное произведение! Его удушили, уничтожили. Все критики с ревом набросились на него, дали по нему настоящий орудийный залп! Будто Сандоз бандит, разбойник, подстерегающий в лесу людей! Он только посмеивался, скорее даже воодушевленный руганью, спокойно расправляя плечи, как труженик, который знает, чего хочет. Но он все же не мог не удивляться глубокому невежеству этих людей, которые в своих статьях, нацарапанных на краешке стола, покрывали его грязью, не разгадав ни одного из его намерений. Они утопили его новый труд под ливнем ругательств, не поняв ничего, что он пишет о физиологии человека, о мощном влиянии среды, о великой природе, вечно творящей, наконец, о жизни, всеобщей жизни, мировой жизни, которая восходит от животного начала к высшему, не унижаясь, не возвышаясь, не прекрасная и не уродливая; говорят, что у него отвратительный язык, но ведь он убежден, что все должно быть названо своими именами, что и грубые слова нужны в качестве каленого железа, что язык только обогащается введением этих каторжных слов; а главным образом его обвиняют в том, что он позволяет себе описывать совокупление; так ведь это же и есть источник жизни и кончина мира, вытащенные им на свет божий из того стыда, которым их покрыли, и восстановленные во всей славе. Пусть себе лопаются от злости, он легко с этим мирится, но пускай, по крайней мере, окажут ему честь понять его, пусть злятся на него за его дерзновение, а не за те бессмысленные пакости, которые ему облыжно приписывают.
— Знаешь, — продолжал он, — я думаю, что на свете куда больше глупцов, чем злодеев… Они нападают на меня за форму моего письма, за построение фраз, за образы, за стиль. Они ненавидят литературу, против нее восстает вся их буржуазная сущность.
Он умолк, охваченный грустью.
— Все же, — помолчав, сказал Клод, — ты счастливец, работаешь, творишь!
Сандоз сделал жест, изобличавший страдание, и продолжал:
— Да, я работаю, и я доведу мой замысел до конца… Но если бы ты только знал! Если бы я мог выразить, до каких пределов доходит мое отчаяние, как я страдаю иногда! Ведь эти кретины к тому же еще обвиняют меня в чрезмерном самомнении, это меня-то! Ведь несовершенство моих творений преследует меня даже и во сне! Ведь я никогда не перечитываю того, что написал накануне, из боязни счесть написанное столь ничтожным, что уже не хватит сил продолжать дальше!.. Я работаю, конечно, я работаю! Я работаю так же, как я живу, потому что родился для этого, но мне нелегко, никогда я не бываю удовлетворен, всегда меня мучит предчувствие, что я сломаю себе шею!
Его прервал шум голосов, — появился сияющий, довольный Жори, рассказывая, что он подсунул в газету завалявшуюся, старую хронику и теперь целый вечер свободен. Почти тотчас же вошли Ганьер и Магудо, встретившиеся у дверей. Ганьер последнее время был поглощен придуманной им теорией цвета, которую он излагал сейчас Магудо.
— Так вот, ты начинаешь писать, — говорил он. — Красный цвет флага блекнет и желтеет, потому что он вырисовывается на синеве небес, а дополнительный цвет синего — оранжевый, в который входит красный.
Клод тотчас же заинтересовался и принялся расспрашивать Ганьера, но их прервала служанка, войдя с телеграммой.
— Это — извинение Дюбюша, — объяснил Сандоз, — он обещает присоединиться к нам в одиннадцать часов.
Тут Анриетта широко распахнула дверь и пригласила всех к столу. Она сняла передник и, как хозяйка дома, весело пожимала всем руки. — К столу! К столу! — Было уже половина восьмого, а с буйабесом шутки плохи. Жори предложил подождать Фажероля, который поклялся прийти, но никто и слушать не хотел. Фажероль становится смешон, корча из себя молодого мэтра, заваленного работой.
Столовая, куда все перешли, была очень мала, и чтобы всунуть туда пианино, пришлось проломить стену в чулан, предназначавшийся для посуды. Тем не менее в дни сборищ за круглым столом, под висячей лампой из белого фарфора, размещалось до десяти приборов; правда, в таких случаях буфет оказывался забаррикадированным, и служанка уже не могла доставать из него посуду. Впрочем, хозяйка сама обслуживала гостей, а хозяин садился около блокированного буфета, чтобы по мере надобности доставать оттуда тарелки.
Анриетта посадила справа от себя Клода, а слева — Магудо; Жори и Ганьер сели около Сандоза.
— Франсуаза! — позвала Анриетта. — Подайте, пожалуйста, гренки, они стоят на плите.
Служанка принесла блюдо с гренками, и хозяйка, разложив их по тарелкам, начала разливать буйабес; но тут вновь открылась дверь.
— А вот и Фажероль! Садитесь рядом с Клодом.
Он учтиво извинялся, оправдываясь деловым свиданием. Одет он теперь был чрезвычайно элегантно, в костюме английского покроя, и держался как светский человек, с некоторым уклоном в артистичность. Усевшись, он стал пожимать руки своему соседу, выражая живейшее удовольствие.
— Ах, старина Клод! Как давно мне хочется тебя повидать! Да, двадцать раз я собирался поехать к тебе туда, ноты ведь знаешь, жизнь…
Клод, которому стало не по себе от этих излияний, пытался ответить на них столь же сердечно. Его спасла Анриетта, которая, продолжая разливать суп, спросила:
— Скажите, Фажероль, вам положить гренков?
— Конечно, сударыня, два гренка… Я обожаю буйабес. К тому же вы его изумительно приготовляете! Настоящее чудо!
Все пришли в восторг, в особенности Магудо и Жори, которые объявили, что лучшего им не приходилось едать даже в Марселе. Молодая женщина, уже и так раскрасневшаяся около плиты, от похвал зарумянилась еще больше и, не выпуская из рук разливательной ложки, то и дело наполняла тарелки, которые ей протягивали; она даже сама побежала на кухню, чтобы прибавить супа, потому что служанка не успевала справляться с ее просьбами.
— Кушай и ты! — кричал жене Сандоз. — Мы подождем, пока ты покушаешь.
Но она упрямилась и не хотела садиться.
— Оставь… Лучше передай хлеб, он стоит на буфете сзади тебя… Жори предпочитает свежий хлеб, он крошит хлебный мякиш в суп.
Сандоз тоже поднялся и помогал обслуживать гостей. Все трунили над Жори по поводу его пристрастия к густой тюре вместо супа.
Клод, проникаясь всеобщим веселым добродушием, как бы побуждался от долгого сна и, глядя на них всех, спрашивал себя, не вчера ли он их покинул и неужели это возможно, что целых четыре года он не обедал с ними по четвергам. И все же они переменились, он чувствовал, что они стали совсем другими: Магудо ожесточился от нищеты, Жори погряз в жуировании, Ганьер отъединился от всех, замкнувшись в мечтаниях, а от сидевшего рядом с ним Фажероля веяло холодом, несмотря на его преувеличенную сердечность. Конечно, и лица приятелей немножко постарели за эти годы, но не в этом было дело — между ними образовались какие-то пустоты. Клод видел, что они разъединены, чужды друг другу, несмотря на то, что тесно, локоть к локтю, сидят за одним столом. Да и место было новое; и женщина хотя и привнесла очарование, но и утихомирила их своим присутствием. Но почему же у Клода при виде этих фатальных превращений, подтверждавших, что все умирает и возобновляется вновь, было острое ощущение возрождения? Почему он мог бы поклясться, что сидел на этом самом месте и в прошлый четверг? Наконец он понял: дело было в Сандозе, который один ничуть не изменился; он был по-прежнему упрямо верен своим привязанностям, равно как и творческим намерениям. Принимая вместе с молодой женой старых друзей за своим столом, он так же радовался, как в те времена, когда делился с ними последними крохами. Вечная его мечта о неизменной дружбе осуществлялась, подобные четверги в его сознании продолжались до бесконечности, до самого конца его дней. — Навсегда вместе! Вышли в путь одновременно и вместе должны прийти к победе!
Сандоз, должно быть, понял, какая мысль занимает Клода, и сказал ему через стол, со своим прежним открытым юношеским смехом:
— Ну вот и ты наконец с нами, старина! До чего же, черт побери, нам тебя недоставало!.. Но ты видишь, ничто не изменилось, мы все те же… Не так ли? Отвечайте!
Приятели ответили наклоном головы. — Ну еще бы, еще бы!
— Вот только, — радостно продолжал Сандоз, — кормят нас теперь немножко лучше, чем на улице Анфер… Каким варевом я вас там пичкал!
После буйабеса было подано рагу из зайца, а в завершение жареная птица и салат. Приятели, продлевая удовольствие от десерта, долго еще сидели за столом. Но беседа не была столь горячей и взволнованной, как некогда; каждый говорил о себе и умолкал, заметив, что никто его не слушает. Однако, когда подали сыр и несколько кисловатое бургундское вино, бочонок которого юная чета рискнула приобрести на гонорар от первого романа, голоса зазвучали громче, присутствующие оживились.
— Так, значит, ты связался с Ноде? — спросил Магудо, скуластое лицо которого от голода еще больше обострилось. — Правда ли говорят, что он гарантировал тебе пятьсот тысяч франков за первый год?
Фажероль ответил, еле разжимая губы:
— Да, пятьсот тысяч… Но еще ничего не решено. Я только нащупываю почву, глупо связать себя подобным образом. Ну, меня-то не закабалишь!
— Подумать только, — пробормотал скульптор, — до чего ты привередлив! За двадцать франков в день я готов подписать что угодно.
Теперь все слушали Фажероля, который изображал из себя человека, истомленного успехом. Личико его было столь же лукаво, как и прежде, но прическа и борода придавали ему некоторую солидность. Он еще заходил изредка к Сандозу, но уже отдалился от компании, появлялся на бульварах, посещал кафе, редакции газет, все общественные места, где он мог завязать полезные знакомства. В стремлении переживать свой триумф обособленно была его тактика, в которой сквозила хитрая мыслишка, что для преуспеяния лучше не иметь ничего общего с этими бунтарями, ни скупщика картин, ни связей, ни привычек. Поговаривали, что он обхаживал светских женщин, не на манер грубого самца Жори, но как распутник, искусно владеющий своими страстями, он щекотал нервы разным стареющим баронессам, могущим способствовать его успеху.
Жори, движимый стремлением придать себе значимость, так как претендовал, что создал Фажероля, как некогда претендовал, будто создал Клода, спросил:
— Скажи, пожалуйста, ты прочитал о себе статью Вернье? Прибавился еще один, идущий по моим стопам!
— Подумать только, о нем уже пишут статьи! — вздохнул Магудо.
Фажероль беззаботно махнул рукой; но он исподтишка смеялся над этими бедняками, столь неловкими, упорствующими в своей грубости, когда было так легко победить толпу. Не пора ли ему окончательно отринуть их, порвать с ними? Ему ведь пошла на пользу та ненависть, которую они возбуждали, именно из-за нее так хвалили его изящные картины, как бы желая этими похвалами доконать их упорное стремление творить резкие, грубые вещи.
— А ты прочитал статью Вернье? — обратился Жори к Ганьеру. — Разве он не повторяет то, что я уже сказал?
Несколько мгновений Ганьер сосредоточенно рассматривал свой стакан, отбрасывавший красные рефлексы на белую скатерть, потом как бы очнулся:
— Что? Статью Вернье?
— Ну да, все статьи, которые вышли по поводу Фажероля. Пораженный, Ганьер повернулся к Фажеролю.
— Слушай, так о тебе пишут статьи… Ничего об этом не знал, я их и не видел… Так, значит, о тебе пишут статьи! Почему бы это?
Все принялись хохотать, как бешеные, один Фажероль смеялся нехотя, подозревая, что над ним подшутили. Но Ганьер был совершенно чистосердечен: он удивлялся, что успех может выпасть на долю художника, который не знает основных законов искусства. Так у этого фокусника — успех, вот никогда бы не поверил! Где же у людей разум?
Вспышка веселья согрела обедающих. Все были давно сыты, а хозяйка все еще стремилась наполнять тарелки.
— Друг, мой, будь добр, — говорила она Сандозу, очень оживленному среди всего этого шума, — протяни руку, бисквиты стоят на буфете.
Поднялись из-за стола; в ожидании чая, продолжая разговаривать и дожидаясь, пока служанка уберет со стола, все стояли возле стен. Хозяева помогали служанке, Анриетта убирала солонки в ящик, Сандоз расправлял скатерть.
— Можете курить, — сказала Анриетта, — меня это нисколько не стеснит.
Фажероль увлек Клода в амбразуру окна и предложил ему сигару, от которой тот отказался.
— Верно ведь, ты не куришь… Можно, я приду посмотреть, что ты привез? Очень интересные, наверное, вещи. Ты ведь знаешь, я ценю твой талант. Ты самый сильный…
Он был очень почтителен и в глубине души искренен, поддавшись своему былому восхищению, неискоренимому влиянию друга, талант которого он признавал, несмотря на всю свою хитрость и расчетливость. Но его смирение осложнялось неловкостью, от которой он отвык. Он волновался, что кумир его юности ничего не говорит о его картине. Наконец он решился и спросил дрожащими губами:
— Видел ли ты мою актрису в Салоне? Скажи откровенно, понравилась она тебе?
Клод какое-то мгновение колебался, потом по-дружески сказал:
— Да, там есть много хорошего.
Фажероль уже негодовал на себя, что задал глупый вопрос; потеряв самообладание, он начал извиняться, стараясь оправдать уступки, объяснить свое заимствование. Когда он с большим трудом, в отчаянии от своей неловкости, выпутался из этого сложного переплета, то на какое-то мгновение стал прежним балагуром и до слез рассмешил всех присутствующих, включая Клода. Потом он раскланялся с хозяйкой.
— Как! Вы так скоро уходите?
— К сожалению, да, сударыня. Мой отец принимает сегодня лицо, которое выхлопатывает ему орден… А так как, по мнению отца, я один из его козырей, мне необходимо присутствовать.
Когда Фажероль ушел, Анриетта, пошептавшись с Сандозом, исчезла; все услышали, как она легко поднимается по лестнице: со времени замужества она взяла на себя уход за больной матерью Сандоза и время от времени отлучалась к ней, как это делал раньше он.
Гости не обратили внимания на ее уход. Магудо и Ганьер с глухим раздражением, не нападая на него прямо, говорили о Фажероле. Не желая слишком резко осудить товарища, они выражали свое презрение в иронических взглядах и пожимании плеч. Потом они набросились на Клода, шумно выражая ему свое преклонение, говоря, что в нем одном — их надежда. Он вернулся к ним вовремя, ведь один только он, с его огромным талантом и твердой хваткой, может быть их главой, их признанным руководителем. С самого Салона Отверженных начала шириться школа пленэра, все больше ощущалось ее растущее влияние; однако, к сожалению, усилия художников были разобщены, и новаторы ограничивались лишь набросками, наспех отражавшими их беглые впечатления; необходим приход гениального мастера, который воплотит их идеи в шедевр. Какое поприще ему открывается! Покорить толпу, открыть новую эру, положить начало новому искусству! Клод слушал их, опустив глаза, побледнев. Да, это была та заветная честолюбивая мечта, в которой он сам себе не признавался. Только к удовольствию от их лести примешивалась какая-то странная тоска, как бы страх перед будущим; он слушал, как они прочат ему роль диктатора, с таким чувством, как если бы он уже достиг триумфа.
— Будет вам! — закричал он им. — Есть многие лучше меня, я ведь еще только ищу!
Оскорбленный Жори молчаливо курил. Раздраженный тем, что Магудо и Ганьер упорствуют, он, не сдержавшись, сказал:
— Все это из-за того, голубчики, что вы завидуете успеху Фажероля.
Поднялся крик, возмущенные протесты:
— Фажероль! Тоже нашелся мэтр! Какая комедия!
— Да ты и нас предаешь, мы знаем, — сказал Магудо. — Нет, нам не угрожает опасность, что ты напишешь о нас хотя бы строчку.
— Какая наивность, — ответил вконец оскорбленный Жори, — да все, что я пишу о вас, не пропускают в печать! Вы добились всеобщей ненависти… Вот если бы у меня была собственная газета!
Вернулась Анриетта, Сандоз спросил ее о чем-то взглядом, и она также взглядом ответила ему; у нее была нежная и таинственная улыбка, которая появлялась когда-то и на его лице, когда он выходил из комнаты матери. Хозяйка вновь пригласила всех к столу; приятели уселись, и она принялась разливать чай. Но все как-то отяжелели, устали. Позвали Бертрана, большого пса, который сперва унижался, показывая фокусы ради кусочка сахара, а потом улегся около печки и захрапел, как человек. После спора о Фажероле все молча дымили трубками, раздраженные не до конца высказанным недовольством. Ганьер вышел из-за стола и сел к пианино, с неловкостью любителя, начавшего изучать музыку в тридцать лет, наигрывая под сурдинку отрывки из Вагнера.
К одиннадцати часам появился Дюбюш, окончательно заморозивший всю компанию. Он удрал с бала, считая, что, посетив старинных приятелей, он как бы выполнит свой последний долг; его костюм, белый галстук, толстое бледное лицо — все выражало одновременно и недовольство собой за то, что пришел, и ту значимость, которую он придавал этой жертве, и страх испортить карьеру. Он избегал говорить о своей жене, чтобы не иметь повода привести ее к Сандозу. Поздоровавшись с Клодом так, словно он его видел только вчера, он, отказавшись от чая, надувая щеки, медленно заговорил о хлопотах по устройству в новом доме, об изнурительной работе, которой он принужден заниматься, помогая тестю, — им предстоит построить целую улицу возле парка Монсо.
Тут Клод отчетливо почувствовал, что связь порвалась. Прошли невозвратно прежние вечера, такие братски дружные при всех их яростных спорах; тогда ведь ничто еще не разъединяло приятелей, ни один еще не урвал для себя одного частицу славы! Сегодня, когда битва начата, каждый стремится ухватить свою часть. Вот оде едва заметная щелочка, от которой треснула сейчас их дружба, а когда-нибудь разлетится вдребезги.
Но Сандоз, верный старой дружбе на веки вечные, ничего не замечал и видел приятелей такими, какими они были на уллце Анфер, когда рука об руку двинулись на завоевания. Зачем менять то, что хорошо? Разве счастье не в вечно возобновляемой близости избранных друзей? Через час, устав от мрачного эгоизма Дюбюша, без конца толковавшего о своих делах, приятели собрались уходить; Ганьера с трудом удалось оторвать от пианино; Сандоз и его жена, несмотря на ночной холод, непременно захотели проводить своих гостей до ограды садика. Они пожимали всем руки и кричали на прощание:
— До четверга, Клод!.. Все приходите в четверг!.. Слышите? Приходите все!
— До четверга! — повторяла Анриетта, высоко поднимая фонарь, чтобы лучше осветить лестницу.
Ганьер и Магудо вторили ей, смеясь:
— До четверга, молодой хозяин!.. Спокойной ночи, молодой хозяин!
На улице Нолле Дюбюш нанял извозчика и уехал. Четверо остальных, почти не разговаривая, побрели к внешним бульварам. Они устали, так долго пробыв вместе. На бульваре им повстречалась девушка, Жори тотчас же устремился за ней, пробормотав, что его ждут в газете. Ганьер машинально остановил Клода перед кафе Бодекена, где еще горел свет; Магудо отказался войти и поплелся один, думая свою неотвязную, печальную думу до самой улицы Шерш-Миди.
Клод, сам не зная как, уселся напротив молчаливого Ганьера за их старый стол. Кафе нисколько не изменилось, приятели по-прежнему собирались там по воскресеньям, даже с большим рвением, с тех пор как Сандоз поселился в этом квартале, но компания растворялась там в потоке новых посетителей, художников, наводнивших своими рядами школу пленэра. В этот час кафе опустело; трое незнакомых Клоду молодых художников, уходя, приветствовали его; теперь в кафе остался только один, уснувший за своим столиком, рантье, живший по соседству.
Ганьер чувствовал себя здесь, как дома; не обращая внимания на зевки единственного оставшегося в зале слуги, Ганьер смотрел на Клода затуманенными глазами, как бы не видя его.
— Кстати, — спросил Клод, — что такое ты объяснял сегодня Магудо? Вспомни, красный флаг становится желтым на голубом небе… Ты что, разрабатываешь теорию дополнительных цветов?
Но тот ничего не отвечал. Он взял кружку, не отпив, поставил его обратно и зашептал, восторженно улыбаясь:
— Гайдн — какова грация, его музыка подобна напудренному парику… Моцарт — гений, провозвестник, он первый придал оркестру индивидуальность… Но они существуют в нашем сознании только потому, что благодаря им пришел Бетховен… Да, Бетховен — мощь, сила и светлая скорбь, Микеланджело, гробница Медичи! Какая героическая логика! Он потрясает ум, и все композиторы, творившие после него, отталкивались от его хоровой симфонии… Вот в чем его величие!
Устав дожидаться, слуга, волоча ноги, принялся лениво гасить газовые рожки. Тоска охватила пустой зал, загрязненный плевками и папиросными окурками, провонявший пролитым алкоголем. С уснувшего бульвара доносились всхлипывания пьяницы.
Ганьер, как бы уйдя куда-то далеко, продолжал бросать отрывочные мысли:
— Вебер — это романтический пейзаж, баллада мертвецов среди плакучих ив и дубов, простирающих свои ветви. Шуберт под стать ему, у него бледная луна на берегу серебристых озер… А вот у Россини чудесный дар свыше, он так весел, так натурален, совсем не заботится о средствах выражения, смеется над мнением света, хотя он и не мой избранник, о нет! Конечно, нет! Но как изумительно богатство его выдумки, какие необычайные эффекты он извлекает из сочетания голосов и из насыщенного повторения одной и той же темы… И вот эти трое приводят к Мейерберу, ловкому мастеру, который все использовал, введя после Вебера симфонию в оперу, придав драматическое выражение наивной форме Россини. Какое великолепное у него дыхание, феодальная торжественность, воинственный мистицизм, ужас фантастических легенд, крик страсти, пронизывающий историю! А какие находки: инструментовка, драматический речитатив под аккомпанемент симфонического оркестра, основная типическая тема, на которой построено все произведение… Вот это человек! Да, это человек!
— Господа, — сказал слуга, — я закрываю.
Ганьер даже не обернулся, тогда слуга пошел к спящему рантье и стал его будить:
— Сударь, я закрываю.
Запоздалый посетитель, дрожа, поднялся и начал шарить в темноте, отыскивая свою трость; слуга поднял ее, подал ему, и тот ушел.
— Берлиоз пронизал свое искусство литературой. Он музыкальный иллюстратор Шекспира, Вергилия и Гете. Но какой художник! Делакруа музыки. Его звуки пламенеют в острой противоположности тонов, и при всем этом он слегка помешан на романтизме, религиозность увлекает его ввысь, к заоблачным экстазам. Его оперы плохо построены, но в отдельных кусках он потрясает… Иногда он злоупотребляет оркестром, насилует его, доведя допредела инструментовку, каждый инструмент становится для него живым существом. Вот что он сказал о кларнете: «Кларнеты — обожаемые женщины». От этого определения у меня мурашки бегают по коже… А Шопен — денди, замкнувшийся в байронизме, возвышенный поэт неврозов! Мендельсон — безукоризненный чеканщик, Шекспир а бальных туфельках, его романсы без слов — это драгоценности для умных женщин!.. И еще и еще нужно коленопреклоняться…
Горел уже всего только один газовый рожок над головой Ганьера, слуга ждал за его спиной, в холодном и темном пустом зале. Голос Ганьера дрожал, как в религиозном экстазе, когда он приблизился к своему божеству, к своему святая святых.
— А Шуман! Отчаяние, торжество отчаяния! Да, конец всего. Последняя песнь трогательной чистоты, летящая над развалинами мира!.. Вагнер! Это бог-в нем воссоединилась музыка всех веков! Его творения — огромный ковчег, в котором соединены все искусства, отразившие, наконец, истинную вселенную; оркестр живет вне драмы, опрокидывая все установленные правила, все нелепые ограничения! Какое революционное раскрепощение, рвущееся в бесконечность!.. Увертюра к Тангейзеру — разве это не возвышенная хвала новому веку: сперва хор пилигримов — спокойный, глубокий, религиозный мотив звучит медленным трепетным биением; голоса сирен мало-помалу его заглушают, и тут вступает страстная песнь Венеры, полная обессиливающей, сладострастной неги, усыпляющей истомы, постепенно она все повышается и владычествует надо всем; но мало-помалу возвращается религиозная тема, подобная дыханию необозримых пространств, и, овладевая всеми другими мотивами, сливая их в высшей гармонии, уносит на крыльях торжествующего гимна!
— Я запираю, сударь, — повторил слуга.
Клод, который давно уже не слушал Ганьера, углубившись в свои собственные мечты, допил пиво и очень громко сказал:
— Слушай, старина, закрывают!
Ганьер вздрогнул, его воодушевленное восторгом лицо исказилось печалью; он дрожал все сильнее, не в силах прийти в себя, как будто упал с луны на землю. Жадно он приник к пиву; на улице, молчаливо пожав руку приятелю, он удалился, как бы растаял в тумане.
Было около двух часов, когда Клод вернулся на улицу Дуэ. Уже целую неделю, увлеченный скитаниями по вновь обретенному им Парижу, он возвращался домой только к ночи, лихорадочно возбужденный впечатлениями дня. Но никогда еще он не возвращался столь поздно, в столь смутном и разгоряченном состоянии. Кристина, сломленная усталостью, спала под потухшей лампой, положив голову на край стола.