X
Клод отнес свою картину «Мертвый ребенок» во Дворец Промышленности, а утром, бродя подле парка Монсо, он встретился с Фажеролем.
— Как?! Ты ли это, дружище? — сердечно воскликнул Фажероль. — Что у тебя слышно? Что поделываешь? Тебя совсем не видно в последнее время.
Когда же художник, переполненный мыслями о своей картине, рассказал, что послал ее в Салон, Фажероль заметил:
— Ах, ты уже послал! Ну, так я помогу тебе протащить ее! Ты ведь знаешь: я кандидат в члены жюри в этом году.
И в самом деле, постоянный ропот и недовольство среди (художников из-за многих начатых и не доведенных до конца реформ побудили администрацию предоставить авторам картин, посланных на выставку, право самим избирать членов жюри; это решение взбудоражило мирок художников и скульпторов. Их охватила настоящая предвыборная лихорадка: в ход пошли интриги, честолюбие, кружковщина — вся позорная и грязная кухня, которая бесчестит политику.
— Едем со мной, — продолжал Фажероль. — Я хочу, чтобы ты повидал мое жилище, мой особняк, ведь ты так ко мне и не наведался, хоть и обещал не раз… Это совсем недалеко отсюда, на проспекте Вилье.
Клод, которого он игриво взял под руку, был вынужден за ним последовать. Он поддался соблазну: мысль, что бывший товарищ может заставить принять его картину в Салон, и смущала и искушала его. У особнячка на проспекте Вилье Клод остановился, чтобы разглядеть кокетливую и вычурную резьбу на его фасаде; это было точное воспроизведение домика в стиле эпохи Возрождения: окна с импостами, лестничные башенки и узорчатая, крытая свинцом крыша, настоящая бонбоньерка кокотки; и Клод замер в изумлении, когда, обернувшись, увидел по ту сторону мостовой королевский особняк Ирмы Беко, где провел ночь, вспоминавшуюся ему, как сновидение. Просторный, солидный, почти суровый, ее дом казался величественным дворцом по сравнению со своим соседом, превращенным в вычурную безделушку.
— Как тебе нравится Ирма? — спросил Фажероль с оттенком уважения в голосе. — Не дом, а настоящий храм! Ну, а я, черт побери, я ведь продаю только картины… Да входи же!..
Внутреннее убранство особняка отличалось великолепием и причудливой роскошью: повсюду от самой прихожей — старые ковры, старое оружие, куча старинной мебели, диковинки из Китая и Японии; налево столовая с лакированными панелями и растянувшимся по потолку красным драконом, на резной деревянной лестнице развевались флаги, и султанами поднимались кверху тропические растения. Но настоящим чудом была мастерская на втором этаже, довольно узкая комната без единой картины, вся в восточных драпировках; в одном конце комнаты расположился огромный камин, который поддерживали химеры, а в другом — широкий диван под балдахином — целое сложное сооружение: гора подушек, ковров и шкур, лежавших почти на уровне паркетного пола, и над ними пышный шатер из драпировок, поднятый на пики.
Клод разглядывал всю эту роскошь, и с его губ готов был сорваться вопрос, заплачено ли за это, — но он все-таки его не задал. Ходили слухи, что Фажероль, награжденный в прошлом году орденом, запрашивал теперь по десять тысяч франков за портрет. Ноде, создавший ему имя, методически его эксплуатировал, не выпуская из рук ни одной его картины меньше чем за двадцать, тридцать, сорок тысяч франков. Говорили, что заказы сыпались бы на него градом, если бы художник не выказывал к ним притворного пренебрежения, делая вид, что он пресытился тем, что покупатели оспаривали друг у друга его самые незначительные эскизы. И все-таки эта выставленная напоказ роскошь отдавала долгами: чувствовалось, что поставщики получали только задаток, а остальные деньги, эти огромные куши, сорванные словно на бирже во время повышения, текли между пальцами, растрачивались и таяли бесследно. Впрочем, Фажероль, все еще ослепленный неожиданно свалившимся на него богатством, не считал денег, ни о чем не тревожился, твердо надеясь, что картины его будут продаваться всегда, цены на них будут вечно расти, и упивался тем видным положением, которое он занял в современном искусстве.
Наконец Клод заметил маленький холст на черном деревянном мольберте, задрапированном красным плюшем. Только этот мольберт да еще палисандровый ящичек с красками и коробка с пастелью, забытые на стуле, напоминали о ремесле хозяина дома.
— Очень тонко! — глядя на маленький холст, сказал Клод, чтобы быть любезным. — А картина для Салона? Ты уже ее отослал?
— Да, да, слава богу! Сколько тут у меня перебывало посетителей! Целое нашествие! Мне пришлось быть на ногах всю неделю с утра до вечера. Я не хотел выставляться, это подрывает к тебе уважение… Ноде тоже был против. Но что поделаешь? Меня так упрашивали, все молодые художники хотят, чтобы я был в жюри и их отстаивал… О, сюжет моей картины очень простой! Я ее назвал «Завтрак». Двое мужчин и три дамы — гости из замка — сидят под деревьями: они принесли с собой закуску и завтракают на лужайке… Ты увидишь, это довольно оригинально…
Его голос звучал неуверенно, а когда он встретился глазами с пристально смотревшим на него Клодом, то окончательно смешался и стал подтрунивать над маленьким холстом, стоявшим на мольберте:
— А, это просто — хлам; я уступил просьбе Ноде. Ты не думай, я знаю, что мне недостает как раз того, что у тебя есть в избытке. Верь мне, я люблю тебя по-прежнему и еще вчера защищал тебя перед художниками.
Фажероль похлопал Клода по плечу; он чувствовал скрытое презрение своего бывшего учителя, и ему захотелось вновь привлечь его к себе былой нежностью, ласками продажной девки, которая кокетливо говорит «я — шлюха» для того, чтобы ее полюбили. И с какой-то беспокойной почтительностью он еще раз очень искренне пообещал использовать все свое влияние, чтобы приняли картину Клода.
Между тем начали появляться посетители; за час здесь побывало не меньше пятнадцати человек: отцы, сопутствуемые юными учениками, художники, выставившие свои полотна и желавшие представиться Фажеролю, товарищи, нуждавшиеся в его протекции и предлагавшие услугу за услугу, вплоть до женщин, поставивших свой талант под защиту своих женских чар. Надо было видеть, как художник исполнял свою роль кандидата в члены жюри, как он расточал рукопожатия, говорил одному: «В этом году ваша картина очень удачна, она так мне нравится!», удивлялся, беседуя с другими: «Как! Вы еще не получили медали!», повторял всем: «Ах, будь я там, я заставил бы их плясать под мою дудку!» Посетители уходили восхищенные. Он закрывал за каждым дверь с чрезвычайно любезным видом, сквозь который проглядывала скрытая издевка былого уличного повесы.
— Видел? Ты не поверишь, — сказал он Клоду, когда они снова остались одни, — сколько времени отнимают у меня эти кретины!
Он подошел к застекленной двери, быстро отворил одну из створок, и Клод увидел по другую сторону проспекта на одном из балконов особняка напротив белую фигуру женщины в кружевном пеньюаре, которая подняла платочек. Фажероль трижды помахал рукой. Оба окна вновь захлопнулись.
Клод узнал Ирму. Фажероль спокойно нарушил наступившее молчание:
— Видишь, как удобно: можно переговариваться. У нас настоящий телеграф. Она зовет меня, я должен идти… Ах, дружище, вот кто может дать нам урок…
— Урок? Но чего же?
— Всего: порока, искусства, ума… Сказать тебе правду, ведь она заставила меня писать! Да! Честное слово, у нее особый нюх на успех! И при всем этом она, в сущности, всегда остается сорванцом! А сколько проказ, сколько забавной страсти, когда ей взбредет в голову тебя полюбить!
Два красных пятнышка появились на его щеках, а глаза на мгновение заволокла какая-то мутная пелена. С тех пор, как Фажероль поселился на том же проспекте, он скова сошелся с Ирмой; рассказывали даже, что он — такой ловкий, такой искушенный, побывавший во всевозможных переделках парижской мостовой, — позволял ей себя разорять; она постоянно высасывала из него кругленькие суммы, за которыми посылала горничную, то для оплаты поставщиков, то для удовлетворения какого-нибудь каприза, а иногда без всякой цели, просто ради удовольствия опустошать его карманы; этим и объяснялись отчасти его денежные затруднения и долги, все увеличивавшиеся, несмотря на возраставший успех и вздутые цены на его картины. Впрочем, Фажероль не обманывался, сознавая, что он для нее лишь предмет бесполезной роскоши, шалость любительницы живописи, развлекающейся за спиной солидных господ, оплачивающих ее на правах мужей. Она потешалась над этим, и гнусной приправой к их связи служил смрад присущей им обоим порочности; роль любовника по прихоти забавляла и его, заставляя забывать о выброшенных на Ирму деньгах.
Клод взял шляпу. Фажероль топтался на месте, бросая беспокойные взгляды на особняк напротив.
— Я хотел бы, чтобы ты остался, но, понимаешь, она меня ждет. Итак, договорились, твое дело на мази, разве только меня не выберут… Приходи во Дворец Промышленности вечером к подсчету голосов. Там толкотня, шум, но ты сразу же выяснишь, можно ли на меня рассчитывать.
Сперва Клод поклялся себе, что ни за что не пойдет. Покровительство Фажероля было для него тягостно; а между тем в глубине души он страшился только одного: вдруг этот опасный болтун не сдержит своего обещания, испугавшись возможной неудачи?
Но в день голосования Клод не мог усидеть на месте и отправился бродить на Елисейские поля под предлогом, что хочет совершить далекую прогулку. Не все ли равно, где гулять, здесь или в другом месте? Так или иначе, он забросил работу в ожидании Салона, хотя и не признавался себе в этом, и опять начал свои бесконечные блуждания по всему Парижу. Права голоса он не имел, для этого надо было хоть однажды попасть на выставку в Салон. Но его снова и снова влекло к Дворцу Промышленности. Он с любопытством следил за тем, что происходило у его дверей, за всей этой сутолокой, вереницей художников-избирателей, которые отбивались от людей в коротких грязных блузах, выкрикивавших списки — штук тридцать списков различных кружков и направлений: кандидатов Академической мастерской, членов либерального направления, непримиримых, соглашателей, молодежи, женщин. Ожидавшие результатов голосования метались, как безумные; можно было подумать, что здесь накануне произошел мятеж и теперь повстанцы осаждают двери секции.
К четырем часам пополудни, когда голосование закончилось, Клод, бывший не в силах преодолеть любопытства, поднялся наверх. Теперь на лестнице никого не было, и вход был свободен. Наверху он попал в огромный зал жюри, окна которого выходили на Елисейские поля. Двенадцатиметровый стол занимал середину зала, а в углу в гигантском камине пылали огромные поленья. Здесь было четыреста — пятьсот избирателей, дожидавшихся подсчета голосов, рядом с ними их друзья и просто любопытные; от громких разговоров и смеха в комнате с высоким потолком стоял непрерывный гул. Вокруг стола уже устраивались и работали комиссии — пятнадцать, не меньше, — и в каждой по председателю и два счетчика. Надо было организовать еще три — четыре комиссии, но не хватало людей: все бежали от этой изнурительной работы, пригвождавшей добровольцев к стулу до полуночи.
Тут Фажероль, остававшийся на своем посту с самого утра, стал волноваться, кричать, пытаясь перекрыть шум:
— Послушайте, господа, нам не хватает одного человека!.. Вы слышите, нам нужен доброволец!
В эту минуту он увидел Клода, бросился к нему и силой потащил за собой.
— Вот и хорошо! Сделай мне удовольствие, сядь на это место и помоги нам! Это доброе дело, черт возьми!
И Клод с места в карьер оказался председателем одной из комиссий. Он выполнял свои обязанности с застенчивой серьезностью взволнованного до глубины души человека, словно верил, что судьба его картины зависит от того, насколько добросовестно он выполнит свою работу. Он громко выкликал фамилии, внесенные в списки, которые ему передавали в одинаковых пакетиках, в то время, как два счетчика заносили их на листы. Это был настоящий концерт: среди несмолкаемого гула толпы пронзительные голоса выкрикивали одновременно все те же двадцать-тридцать фамилий. Так как Клод ничего не умел делать бесстрастно, он воодушевился и то приходил в отчаяние, когда попадался список без имени Фажероля, то радовался, когда ему удавалось лишний раз назвать его имя. Впрочем, Клод часто испытывал это удовольствие, потому что его товарищ сумел завоевать популярность, показываясь повсюду, посещая кафе, где собирались влиятельные группы, рисковал даже высказывать собственные убеждения и давал обещания молодым, не забывая, однако, низко кланяться членам Института. Фажероль привлекал все симпатии и выступал здесь как всеобщий баловень.
В этот дождливый мартовский день стемнело уже к шести часам. Лакеи внесли лампы; притихшие художники, следившие за подсчетами с мрачными и недоверчивыми лицами и бросавшие на комиссию косые взгляды, придвинулись к столу. Другие от скуки стали паясничать, мяукали, лаяли или затягивали тирольскую мелодию. А в восемь часов, когда подали ужин — холодное мясо и вино, — веселье уже совсем вышло из берегов. Шумно раскупоривали бутылки, набивали себе желудки первым попавшимся блюдом; в этом огромном зале, освещенном отблеском пылавших в камине, как раскаленном горне, поленьев, казалось, происходила беспорядочная ярмарочная пирушка. Потом все начали курить, и желтый свет ламп подернулся дымкой; на полу валялись кучи выброшенных во время голосования бюллетеней, вперемешку с пробками, хлебными корками, осколками разбитых тарелок — груда мусора, в которой вязли каблуки. Под конец все распоясались: маленький скульптор вскочил на стул и стал что-то проповедовать собравшимся; художник с усами, торчащими под крючковатым носом, уселся верхом на стул и поскакал вокруг стола, изображая императора, приветствующего толпу.
Мало-помалу зрители утомились, начали расходиться. К одиннадцати часам осталось не больше двухсот человек. Однако после полуночи появились новые лица: гуляки в черных фраках и белых галстуках, забежавшие сюда после спектакля или бала, подстрекаемые желанием узнать результаты голосования, раньше чем о них оповестят весь Париж. Пришли и репортеры: один по одному они покидали зал, после того как им сообщали итоги предварительных подсчетов.
Охрипший Клод все продолжал выкрикивать. Табачный дым и духота становились непереносимыми. От грязных куч на полу поднималось зловоние, как на конюшне. Пробило час, два часа ночи. Клод все считал и считал, да так добросовестно, что другие уже давно кончили свою работу, а его комиссия все еще разбиралась в колонках цифр. Наконец все подсчеты были сделаны, объявлены окончательные результаты. Фажероль оказался пятнадцатым из сорока. Он попал в тот же список, что и Бонгран, который занял двадцатое место, так как его, по-видимому, несколько раз вычеркивали. И когда разбитый, но упоенный Клод вернулся на улицу Турлак, уже брезжило утро.
В течение последующих двух недель он жил в непрерывной тревоге. Раз десять он собирался пойти за новостями к Фажеролю, но его удерживал стыд. К тому же, поскольку члены жюри рассматривали работы в алфавитном порядке, ничего еще, может быть, не было решено. Но как-то раз на бульваре Клиши он увидел хорошо знакомые могучие плечи, походку вразвалку, и у него замерло сердце.
Это был Бонгран, смутившийся при виде Клода. Он первый заговорил о картине:
— С этими плутами из жюри не так-то легко сговориться… Но еще не все потеряно. Мы с Фажеролем на страже. Рассчитывайте главным образом на Фажероля, потому что я, друг мой, чертовски боюсь, как бы мое заступничество вас не скомпрометировало…
Это была правда. Бонгран находился в постоянной вражде с знаменитым мэтром Академии Мазелем, последним представителем изысканной и прилизанной благопристойности, только что избранным председателем жюри. Хотя они держали себя, как добрые коллеги, обмениваясь дружескими рукопожатиями, их взаимная ненависть прорвалась с первого же дня, и если один требовал принять картину, другой тотчас голосовал против нее. Но зато Фажероль, избранный секретарем жюри, стал заместителем Мазеля, забавлял его изо всех сил, и Мазель простил отступничество своего бывшего ученика, так этот ренегат ему льстил. И в самом деле, молодой мэтр — эта гадина, как говорили о нем собратья, — был более непримирим по отношению к смельчакам-дебютантам, чем члены Института, и смягчался лишь, если по тем или иным причинам ему самому хотелось протащить какую-нибудь картину; тогда он изощрялся в забавных выдумках, интриговал, комбинируя голоса с ловкостью фокусника.
Работа жюри была тяжкой повинностью, выполняя которую даже сам выносливый Бонгран сбился с ног. Каждый день сторожа ставили прямо на пол бесконечный ряд больших картин, прислоняли их к карнизу, заполняли ими залы второго этажа, вдоль всего здания, и каждый день после обеда, с часа дня, сорок человек во главе с председателем, вооруженным колокольчиком, начинали одну и ту же прогулку, пока не исчерпывались все буквы алфавита. Решения принимались на ходу; чтобы ускорить работу, самые плохие полотна отвергались без голосования. Однако иной раз дебаты задерживали группу: после десятиминутных пререканий полотно, вызывавшее споры, оставляли до вечернего просмотра. Два служителя натягивали в четырех шагах от линии картин десятиметровую веревку, чтобы удержать на приличном расстоянии членов жюри, а те в пылу диспута не замечали веревки и лезли на нее своими животами. Позади жюри шествовали семьдесят сторожей в белых блузах; после решения, оглашаемого секретарем, они по знаку своего бригадира производили отбор: отвергнутые картины отделялись от принятых и уносились в сторону, как трупы после битвы. Обход продолжался два долгих часа без передышки. Стульев не было; приходилось все время стоять на ногах, топтаться на одном месте под холодным сквозным ветром, заставлявшим даже наименее зябких кутаться в шубы.
Вот почему, таким желанным казался перерыв в три часа пополудни, этот получасовой отдых в буфете, где можно было получить стаканчик бордо, шоколад, бутерброды. Вот тут-то и начинался торг, взаимные уступки, обмен влияниями и голосами. Большинство членов жюри были снабжены записными книжками, чтобы не позабыть никого в этом граде рекомендаций, сыпавшихся на них; они справлялись по книжкам, обещая голосовать за протеже своего коллеги, если тот, в свою очередь, соглашался голосовать за их кандидатов. Те же, кто не принимал участия в этих интригах, курили папиросы с рассеянным видом, строгие или безразличные.
Затем работа возобновлялась, но уже не такая лихорадочная, в единственном зале, где стояли стулья и даже столы с перьями, бумагой, чернилами. Все картины размером меньше полутора метра обсуждались здесь, «переходили на мольберты», выстроенные десятками, дюжинами вдоль своеобразных подмостков, обтянутых зеленой саржей. Многие из членов жюри благодушно дремали на своих стульях, другие занимались личной корреспонденцией. Председатель выходил из себя, чтобы добиться требуемого большинства голосов. Изредка налетал шквал страсти, все начинали наседать друг на друга и с такой горячностью поднимали руки, что поверх волнующегося моря голов в воздух взлетали шляпы и трости.
Наконец на мольберте показался и «Мертвый ребенок». Записная книжка Фажероля уже целую неделю испещрялась заметками; он вступал в сложные сделки, чтобы обеспечить голоса в пользу Клода. Но дело оказалось трудным, приходилось считаться с другими обязательствами, и когда Фажероль произносил имя своего друга, он неизменно встречал отказ. Он жаловался, что не видит помощи от Бонграна, что у того нет даже записной книжки, да и к тому же Бонгран вообще так неловок, что своей неуместной откровенностью портит самые бесспорные дела. Фажероль уже готов был двадцать раз отступиться от Клода, но им владело упрямое желание испытать свое могущество, добиться приема картины, что казалось невозможным. Пусть увидят, по плечу ли ему уже сейчас переупрямить жюри! Быть может, в глубине души за упорством Фажероля скрывался вопль о справедливости, тайное уважение к человеку, плодами таланта которого он воспользовался.
Как раз в этот день Мазель был в отвратительном настроении. В самом начале заседания к нему подбежал бригадир.
— Г-н Мазель, вчера произошла ошибка. Забраковали одну внеконкурсную картину. Помните, Э 2530 — обнаженная женщина под деревом.
И в самом деле, накануне эту картину в порыве единодушного презрения сбросили в общую кучу, не обратив внимания на то, что ее написал старый, почитаемый в Институте художник-классик; замешательство бригадира, весь комизм этой сцены развеселили молодых членов жюри, которые начали вызывающе посмеиваться.
Мазель ненавидел подобные истории, считая, что они подрывают авторитет Академии. Сделав гневный жест рукой, он сухо сказал:
— Ну так что же! Выудите ее, отнесите к тем, что приняты… Ничего мудреного нет, вчера там стоял такой шум! Разве можно выносить суждения вот так, наспех, когда нельзя добиться даже тишины…
Он с силой тряхнул звонком.
— Ну, господа, начинаем! Немного внимания! Прошу вас!
К несчастью, с одной из первых поставленных на мольберт картин у Мазеля произошло недоразумение. Полотно сразу привлекло его внимание; оно ему очень не понравилось, от его резкого колорита он буквально почувствовал оскомину; и так как зрение его ослабело, он наклонился, чтобы прочитать надпись, бормоча:
— Что это еще за скотина?..
Но тотчас же выпрямился, потрясенный, прочитав имя одного из своих друзей, художника, бывшего, как и он, оплотом здравых доктрин. Надеясь, что его замечание не расслышали, Мазель крикнул:
— Великолепно! Номер первый, не так ли, милостивые государи?
Картине присудили номер первый, что давало право на «карниз», но все смеялись, подталкивали друг друга локтями. Это очень задело Мазеля, он пришел в ярость.
Впрочем, и другие частенько попадали впросак: откровенно выражали свои чувства при первом взгляде на картину, а затем спохватывались, как только различали подпись. В конце концов это заставило их быть осторожнее: прежде чем высказываться, они выгибали спину, беглым взглядом удостоверяясь, чья подпись. Впрочем, когда рассматривали произведение одного из коллег, какое-нибудь полотно, автором которого мог оказаться член жюри, они из предосторожности предупреждали друг друга знаками за спиной художника: «Будьте начеку, не допустите оплошности, это его картина».
Несмотря на нервную обстановку заседания, Фажеролю удалось обделать первое дельце. Это был отвратительный портрет, написанный одним из богатых учеников Фажероля, в чьей семье его принимали. Ему пришлось отвести Мазеля в сторону и, чтобы вызвать его сочувствие, придумать сентиментальную историю об умирающем с голода несчастном отце трех дочерей. Председатель заставил себя долго просить: черт побери! Когда человеку нечего есть, он должен бросить живопись! Нельзя же так эксплуатировать своих трех дочерей! Тем не менее он единственный, кроме Фажероля, поднял за него руку. Послышались протесты, голоса возмущения, даже два других члена Института воспротивились, но Фажероль тихонько им шепнул:
— Это для Мазеля… Мазель умолял меня проголосовать «за»… Наверное, какой-нибудь его родственник. Так или иначе он в этом заинтересован.
Оба академика тотчас подняли руку, и их примеру последовали другие.
Но вот раздался смех, посыпались остроты, возмущенные возгласы: на мольберт поставили «Мертвого ребенка». Недостает только, чтобы сюда присылали еще картины из морга! Молодые подсмеивались над огромной головой: это же обезьяна, околевшая оттого, что наелась тыквы. Старики в испуге отшатывались.
Фажероль тотчас понял, что игра проиграна. Сперва он попытался схитрить при голосовании, ловко подшучивая, по своему обыкновению:
— Господа, господа, ведь это старый борец…
Его прервали яростными криками: «Ну, нет, только не его! Этого старого борца хорошо знают! Он просто сумасшедший, который упорствует вот уже пятнадцать лет, гордец, изображающий гения, который говорит, что разрушит Салон, но ни разу не прислал сюда сносной картины!» В страстности этих голосов клокотала боязнь конкуренции, вся ненависть к не укладывающейся в рамки самобытности, к непобедимой силе, торжествующей даже в поражении. «Нет, нет, долой!»
И тут Фажероль совершил ошибку, возмутившись, в свою очередь, и уступив гневу, вызванному тем, что он понял, как ничтожно на деле его влияние.
— Вы несправедливы! Будьте по крайней мере справедливы!
Тогда возмущение достигло апогея. Фажероля окружили, его толкали, замелькали угрожающие руки, отрывистые фразы вылетали, как пули.
— Милостивый государь, вы позорите жюри!
— Такие вещи можно защищать только из желания попасть в газету!
— Вы ничего в этом не смыслите!
Фажероль, выйдя из себя, потеряв обычную шутливую находчивость, отрезал:
— Я не меньше вас смыслю в этом!
— Да замолчи же наконец! — возразил один из товарищей, очень вспыльчивый, невзрачный, белокурый художник. — Не хочешь ли ты заставить нас проглотить эту вареную репу?
— Да, да, вареную репу! — Все убежденно повторяли это слово, которым обычно клеймили самую худшую мазню — белесую, холодную, прилизанную живопись пачкунов.
— Ладно, — произнес наконец Фажероль, стиснув зубы, — прошу голосовать.
С той минуты, как дискуссия приняла такой оборот, Мазель безостановочно потрясал колокольчиком, весь красный оттого, что никто не обращал на него внимания.
— Господа, послушайте, господа! Это же ни на что не похоже, неужели нельзя договориться без крика?! Господа, прошу вас…
Наконец он добился некоторой тишины. В глубине души он был неплохим человеком. Почему бы и не принять эту маленькую картинку, хоть она и отвратительна! Сколько уже приняли таких!
— Господа, тише! Просят голосовать!
Сам он, может быть, и поднял бы руку, но молчавший до этой минуты Бонгран вдруг побагровел и, едва сдерживая гнев, закричал, так некстати вняв голосу своей возмутившейся совести:
— Черт подери! Да среди нас всех не найдется и четырех, способных написать такую штуковину!
Послышался ропот: удар дубины был так жесток, что никто не ответил.
— Господа, приступим к голосованию, — сухо повторил побледневший Мазель.
В его тоне сказалось все: скрытая ненависть, яростное соперничество, скрытое за добродушными рукопожатиями. Такие ссоры случались редко. Почти всегда соперники договаривались между собой. Но сколько здесь было ущемленного самолюбия! Как тщательно прятали под улыбкой боль от кровоточащих смертельных ран, нанесенных противником во время этих дуэлей на ножах!
Только Бонгран и Фажероль подняли руку, и у провалившегося «Мертвого ребенка» остался единственный шанс — быть принятым на всеобщем вторичном пересмотре.
Всеобщий пересмотр был тяжелой работой. После двадцати дней ежедневных заседаний члены жюри получали два дня отдыха, в течение которых сторожа подготовляли для них картины. Однако, придя на третий день после обеда, чтобы довести число до установленной цифры — две тысячи пятьсот принятых произведений, — члены жюри пришли в ужас: им предстояло отобрать лишь несколько картин, а они оказались среди трех тысяч забракованных холстов. Ах, эти три тысячи картин, помещенных вплотную друг к другу вдоль карнизов всех зал, вокруг наружной галереи, повсюду, повсюду и даже прямо на полу, подобно стоячим лужам, между которыми были оставлены только узенькие проходы, тянувшиеся вдоль рам! Это было наводнение, разлив, который захлестывал, заливал Дворец Промышленности мутной волной всего посредственного и дикого, что только может создать искусство! А в распоряжении жюри было всего одно заседание — с часу до семи — шесть часов бешеного галопа через весь этот лабиринт! Сначала члены жюри держались бодро, борясь с усталостью, сохраняя ясность зрения, но скоро утомленные беготней ноги начинали подгибаться, глаза воспалялись от мелькания красок, а надо было все идти, все смотреть и оценивать, хотя люди доходили почти до обморочного состояния. С четырех часов началось отступление, разгром побежденной армии. Вереница запыхавшихся членов жюри растянулась на большое расстояние. Некоторые, затерявшись по одному между рамами, бродили по узким проходам, отказавшись от мысли когда-нибудь отсюда выбраться, поворачивая без надежды дойти до конца!
Господи, где уж тут искать справедливости! Что можно выбрать из этой кучи хлама? И нужное число картин пополняли наудачу, не различая даже, портрет это или пейзаж. Двести! Двести сорок! Еще восемь! Все еще не хватает восьми! Вот эту! Нет, лучше ту! Как вам будет угодно! Семь, восемь, все! Ну, вот и конец! Члены жюри расходились, прихрамывая, избавившись от своей повинности, свободные!
Но в одной из зал их задержала сцена, разыгравшаяся вокруг «Мертвого ребенка», лежавшего на полу среди забракованных полотен. Над картиной потешались: какой-то шутник притворялся, что споткнулся и хочет поставить на нее ногу. Другие бегали вдоль узких проходов, будто бы для того, чтобы понять истинный смысл картины, уверяя, что она очень выигрывает, если ее поставить вверх ногами.
Тут и Фажероль начал подшучивать:
— Ну, ну, наберитесь мужества, господа! Приглядитесь к этой штуке, вникните в нее, тут есть на что посмотреть за ваши денежки… Совершите акт милосердия, господа, примите ее, сделайте доброе дело!
Все рассмеялись, услышав эти слова, и, жестоко издеваясь, еще решительнее отвергли картину. Нет, нет! Ни за что!
— Отчего бы тебе не принять ее за счет твоей «благотворительности»? — предложил чей-то голос.
Таков был обычай: члены жюри имели право на «благотворительность»; каждый из них мог выбрать из общей кучи одну картину, хотя бы самую негодную, и ее принимали без всякого обсуждения. Обычно такую милость оказывали беднякам. Эти сорок картин, выуженные в последнюю минуту, были теми голодными нищими, которые стоят, переминаясь у порога, пока им не разрешат примоститься в конце стола.
— За счет моей «благотворительности»? — повторил Фажероль в замешательстве. — Да нет, для «благотворительности» у меня есть другая… да, да, цветы, написанные одной дамой.
Его перебил насмешливый хохот:
— Дамочка хороша собой?
Узнав, что картину нарисовала дама, эти молодчики зубоскалили, не проявляя и тени галантности. А Фажероль стоял, растерявшись, потому что художнице покровительствовала Ирма. Он трепетал при мысли об ужасной сцене, которая ему предстоит, если он не сдержит слово обещания. И вдруг он нашел выход:
— Постойте! А вы, Венграм? Вы ведь тоже можете взять этого забавного «Мертвого ребенка» за счет своей «благотворительности».
Возмущенный этой торговлей, Бонгран, у которого сердце сжималось, замахал своими большими ручищами:
— Чтобы я… я нанес такое оскорбление настоящему художнику! Пусть же, черт побери, он впредь будет более гордым и не суется в Салон со своими полотнами…
И так как насмешки продолжались, а Фажероль хотел, чтобы победа осталась за ним, он принял величественный вид уверенного в себе человека, который не боится быть скомпрометированным, и заявил:
— Прекрасно! Я беру его за счет своей «благотворительности»!
Послышались крики: «Бравой» Фажеролю устроили шутливую овацию, низко кланялись, пожимали руку. Слава храбрецу, имеющему смелость отстаивать собственное мнение! И сторож унес под мышкой осмеянное, оскверненное, поруганное полотно. Вот каким образом была наконец принята в Салон картина создателя пленэра.
Утром записочка Фажероля, состоящая всего из двух строк, уведомила Клода, что ему удалось провести в Салон «Мертвого ребенка», но не без труда. Хотя новость и была радостная, у Клода сжалось сердце: от каждого слова этой лаконичной записки веяло благосклонностью и состраданием — всем унизительным, что было связано с приемом картины на выставку. На какое-то мгновение Клод почувствовал себя таким несчастным от этой победы, что ему захотелось взять обратно свою картину и спрятать ее от всех. А затем это мимолетное чувство рассеялось, тщеславие художника взяло верх, — слишком сильно и долго он страдал, ожидая успеха. Ах, быть выставленным, достигнуть цели! Он окончательно сдался и ждал открытия Салона с лихорадочным нетерпением дебютанта, полный мечтаний, в которых ему рисовалось волнующееся море голов — толпа, приветствующая его картину.
С недавних пор в Париже вошли в моду вернисажи: когда-то это были дни, предназначенные только для художников, чтобы они имели возможность навести последний блеск на свои картины. А теперь это стало модным развлечением, одним из тех торжественных празднеств, которые поднимают на ноги весь город и заставляют публику бросаться в шумную толчею. Уже целую неделю пресса, улица, публика принадлежали художникам. Художники овладели Парижем, разговоры шли только о них, о присланных ими картинах, об их поступках, привычках, обо всем, что их касалось. Это было одно из тех молниеносно вспыхивающих увлечений, которые будоражат всю улицу, и в те дни, когда пропускали бесплатно, залы наводнялись даже деревенскими жителями, молодыми пехотинцами и няньками, так что в иные воскресенья число посетителей доходило до потрясающей цифры в пятьдесят тысяч; целая рать, батальоны с широко раскрытыми глазами плелись в хвосте постоянных посетителей этой ярмарки картин.
Сперва Клод испугался пресловутого вернисажа, смущаясь при мысли, что окажется лицом к лицу со светским обществом, о котором так много говорили, и решил дождаться более демократического дня настоящего открытия Салона. Он даже отказался сопровождать Сандоза. Но затем он пришел в такое нервное возбуждение, что, с трудом проглотив кусок хлеба с сыром, в восемь часов утра внезапно отправился в Салон. Кристина, у которой не хватило духа пойти вместе с ним, окликнула его, поцеловала еще раз, взволнованная, встревоженная:
— Главное, дорогой мой, не огорчайся, что бы ни произошло!
С бьющимся сердцем, запыхавшись оттого, что он быстро взбежал по большой лестнице, Клод вошел в Почетный зал. На улице небо было по-майски прозрачно. Сквозь полотно, натянутое, как в цирке, под стеклянным колпаком, проникали солнечные лучи, освещая все ярким дневным светом. А через двери, открытые на выходившую в сад галерею, врывался сырой ветер, вызывавший озноб. На мгновение Клод перевел дыхание, так как воздух уже становился тяжелым: еле различимый запах лака смешивался с легким ароматом мускуса, исходившим от женщин. Клод беглым взглядом окинул картины, висевшие на стенах: огромных размеров сцену резни, всю струящуюся красной краской, — напротив; громадную бледную святую, сделанную по заказу государства, — слева; банальную иллюстрацию официального праздника — справа; затем портреты, пейзажи, интерьеры, врывавшиеся кричащими тонами в слишком новое золото рам. Но притаившийся в нем страх перед знаменитыми ценителями сегодняшнего торжественного сборища заставил его перевести взгляд на возраставшую понемногу толпу. Стоявший посредине круглый пуф, за которым высился зеленый куст, был занят тремя дамами — тремя безобразно одетыми чудовищами, которые прочно уселись здесь, чтобы вволю позлословить. Позади Клода чей-то хриплый голос выдавливал жесткие отрывистые звуки: это англичанин в клетчатом пиджаке объяснял сюжет картины, изображавшей резню, желтолицей женщине, закутанной в дорожный плащ. У одних картин было совсем свободно, у других посетители собирались группками, рассеивались и вновь собирались немного поодаль. Все головы были подняты кверху, мужчины держали трости, на руке — пальто. Женщины шли медленно, останавливаясь перед картинами так, что были видны Клоду вполоборота. Его глаз художника особенно привлекали цветы на дамских шляпках очень ярких тонов среди темных волн атласных цилиндров. Клод заметил трех священников, двух солдат, попавших сюда неизвестно откуда, бесконечные вереницы мужчин в орденах, целые процессии девушек с маменьками, задерживавших движение. Многие были знакомы между собой: издали улыбались, кланялись друг другу, иногда на ходу обменивались рукопожатиями. Голоса заглушало непрестанное шарканье ног.
Клод принялся за поиски своей картины. Он пытался ориентироваться по алфавиту, но сбился и пошел в левые залы. Все двери зал открывались в ряд, одна за другой, образуя уходящую вглубь перспективу старых ковровых портьер, за которыми виднелись углы картин. Клод дошел до Большого Западного зала, вернулся через другую анфиладу, но не мог найти своей буквы. Когда же он вернулся в Почетный зал, там уже началась такая толкотня, что едва можно было двигаться. Не имея возможности пройти вперед, Клод поневоле был вынужден узнавать знакомых, весь этот мирок художников, которые чувствовали себя сегодня, как дома, и держались хозяевами, принимающими гостей. В особенности хлопотал один старый приятель Клода по мастерской Бутена, молодой, жаждущий известности художник, работавший лишь для того, чтоб получить медаль; он подстерегал хотя бы мало-мальски влиятельных посетителей и силой заставлял их смотреть свои картины; другой — знаменитый богатый художник с торжествующей улыбкой на губах — принимал гостей перед своим произведением, подчеркнуто любезный по отношению к женщинам, толпа которых все время обновлялась вокруг него; а поодаль — ненавидящие друг друга соперники, вслух восхваляющие один другого; нелюдимы, следящие из-за двери за успехами своих товарищей; застенчивые, которых ни за что на свете нельзя заставить приблизиться к собственным картинам; насмешники, скрывающие за острым словцом кровоточащие раны своих поражений, и, наконец, люди, искренне поглощенные созерцанием картин, старающиеся их понять, уже мысленно распределяющие медали; были здесь и семьи живописцев: молодая прелестная женщина в сопровождении кокетливо разодетого ребенка; угрюмая, сухопарая мещанка и с ней две дурнушки в черном; толстуха, плюхнувшаяся на скамейку посреди целого выводка ребятишек с грязными носами; зрелая, еще красивая дама, которая вместе со взрослой дочерью разглядывала кокотку, любовницу своего мужа; и мать и дочь, зная, кто она, обменивались спокойной улыбкой. Наконец, здесь толпились и натурщицы, которые тащили друг друга за руки, подводя к картинам, показывая свое тело, изображенное нагим на холсте; они говорили громко и казались горбатыми в уродующих их безвкусных платьях рядом с разряженными, как куклы, парижанками, на которых, если бы их раздеть, было бы тошно смотреть.
Как только Клод смог пробраться, он вошел в двери справа. Его буква была где-то в этой стороне. Он прошел по залам, помеченным литерой Л, но не нашел ничего. Возможно, что произошла путаница и его картиной по ошибке заткнули какую-нибудь дыру в другом месте. Добравшись до большого Восточного зала, он бросился обратно через другие, маленькие, менее посещаемые и самые отдаленные залы, где картины точно тускнеют от серого налета скуки, что для художников самое страшное. Но и здесь он тоже ничего не обнаружил. Он бродил ошеломленный, озадаченный, вышел на садовую галерею, продолжая искать свое полотно среди массы картин, вынесенных наружу и казавшихся при дневном свете тусклыми и одинокими; затем после долгих новых поисков он в третий раз попал в Почетный зал. Теперь здесь была настоящая давка. Знаменитости, богачи, баловни успеха, все, что вызывает в Париже шумные толки: таланты, миллионы, красота, популярные писатели, актеры, журналисты, завсегдатаи клубов, манежа, биржевики, женщины всех рангов — кокотки, актрисы, бок о бок со светскими дамами, — все сосредоточились здесь; и, раздраженный тщетными поисками, Клод удивлялся пошлости лиц этой массы, разношерстности туалетов, — немногих элегантных среди многих вульгарных, — отсутствию приподнятого настроения у этих людей; это так его удивило, что страх, только что заставлявший его трепетать, сменился теперь презрением. И вот эти-то люди высмеют его картину, если только отыщут ее. Три белокурых репортеришки составляли список лиц, которых следовало отметить. Один из критиков делал вид, будто записывает что-то на полях каталога, другой ораторствовал посреди группы дебютантов; третий, заложив руки за спину, бродил в одиночестве, останавливаясь перед каждым произведением, подавляя его своим величественным бесстрастием. Но больше всего поразило Клода, что в толкотне этого стада, в любопытстве всей этой своры, в этих пронзительных голосах, в застывших, болезненно вялых лицах не было ни молодого задора, ни страсти. Уже пошла в ход зависть: вон тот господинчик потешает дам своими остротами; другой безмолвно рассматривает картину, вдруг выразительно пожимает плечами и удаляется, а те двое уже четверть часа стоят рядом, прислонившись к подножию карниза, уткнувшись носом в маленькое полотно, и шепчутся, бросая искоса взгляды заговорщиков.
Но вот вошел Фажероль, и казалось, что в непрерывном потоке людей он появлялся одновременно повсюду, протягивая всем руку, выступая в двойной роли молодого мэтра и влиятельного члена жюри. Осыпаемый похвалами, благодарностью, просьбами, он отвечал каждому с неизменной обходительностью. С самого утра он выдерживал атаку тех начинающих художников из своей свиты, чьи картины были неудачно повешены. Это был традиционный пробег первого часа после открытия, когда все ищут свои произведения, торопятся их посмотреть, разражаясь взаимными упреками, громкой нескончаемой бранью: то картина висит слишком высоко, то на нее плохо падает свет, то соседние картины убивают впечатление; некоторые грозились даже снять свои картины и изъять их с выставки. Особенно неистовствовал один высокий, сухощавый художник, следовавший по пятам из зала в зал за Фажеролем. Фажероль тщетно объяснял ему, что он здесь ни при чем, он ничем не может помочь, картины размещали по порядковым номерам: для каждой стены их сначала раскладывали на полу, а потом по очереди развешивали, не отдавая никому предпочтения. Фажероль простер свою любезность до того, что обещал вмешаться, когда после присуждения медалей будут перевешивать картины, но ему не удалось успокоить высокого, сухощавого художника, продолжавшего его преследовать.
На одно мгновение Клод раздвинул толпу, и он мог бы пробраться к Фажеролю и спросить, куда девали его картину. Но гордость удержала его, когда он увидел, как окружен Фажероль. Разве не мучительна, не бессмысленна эта постоянная потребность в чьей-то поддержке? К тому же, пораздумав, он вдруг сообразил, что пропустил ряд залов справа: и в самом деле, там развернулись целые новые километры картин. Наконец он попал в зал, где толпа сгрудилась перед большом картиной, занимавшей почетную стену посредине. Сначала Клод не мог ее рассмотреть, так колебалась волна плеч, так непроницаема была стена голов, настоящее укрепление из шляп. Разинув рты от восторга, все напирали друг на друга. Встав на цыпочки, Клод увидел это чудо и сразу узнал сюжет, о котором ему рассказывали.
То была картина Фажероля, и Клод узнал в его «Завтраке» свой пленэр, тот же золотистый тон, ту же формулу искусства, но насколько же смягченную, фальсифицированную, испорченную, поверхностно элегантную, изготовленную с удивительной ловкостью на потребу низменных вкусов публики! Фажероль не повторил ошибки Клода и не обнажил своих трех женщин; но зато он ухитрился их раздеть, не сняв с них рискованных туалетов светских дам: одна показывала грудь под прозрачным кружевом лифа, другая, откинувшись назад, чтобы взять тарелку, открывала правую ногу до самого колена; третью, не показавшую ни кусочка своего нагого тела, обтягивало такое узкое платье, что ее выпуклый, как у молодой кобылицы, зад волновал своей непристойностью. Зато мужчины в летних пиджаках воплощали идеал благовоспитанности. В глубине картины лакей вытаскивал корзину с провизией из ландо, остановившегося за деревьями; все — фигуры, ткани, натюрморт пикника — весело играло, залитое солнцем на фоне темной зелени; этот необычайно ловкий трюк, эта мнимая смелость возбуждали публику, однако не больше, чем требовалось, чтобы она млела от восторга. Это была буря в стакане воды!
Клод не мог приблизиться к картине и поневоле слышал, что говорили кругом. Наконец-то нашелся человек, который творит подлинные произведения искусства! Он не подчеркивает ничего, как эти грубияны из новой школы; он говорит все, не говоря ничего. Ах, эти оттенки, искусство намеков, уважение к публике, выбор приличного сюжета! И притом какая тонкость, обаяние, ум! Да, он не из тех, кто несуразно растрачивает себя на полные страсти картины, в которых все бьет через край! Нет, когда Фажероль выбирает три тона, — это три тона и ни на йоту больше. Какой-то появившийся в это время хроникер, придя в экстаз, подыскал точную характеристику: настоящая парижская живопись! Словцо подхватили, и теперь уже никто не проходил мимо картины, не объявив ее истинно парижской.
Согнутые спины, восторги, исходившие от массы человеческих хребтов, в конце концов привели Клода в раздражение, и, охваченный желанием увидеть лица людей, создававших картине успех, он обогнул теснящуюся кучку и ухитрился прислониться к карнизу. Отсюда он увидел лица собравшихся, обращенные к нему в сером свете, проникавшем сквозь холст на потолке и оставлявшем в тени середину залы, тогда как просачивавшиеся по бокам экрана яркие лучи освещали картины на стенах светлыми пятнами, а золоту рам придавали теплый солнечный оттенок.
Он сразу же узнал тех, кто его когда-то освистал: если это были не они сами, то их духовные братья, но серьезные, восхищенные, похорошевшие от почтительного уважения. Болезненный вид, вызванная борьбой усталость, желчная зависть, которая вытягивала и окрашивала лица желтизной, — как это заметил Клод в других залах — все это смягчилось здесь единодушным удовлетворением от этой приятной фальши. Две толстухи в восторге широко разинули рты. Старики таращили глаза с понимающим видом. Супруг объяснял сюжет картины своей молодой жене, которая покачивала головкой, кокетливо выгибая шею.
Восторгались по-разному: по-ханжески, изумленно, глубокомысленно, весело, сдержанно, с бессознательной улыбкой, с видом изнеможения. Цилиндры откидывались назад, цветы у дам сбивались на затылки. Все эти люди на мгновение задерживались здесь, затем их оттирали, и они беспрерывно сменялись другими, похожими на них.
Клод забыл о себе, потрясенный этим триумфом. Зал становился слишком тесен, так как прибывали все новые толпы. Уже не ощущались ни пустота первых часов после открытия, ни холодный ветер, врывавшийся из сада, ни стойко державшийся запах лака. Теперь воздух согрелся, стал терпким от раздушенных дамских нарядов. Но вскоре надо всем возобладал запах мокрой псины. Должно быть, пошел дождь, внезапный весенний ливень, потому что те, кто пришел последним, внесли с собой в теплое помещение зала сырость, отяжелевшую от влаги одежду, от которой, казалось, поднимается пар. И в самом деле, уже некоторое время по полотну на потолке пробегали тени.
Подняв глаза, Клод понял, что северный ветер подхлестывает большие тучи, а потоки дождя бьют по стеклам окна. Тени побежали вдоль стен муаровыми струями, все картины потемнели, публику поглотила тьма; когда же наконец туча пролилась и мрак развеялся, художник увидел те же разинутые рты, те же выпученные от глупого восхищения глаза.
Но Клод не испил еще чашу горечи до дна. Он увидел на левой стене картину Бонграна, висевшую как раз напротив картины Фажероля. Однако перед этим полотном не было толпы, посетители равнодушно проходили мимо. Между тем оно было создано напряженнейшим усилием художника, это был удар, для которого он копил силы уже в течение многих лет, последнее творение, выношенное им с желанием доказать самому себе всю зрелость своего заката. Ненависть, накоплявшаяся в нем со времени создания «Деревенской свадьбы», первого шедевра, разрушившего всю его полную труда жизнь, заставила его искать сюжета, контрастного и вместе с тем в чем-то перекликающегося с первым полотном. «Деревенские похороны» изображали погребение девушки на фоне ржи и овса. Художник боролся с самим собой: еще посмотрят, спета ли его песенка, не стоит ли его шестидесятилетний опыт счастливых порывов его юности! Но опыт не помог, и его творение было обречено на безмолвный провал: так, когда на улице падает старик, прохожие даже не оборачиваются, чтобы на него взглянуть. И все же рука мастера чувствовалась во многих деталях картины: в ребенке из хора, держащем крест, в группе несущих гроб девушек, давших обет пречистой деве; их белые платья и румяные лица живописно контрастировали с торжественной черной одеждой похоронного кортежа, видневшегося сквозь листву. Но священник в стихаре, девушка с хоругвью, семья усопшей за гробом, да, впрочем, и все остальные части полотна отличались сухостью фактуры, производили неприятное впечатление своей надуманностью, упрямой жесткостью кисти. В этом сказался бессознательный роковой возврат художника к беспокойному романтизму, с которого он когда-то начинал. И всего тяжелее было то, что безразличие публики имело свое оправдание: это искусство принадлежало другой эпохе, эта вываренная тускловатая живопись уже не останавливала ничьего, даже мимолетного внимания с тех пор, как в современном искусстве установилась мода на ослепляющие потоки света.
Как раз в это время в зал нерешительно, как застенчивый дебютант, вошел Бонгран, и у Клода сжалось сердце, когда он увидел, как художник переводит беглый взгляд со своей одинокой картины на полотно Фажероля, вызвавшее такую бурю. В эту минуту Бонгран, должно быть, со всей остротой почувствовал, что для него наступил конец. Хотя до сих пор его и терзал страх перед собственным медленным угасанием, но это было всего лишь сомнение, теперь же им овладела внезапная уверенность, что он пережил самого себя, что его талант иссяк, что он больше никогда не создаст жизнеспособного произведения. Он весь побелел и уже хотел бежать из зала, но тут скульптор Шамбувар, который вошел через другую дверь с целым хвостом своих постоянных приверженцев, не обращая внимания на присутствующих, окликнул его своим густым голосом:
— Эге, шутник! Я застал вас на месте преступления — любуетесь собственным произведением!
Скульптор выставил в этом году «Жницу», настолько неудачную и нелепую, что, казалось, его могучие руки слепили ее ради издевки; но сам скульптор не утратил ликующего вида, уверенный, что создал одним шедевром больше, и с видом непогрешимого божества прогуливался среди толпы смертных, не слыша, как они над ним посмеиваются.
Бонгран, не отвечая, взглянул на него блестевшими, как в лихорадке, глазами.
— Видали внизу мою штуку? — продолжал Шамбувар. — Пусть-ка нынешние пигмеи попробуют до нее дотянуться!.. О, старая Франция! Что от тебя осталось? Только мы одни!
И он ушел в сопровождении своей свиты, раскланиваясь с озадаченной публикой.
— Скотина! — прошептал Бонгран, подавленный горем, возмущенный, словно грубиян позволил себе развязную шутку в комнате, где лежит покойник.
Увидев Клода, он подошел к нему. Не было ли трусостью бежать из зала? И он захотел показать свое мужество, благородство души, никогда не омрачаемой завистью.
— Поглядите только, какой успех у нашего приятеля Фажероля! Не стану лгать и утверждать, что его картина приводит меня в экстаз, она мне совсем не по вкусу, но сам он очень мил, право… И знаете, он сделал для вас все, что мог.
Клод попытался найти хоть слово похвалы для «Похорон».
— Маленькое кладбище в глубине прелестно! Может ли быть, что публика…
Бонграя резко остановил его:
— Полно, друг мой, соболезнования ни к чему… Я сам все вижу…
В это время кто-то приветствовал их фамильярным жестом, и Клод узнал Ноде, надутого, возгордившегося, раззолоченного, — так успешно шли грандиозные дела, какими он теперь ворочал. Тщеславие вскружило ему голову, он хвалился, что разорит всех торговцев картинами; он построил себе дворец, выступал в качестве короля рынка, собирая шедевры, открывая огромные, оборудованные по-современному художественные магазины. Звон миллионов слышался в его доме еще в прихожей; он устраивал у себя выставки, поставлял картины в галереи и ожидал в мае приезда американцев-любителей, которым продавал за пятьдесят тысяч франков то, что сам приобретал за десять. Он вел княжеский образ жизни: жена, дети, любовница, лошади, имение в Пикардии, грандиозная охота. Своими первыми барышами он был обязан повышению цен на картины знаменитых покойников, не получивших признания при жизни: Курбе, Милле, Руссо, — и это рождало в нем презрение к любому произведению, подписанному именем художника, еще ведущего борьбу. Между тем о нем начали ползти дурные слухи. Знаменитые картины были наперечет, число любителей тоже почти не увеличивалось, и наступила пора, когда вести дела стало затруднительно. Поговаривали о создании синдиката, о соглашении с банкирами для поддержания высоких цен; в зале Друо прибегали к всевозможным комбинациям, вплоть до фиктивной продажи картин, выкупленных самими продавцами по очень высокой цене. Эти обманные биржевые операций, эта головокружительная скачка в атмосфере ажиотажа должны были неминуемо привести зарвавшихся торговцев к краху.
— Добрый день, мэтр, — произнес, подойдя к Бонграну, Ноде. — Что скажете? Вы, как и все другие, пришли полюбоваться моим Фажеролем?
В его обращении с Бонграном уже не было и следа прежней внимательной и униженной почтительности. А о Фажероле он говорил, как о своей собственности, как о поденщике, состоящем у него на жалованье и которого он частенько распекает, Ведь это он поселил Фажероля на проспекте Вилье, принудил приобрести особняк и обставить его так, как обставляют жилище содержанки, опутал его долгами, поставляя ковры и безделушки, чтобы крепче держать в своих руках. А теперь он журил его за беспорядочную жизнь, за то, что он компрометирует себя своим легкомыслием. Взять, например, вот эту картину: ни один серьезный художник не послал бы ее в Салон. Конечно, она вызвала толки, шли слухи даже о почетной медали. Но ведь это гибельно для высоких цен! Если хочешь иметь дело с американцами, надо держать толпу на расстоянии, замкнуться, как божество в своем храме.
— Дорогой мой, хотите верьте, хотите нет, но я уплатил бы двести тысяч франков из собственного кармана, чтобы только эти болваны газетчики прекратили шум по поводу моего Фажероля этого года.
Бонгран, мужественно слушавший его, несмотря на все свои страдания, улыбнулся:
— Они, пожалуй, и впрямь пересолили! Вчера я прочел статью, из которой узнал, что Фажероль съедает по утрам два яйца всмятку…
Он смеялся над трескучей рекламой, вот уже неделю занимавшей Париж особой молодого мэтра после первой статьи о его картине, которую в ту пору еще никто не видел. Вся банда репортеров накинулась на Фажероля, его буквально раздели догола; писали об его детстве, об его отце — фабриканте художественных изделий из цинка, — о годах учения, о том, где и как он жил, описывали все, вплоть до цвета его носков, до привычки пощипывать кончик собственного носа. Он был злобой дня, молодым мэтром в современном вкусе, которому повезло, потому что он не получил римской премии и порвал с Академией, методы работы которой он сохранил. Это была слава калифа на час, которую приносит и уносит порыв ветра, подобие успеха, болезненный каприз великого извращенного города, на мгновение поднявшего Фажероля на гребень волны, происшествие, которое потрясает толпу утром и забывается вечером.
Тут Ноде заметил «Деревенские похороны».
— Постойте-ка, это ваше произведение? Ага, понимаю, вы хотели нарисовать картину под пару к «Свадьбе». Ну, если бы вы спросили меня, я бы вас отговорил. Ах, эта «Свадьба», «Свадьба»!
Бонгран слушал, не переставая улыбаться, только скорбная складка обозначилась у его дрожащих губ. Он позабыл о своих шедеврах, о бессмертии, обеспеченном его имени; он видел только внезапную славу, пришедшую без всяких усилий к этому мальчишке, не достойному чистить его палитру, но сразу вытеснившему его из памяти толпы, его, который боролся десять лет, чтобы добиться признания. О, если б новые поколения, роющие вам могилу, знали, сколько кровавых слез вы проливаете перед смертью по их милости!
Но вдруг Бонгран испугался, что он невольно выдаст свои страдания, если будет молчать. Неужели он способен пасть до низкой зависти? Гнев против самого себя заставил его выпрямиться. Умирать надо стоя. И, подавив резкие слова, готовые сорваться с губ, он сказал просто:
— Вы правы, Ноде, мне следовало пойти выспаться, когда в моей голове зародилась идея этой картины!
— Ах, вот и он! Извините! — вскричал торговец и убежал.
Он увидел Фажероля, показавшегося у входа в зал. Но Фажероль не вошел, а остановился, сдержанный, улыбающийся, принимающий успех с непринужденностью умного человека. К тому же он кого-то искал, подозвал к себе знаком молодого художника и, видимо, сказал тому что-то благоприятное, потому что последний рассыпался в благодарностях. Два посетителя поспешили к Фажеролю с поздравлениями, какая-то женщина остановила его, показывая жестом мученицы на натюрморт, повешенный в темный угол. Затем Фажероль исчез, беглым взглядом окинув людей, застывших в экстазе перед его картиной.
Клод все видел и слышал и почувствовал, как грусть снова переполняет его сердце… Между тем толчея все увеличивалась, и в духоте, ставшей нестерпимой, перед ним маячили только зевающие и потные лица. За ближними рядами плеч виднелись еще другие такие же ряды, и так до самой двери, откуда вновь прибывшие, которым ничего не было видно, указывали друг другу на картину концами зонтов, с которых стекали струи дождевой воды. Бонгран из гордости тоже остался здесь, держась совершенно прямо, несмотря на свое поражение, крепко стоя на своих старых ногах борца, устремив ясный взгляд на неблагодарный Париж. Он хотел завершить свой путь как честный человек с великодушным сердцем. Клод заговорил с ним, но не получил ответа и понял, что под этой спокойной и веселой маской скрывается истекающая кровью от нечеловеческих мук душа. Испуганный и преисполненный почтения, Клод не стал докучать и удалился, а Бонгран, глядевший в пространство, даже не заметил его ухода.
Клод снова замешался в толпу, его вдруг осенила догадка. Он удивлялся, что не может отыскать своей картины, а ведь это так просто. Разве не было здесь зала, где все хохотали, уголка, где толпились и шумели зубоскалы, оскорблявшие чье-то творение? Конечно, именно там его произведение. У него еще стоял в ушах смех, который он слышал когда-то в Салоне Отверженных, и он стал прислушиваться теперь у каждой двери, чтобы узнать, не здесь ли его освистывают.
Но когда он снова очутился в Восточном зале, в этом сарае, где в холоде и темноте агонизирует монументальное искусство, где громоздятся штабели исторических и религиозных композиций, он вздрогнул и замер, устремив глаза вверх. Он уже два раза проходил здесь, а между тем наверху висела его картина, так высоко, так высоко, что он еле мог ее узнать, — маленькую, повисшую, как ласточка, на уголке тяжелой рамы огромной десятиметровой картины, изображающей потоп, где в воде цвета перебродившего вина кишели, копошились желтокожие. Налево висел жалкий, пепельных тонов портрет генерала во весь рост; направо, на траве, на фоне лунного пейзажа, лежала громадина-нимфа, похожая на обескровленный разлагающийся труп. А повсюду вокруг какие-то розоватые, фиолетовые картины, жалкие творения — от комической сценки, изображающей подвыпивших монахов, до открытия Палаты, где лица известных депутатов были воспроизведены с портретной точностью, а прибитая сбоку позолоченная дощечка сверху донизу исписана их именами. А наверху, высоко-высоко, посреди белесых полотен маленькая, чересчур смелая картина поражала страдальческой гримасой чудовища.
Ах, этот «Мертвый ребенок» — маленький жалкий труп, который на таком расстоянии казался случайным нагромождением разъединенных частей тела, изуродованным остовом неизвестного бесформенного животного! Что означает эта раздувшаяся, побелевшая голова? Череп ли это или, может быть, живот? А эти жалкие ручонки, конвульсивно сжимающие простыни, как окоченевшие лапки погибшей от холода птицы! А сама постель: белизна простынь рядом с белизной тела — вся эта печальная бледность, угасание тона, безнадежность конца! Только приглядевшись, можно было различить светлые неподвижные глаза, узнать голову ребенка, погибшего от какой-то мозговой болезни и вызывающего мучительную, щемящую жалость.
Клод приблизился, затем отступил, чтобы лучше рассмотреть. Освещение было так неудачно, что на полотно отовсюду падали танцующие блики. Бедный Жак, как же плохо его поместили! Конечно, из презрения, а может быть, от стыда, чтобы только как-нибудь избавиться от этого мрачного безобразия. А портрет вызывал в памяти Клода образ сына: сначала такой, каким он был в деревне, — свежий, розовощекий, резвившийся в зеленой траве, потом — на улице Дуэ, где он понемногу бледнел и становился все более придурковатым, и наконец на улице Турлак, где он уже не мог выносить тяжести собственной головы и одиноко умер ночью, когда его мать спала. Он видел вновь и мать, скорбную женщину, которая осталась дома, без сомнения для того, чтобы выплакаться, — ведь она плакала теперь целыми днями. Как бы то ни было, она хорошо сделала, что не пришла; все это было слишком печально: их маленький Жак, уже застывший в своей постельке, загнанный сюда как пария, с лицом, настолько искаженным резким освещением, что казалось, будто на нем застыла гримаса страшного смеха.
Но еще больше Клод страдал от одиночества, в каком оказалась его картина. Удивленный, разочарованный, он искал глазами толпу, ту толчею, которой он ждал. Почему же его не высмеивают? Ах, эти былые оскорбления, издевательства, негодование, — они терзали, но наполняли его жизнь! Ничего, ничего, никто даже не удостоил его плевком! Это была смерть. Публика торопливо проходила по огромному залу, поеживаясь от скуки. Люди останавливались только перед изображением открытия Палаты, — тут беспрерывно обновлялась толпа, читали пояснительную надпись, показывали друг другу на известных депутатов. Вдруг позади Клода раздался смех, он обернулся: но это смеялись не над ним, публика веселилась, глядя на подвыпивших монахов, — сценку, имевшую успех в Салоне из-за комического сюжета; мужчины объясняли дамам ее содержание, утверждая, что картина блещет остроумием. Все эти люди проходили под маленьким Жаком, и никто не поднял головы, никто не знал даже, что он там, наверху.
Вдруг у Клода промелькнула надежда. На диванчике посредине зала сидели два господина: толстый и худой, оба с орденскими ленточками в петлицах. Откинувшись на бархатную спинку, они болтали и разглядывали картины, висевшие напротив них. Клод приблизился, прислушался.
— Я последовал за ними, — продолжал свой рассказ толстяк. — Они пошли по улице Сент-Оноре, Сен-Рок, Шоссе Дантен, Лафайетт.
— Ну и что же, вы заговорили с ним? — спросил худощавый с видом глубокой заинтересованности.
— Нет, я боялсая рассердиться.
Клод ушел, но трижды возвращался, и сердце его билось каждый раз, когда редкий посетитель останавливался и медленным взглядом окидывал стену от карниза до потолка. Ом испытывал яростное, болезненное желание услышать хоть слово, одно только слово, К чему было выставляться? Как понять это безмолвие? Все лучше, чем эта пытка молчанием. У него перехватило дыхание, когда он увидел приближающуюся молодую чету: красавчика с белокурыми усиками и очаровательную женщину с изящной походкой, хрупкую, как саксонская фарфоровая пастушка. Дама заметила картину, осведомилась о ее сюжете, пораженная, что ничего не может понять. Когда же ее муж, перелистав каталог, нашел название «Мертвый ребенок», она увела его, вся дрожа и испуганно восклицая:
— Безобразие! Как это полиция допускает такие ужасы!
Ничего не сознавая, точно в чаду, подняв кверху глаза, Клод продолжал стоять среди людского стада, равнодушно несущегося вскачь: ни один человек не бросил взгляда на единственную, священную вещь, видимую только ему одному. И вот здесь-то в этой толкотне его наконец нашел Сандоз.
Сандоз также бродил здесь в одиночестве, потому что его жена осталась дома с больной матерью, и у него защемило сердце, когда он остановился под маленьким холстом, который случайно заметил. О, как гнусна была эта жалкая жизнь! Он вдруг заново пережил их юность, коллеж в Плассане, долгие чаем на берегу Вьорны, беззаботные прогулки под жгучим солнцем, яркое пламя их еще только зарождавшихся честолюбивых мечтаний. Он припомнил их дальнейшую жизнь: общие усилия, уверенность в будущей славе, здоровый ненасытный голод, неумеренный аппетит, когда они мечтали в один присест проглотить весь Париж. Сколько раз в эти времена он видел в Клоде великого человека, чей необузданный гений должен оставить когда-нибудь далеко позади таланты остальных! Сначала это было в мастерской в тупике Бурдонне, потом в мастерской на Бурбонской набережной, где художник мечтал об огромных полотнах, лелеял проекты, которые должны были взорвать Лувр! Это была непрекращавшаяся борьба, ежедневная десятичасовая работа, которой он отдавал целиком все свое существо. А что наступило потом? После двадцати лет творческого горения докатиться до этого, прийти к такой ничтожной, зловещей картине, совсем маленькой, незаметной, проникнутой удручающей меланхолией, отвергнутой всеми, как зачумленная. Столько надежд, мучений, — жизнь, растраченная на тяжелый труд творчества, и вот это, всего только это!!. О, боже!
Подле себя он увидел Клода. Голос Сандоза дрогнул от братского участия:
— Как! Ты все-таки пришел! Почему же ты отказался зайти за мной?
Художник даже не извинился. Казалось, что он очень устал, уже не бунтует, охвачен тихим, дремотным оцепенением.
— Ну, не стой же здесь! Уже полдень. Позавтракаем вместе! Правда, — меня ждут у Ледуайена. Но я не пойду туда. Спустимся-ка в буфет. Это напомнит нам молодость, разве не правда, старина?
Взяв Клода под руку, Сандоз сжимал его локоть, пытаясь согреть друга, вывести его из мрачного молчания.
— Послушай, черт побери! Не надо так падать духом! Как бы плохо ни повесили твою картину, — она все же превосходна, сразу видна рука мастера!.. Да, я знаю, ты мечтал о другом. Но черт возьми! Ведь ты еще живешь, у тебя еще есть время! Ты только оглянись кругом. Ты должен гордиться: ведь это ты взбудоражил их всех! В этом году настоящий победитель в Салоне — ты! Тебя грабит не только Фажероль, теперь все подражают тебе, твоим пленэрам, над которыми они столько потешались. Посмотри только, посмотри! Тут еще один пленэр, а вот другой, и здесь, и тут, да все они, все…
Проходя по залам, Сандоз рукой указывал на полотна. И в самом деле, солнечный свет, проникавший мало-помалу в современную живопись, наконец засиял со стен выставки. Прежний мрачный Салон с его коричневой живописью на смолах уступил место солнечному Салону, полному весенней радости. Это была заря, новый день, который занялся когда-то в Салоне Отверженных и теперь расцвел здесь нежным, рассеянным светом, разложенным на бесконечные оттенки, возвращая молодость произведениям. Теперь во всех картинах можно было найти голубизну, даже в портретах и жанровых сценах, не уступавших ныне по размерам и серьезности историческим полотнам. Впрочем, старые академические сюжеты, приправленные подгоревшим соусом традиций, исчезли, словно осужденная доктрина унесла с собой свой мир теней; исчезли надуманные сюжеты, мертвенная нагота мифологии и католической церкви, легенды без веры, анекдоты без жизни, вся старая рухлядь Академии, которую использовали целые поколения ловкачей и дураков; но и-на тех, кто не успел расстаться с античными рецептами, даже у престарелых мастеров все-таки тоже сказывалось новое влияние, — словно и по их картинам прошел луч солнца. На каждом шагу были видны полотна, которые как бы разрушали преграду, прорубали окно во внешний мир. Скоро падут (Стены, и природа властно вступит в свои права, потому что брешь стала велика, потому что рутину унес вихрь радостной борьбы, которую начали дерзание и молодость.
— Твоя участь совсем не так плоха, старина! — продолжал Сандоз. — Искусство завтрашнего дня принадлежит тебе. Все это создал ты!
Клод разжал наконец зубы и сказал очень тихо, угрюмо и решительно:
— Плевать мне на то, что я создал, если я не сумел создать самого себя! Пойми, это оказалось непосильным для меня, это меня душит!
Он закончил свою мысль безнадежным жестом, выразившим его бессилие претворить в жизнь ту формулу искусства, которую он сам предложил, его муки предтечи, который сеет идею и не пожинает славы, его отчаяние при виде того, что его обворовали, уничтожили ремесленники от искусства — целая стая оборотистых молодцов, растрачивающих себя на пустяки и уже опошливших новое искусство, — прежде чем он сам или какой-либо другой художник нашли в себе силы создать шедевр, знаменующий собой эпоху конца века.
Сандоз запротестовал: будущее оставалось за ним. Чтобы отвлечь внимание Клода, он остановил его, когда они проходили через Почетный зал.
— Взгляни! Эта дама в голубом перед портретом! Какую пощечину отвешивает живописи природа! Помнишь, мы когда-то глядели на публику, наряды, зал… Ни одна картина не выдерживала сравнения с жизнью. А сегодня есть такие, которые мало теряют при этом сравнении. Я даже заметил вон там один пейзаж, его золотой колорит затмевает приближающихся к нему женщин.
Но Клод весь дрожал от невыносимого страдания.
— Прошу тебя, уйдем, уведи меня… Я больше не могу…
В буфете они с величайшим трудом нашли столик. Здесь, в этой огромной норе, затененной коричневыми саржевыми драпировками, подвешенными под пролетами высокого железного перекрытия, тоже была толкотня и давка. В глубине помещения на трех прилавках были симметрично расставлены вазы для фруктов; впереди, за конторками справа и слева, две дамы — блондинка и брюнетка — взирали на всю эту сутолоку начальственным оком, и из темных недр этой пещеры струилась целая река мраморных столиков, потоки сгрудившихся, тесно сдвинутых стульев, и в бледном дневном свете, проникавшем через оконные стекла, все это устремлялось к выходу, казалось, росло на глазах, выходило за пределы помещения, распространяясь до самого сада.
Наконец Сандоз увидел, что один из столиков освободился. Он бросился туда и после жаркой схватки отвоевал его у целой кучки претендентов.
— Черт побери! Наконец-то!.. Что тебе заказать?
Клод сделал безразличный жест. Завтрак оказался отвратительным: вываренная форель в соусе, пересохшее филе, спаржа, отдающая мокрым бельем. К тому же надо было еще добиваться, чтобы тебя обслужили, потому что посетители осаждали гарсонов, и они, теряя голову, носились по узким проходам, где еле можно было протиснуться, где становилось все теснее из-за притока публики и в конце концов образовалась пробка. За драпировкой слева слышался звон кастрюль и посуды, там прямо на песке была устроена кухня, напоминавшая ярмарочные очаги, которые ставят на дорогах под открытым небом.
Сандозу и Клоду пришлось есть, сидя на кончике стула; соседи теснили друзей с обеих сторон и все чаще задевали локтями их тарелки; пробегавшие гарсоны каждый раз со всей силой толкали их стулья. Но все эти неудобства и даже скверно приготовленная еда только забавляли посетителей. Они, посмеиваясь, обсуждали каждое блюдо; понемногу завязывались знакомства через столики, людей сближали общие неудобства, превратившиеся в своеобразное увеселение. Постепенно незнакомые затевали дружескую беседу, а приятели переговаривались через два-три столика, повернув головы к собеседникам и размахивая руками над головой соседа. В особенности оживились женщины: сначала недовольные теснотой, они постепенно стали снимать перчатки, поднимать вуалетки, хохотать после капли выпитого натурального вина. И острой приправой к вернисажу как раз и было это панибратство, поставившее на одну доску всех: кокоток, буржуазных дам, великих художников, просто бездельников, и от двусмысленной неожиданности случайных встреч загорались самые невинные глаза.
Сандоз, на тарелке у которого осталось недоеденное жаркое, громко сказал, стараясь перекричать невообразимый гул голосов посетителей и гарсонов:
— Закажем-ка сыру, ладно? И по чашечке кофе!
Клод не слушал. Глаза его блуждали. Он смотрел в сад. С его места был виден центральный массив зелени, большие пальмы, выделявшиеся на фоне коричневых драпировок, которыми была отделана вся галерея. В саду на небольшом расстоянии друг от друга виднелись статуи: вакханка с сильно развитым задом, недурной этюд девушки в профиль с округлой щекой и маленькой упругой грудью; голова галла в бронзе, романтическое произведение гигантских размеров, раздражающее своим тупым патриотизмом; молочно-белый живот женщины, подвешенной за запястья, — какой-нибудь Андромеды из квартала Пигаль, и еще другие, много других, вереницы плеч и бедер, окаймлявшие изгибы аллеи — ускользающие белые пятна на фоне зелени; головы, груди, руки, ноги сливались, исчезали в удаляющейся перспективе; влево тянулась целая вереница бюстов, вакханалия бюстов, комическая выставка всевозможных носов: священник с огромным крючковатым носом, субретка со вздернутым носиком, итальянка XV века с прекрасным классическим профилем, моряк, нос которого был вылеплен просто по прихоти фантазии художника; самые разные носы: нос должностного лица, нос промышленника, нос награжденного орденом, неподвижные, бесконечные носы.
Но Клод ничего не видел: перед ним плыли только белесые пятна в смутном зеленоватом свете. Его оцепенение продолжалось, он воспринимал теперь лишь одно: роскошь нарядов, которую он раньше не заметил в сутолоке залов и которая была выставлена здесь напоказ, словно в оранжерее какого-нибудь замка на усыпанных песком дорожках. Здесь дефилировал весь элегантный Париж, женщины показывали себя, явившись сюда в тщательно обдуманных платьях, предназначенных для того, чтобы завтра о них говорили газеты. Публика во все глаза глядела на какую-то актрису с походкой королевы, которая шла под руку с господином, шествовавшим с услужливым видом принца-супруга. У светских дам были повадки кокоток; все они пристально разглядывали друг друга, и их неторопливые раздевающие взгляды, блуждая от кончика ботинок до пера на шляпе, оценивали стоимость шелков, измеряли кружева на аршин. Это была как бы нейтральная территория; сидевшие дамы сдвинули стулья как в Тюильри, занятые только проходившими мимо женщинами. Две подружки, смеясь, ускорили шаг, какая-то дама в одиночестве бродила взад и вперед, безмолвная, с мрачным взглядом. Иные теряли друг друга в толпе, потом снова сталкивались, восклицая от неожиданности. А движущаяся темная масса мужчин снова направлялась вперед, то задерживаясь перед мраморной статуей, то возвращаясь вновь к бронзовой фигуре; немногие, случайно затесавшиеся сюда буржуа то и дело повторяли громкие имена парижских знаменитостей: проходил плохо одетый толстяк — раздавалось имя человека, овеянного шумной славой; приближался невзрачный человечек с плоским лицом привратника — и в воздухе звучало крылатое имя поэта. При ровном тусклом освещении толпа как будто подергивалась зыбью, и вдруг из-за туч, только что пролившихся ливнем, выглянул луч яркого солнца, зажег огнями стеклянный потолок, заставил искриться металлические переплеты окон, рассыпался золотым закатным дождем в застывшем воздухе. И сразу все согрелось: снежная белизна статуй среди омытой блестящей листвы, нежно-зеленые лужайки, перерезанные желтым песком дорожек, богатые наряды, переливающиеся атласом и жемчугами; даже веселый рокот возбужденных голосов, казалось, заиграл, потрескивая, как яркое пламя сухой лозы. Заканчивая посадку цветов в клумбах, садовники открывали краны водопроводных тумб или орошали газоны прямо из леек, и струйки воды испарялись, поднимаясь кверху тепловатым паром. Отважный воробышек, спустившийся с железных стропил, не обращая внимания на людей, расхаживал перед буфетом, выклевывая из песка хлебные крошки, которые бросала ему, забавляясь, какая-то молодая женщина.
Но из всего этого шума до слуха Клода, как отдаленный морской прибой, доносился только рокот людских голосов из зала наверху. И вдруг он вспомнил бурю, которая пронеслась когда-то перед его картиной. Сейчас над Клодом уже больше не смеялись: там, наверху, был Фажероль, и его приветствовало могучее дыхание Парижа.
Как раз в эту минуту Сандоз обернулся к Клоду и сказал:
— Гляди, Фажероль!
В самом деле, Фажероль и Жори, не заметив их, с боем заняли соседний столик. Жори продолжал начатый разговор; голос его звучал грубо:
— Да, я видел его «Околевшего ребенка». Ах, бедняга! Какой конец!
Фажероль толкнул его локтем, и тот, увидев двух товарищей, поспешил добавить:
— А, Клод, старина! Ну как дела? Знаешь, я еще не видел твоей картины, но мне сказали, что она превосходна.
— Превосходна! — подтвердил Фажероль.
Затем он выразил удивление:
— Вы здесь завтракали! Что за нелепая мысль? Здесь очень плохо кормят. А мы идем от Ледуайена. Там масса народу, шумно, весело. Ну, придвиньте же ваш столик и поболтаем немного.
Они сдвинули два столика. Тотчас же льстецы и просители стали осаждать одержавшего победу молодого мэтра. Три человека поднялись, шумно приветствуя его издали. Какая-то дама, улыбаясь, устремила на него взгляд, когда муж шепнул ей на ухо его имя. А высокий, сухощавый художник, который неистовствовал из-за того, что его картину неудачно повесили, и преследовал Фажероля с утра, покинул столик в глубине и снова стал жаловаться, требуя, чтобы ему немедленно предоставили место на карнизе.
— Ах, оставьте меня в покое! — закричал Фажероль, у которого терпение и любезности наконец истощились.
И когда художник отошел, бормоча сквозь зубы глухие угрозы, он сказал:
— В самом деле, попробуй тут быть любезным, они кого хочешь приведут в ярость!.. Все на карниз! Всем места на карнизе! Ну и занятие — сидеть в жюри! Не только спасибо тебе не скажут, но тебя же еще и возненавидят!
Клод глядел на него все с тем же подавленным видом. Потом вдруг он как будто проснулся на мгновение и пробормотал, еле ворочая языком:
— Я тебе написал, хотел зайти поблагодарить… Бонгран рассказал мне, сколько тебе пришлось потрудиться… спасибо еще раз…
Но Фажероль поспешно перебил его:
— Да что ты в самом деле! Я должен был это сделать во имя нашей старой дружбы… Я рад, что смог доставить тебе удовольствие.
И его охватило смущение, которое он всегда испытывал в присутствии учителя своих юных дней, не получившего признания, — непобедимое чувство унижения перед человеком, чьего немого презрения было достаточно в эту минуту, чтобы испортить его триумф.
— Твоя картина очень хороша, — медленно добавил Клод, желая быть великодушным и мужественным.
Эта простая похвала переполнила сердце Фажероля безмерным, непреодолимым волнением, истоков которого он сам не мог объяснить, и потерявший стыд и совесть молодчик ответил дрожащим голосом:
— Ах, дружище, спасибо тебе за эти слова!
Сандозу удалось наконец получить две чашечки кофе, и так как гарсон забыл подать сахар, они воспользовались кусками, оставленными на соседнем столике. Несколько столиков освободилось, и обстановка стала еще более непринужденной: чей-то женский смех зазвенел так громко, что головы повернулись в ту сторону. Все курили, голубоватый дымок медленно поднимался над смятыми скатертями, испещренными пятнами вина, заставленными грязной посудой. Когда Фажероль в свою очередь добился, чтобы ему принесли две рюмки шартреза, он завел беседу с Сандозом, с которым считался, угадывая в нем силу. А Жори завладел Клодом, снова погрузившимся в угрюмое молчание.
— Послушай, дорогой, я не послал тебе приглашения на свадьбу… Понимаешь… из-за нашего положения, все было очень скромно, мы никого не звали… И все-таки я хотел тебе об этом сказать. Ты ведь не сердишься на меня, правда?
Он увлекся, стал описывать подробности, эгоистически самодовольный, сытый и торжествующий рядом с этим поверженным в прах неудачником. Все удается ему, рассказывал он. Он бросил хронику, почуяв, что надо устраивать жизнь на более прочной основе, и пошел в гору, заняв место редактора большого художественного журнала: уверяли, что он зарабатывает там 30 000 франков в год, не считая доходов от темных делишек по продаже коллекций. Мещанская жадность, унаследованная от отца, врожденное тяготение к наживе, толкавшее его на тайные и грязные спекуляции еще в те годы, когда он зарабатывал свои первые гроши, сейчас развернулись вовсю, превратили его в опасного человека, выжимавшего все соки из художников и любителей, которые попадались ему в руки.
В разгаре этого процветания всемогущая Матильда довела его до того, что он со слезами на глазах стал умолять ее выйти за него замуж, а она в течение полугода гордо его отвергала.
— Уж, если живешь вместе, — продолжал он, — лучше узаконить отношения. Не так ли? Ты ведь сам прошел через это, мой дорогой, ты понимаешь… И представь себе, она отказывалась, да, да… Из боязни, что ее осудят и что мне это может повредить. Что за великодушное сердце! Что за деликатность! Нет, нет, никто и представить себе не может достоинств этой женщины! Преданная, заботливая, экономная, чуткая — лучшего советчика не найти! Здорово мне повезло, что я ее встретил! Теперь я ничего бе.з нее не предпринимаю, предоставляю ей полную свободу, она заправляет всем, даю тебе слово!..
В самом деле Матильда превратила его в послушного ребенка, который становится умницей при одной угрозе, что его оставят без варенья. Прежняя бесстыжая шлюха стала властной супругой, жаждущей уважения, пожираемой честолюбием и стремлением к наживе. Она и впрямь не обманывала его, кичась своей крикливой добродетелью, и бросила прежние распутные привычки, сохранив их только для него одного, чтобы сделать их тоже орудием своей супружеской власти. Кто-то будто даже видел, как они причащались вдвоем в церкви Нотр-Дам де Лоретт. Они целовались на глазах у всех, называли друг друга ласковыми уменьшительными именами. Но зато вечером он должен был давать ей отчет о проведенном дне, и если его времяпрепровождение в какой-либо час казалось ей подозрительным, если он не приносил все полученные им деньги до последнего сантима, она устраивала ему ужасные сцены, запугивала тяжелыми болезнями, которые он мог подцепить, и замораживала ханжескими отказами их супружескую постель, так что он каждый раз покупал прощение все более дорогой ценой.
— И вот, — продолжал Жори, — упиваясь собственным рассказом, — мы дождались смерти моего отца, и тогда я на ней женился.
Клод кивал головой, думая о своем и ничего не слыша, но последняя фраза вдруг поразила его.
— Как? Ты женился на ней… на Матильде?
В это восклицание он вложил все свое удивление перед такой развязкой, все пришедшие на память воспоминания о лавочке Магудо. Ах, этот Жори! Он так и слышал, как тот говорит о Матильде непристойности. Он вспоминал его признания на улице однажды утром, его рассказы о фантастических оргиях, о всех мерзостях, происходивших в глубине этой лавчонки лекарственных трав, зараженной резкими запахами ароматических веществ. Вся их компания прошла через это, но Жори ругал Матильду больше, чем другие. И он-то и женился на ней! Действительно, глуп тот мужчина, который плохо отзывается о своей любовнице, как бы подла она ни была: разве он может знать наверняка, что не женится на ней впоследствии?
— Ну да, на Матильде, — ответил, улыбаясь, Жори. — Поверь, старые любовницы превращаются в самых лучших жен!
Он пребывал в безмятежности, все позабыв, не чувствуя никакого замешательства, никакой неловкости перед товарищами. Он представлял им Матильду, словно она пришла откуда-то совсем из другого мира, будто они не знали ее так же хорошо, как и он сам.
Сандоз одним ухом прислушивался к их беседе, заинтересовавшись этим забавным случаем; как только они замолкли, он воскликнул:
— Ну, идем! У меня совсем затекли ноги!
Но в этот самый момент появилась Ирма Беко и остановилась у стойки. Она была очень хороша, со свежевыкрашенными в золотистый цвет волосами, во всем фальшивом блеске рыжей хищницы-куртизанки, как будто спустившейся из старинной рамы эпохи Возрождения; на ней была бледно-голубая парчовая туника, надетая поверх атласной юбки, обшитой такими дорогими алансонскими кружевами, что ее сопровождал целый эскорт оплативших их мужчин. Заметив среди других Клода, она на мгновение заколебалась, охваченная трусливым стыдом перед предметом своей мимолетной прихоти, этим плохо одетым, некрасивым, всеми забытым бедняком. Но затем к ней вернулось мужество, и она пожала ему руку первому из всех этих безукоризненно одетых мужчин, смотревших на нее округлившимися от удивления глазами. Она засмеялась с какой-то нежностью, и дружелюбная усмешка чуть сморщила уголки ее губ.
— Кто старое помянет… — сказала она весело.
И эти слова, понятные только им двоим, вызвали у нее взрыв смеха. В них вся их история: она должна была силой взять бедного парня, а он не получил никакого удовольствия!
Фажероль, уплатив за две рюмки шартреза, уже уходил с Ирмой, за которой увязался и Жори. Клод смотрел, как они удалялись втроем — Ирма между двух мужчин, — надменно выступая в толпе: ими любовались, их приветствовали со всех сторон.
— Сразу видать, что здесь нет Матильды, — только и сказал Сандоз. — Но зато, когда он вернется, ему обеспечена пара хороших оплеух.
Сандоз попросил счет. Столики опустели один за другим, осталась только гора объедков и костей. Два гарсона мыли губкой мраморные доски, третий, вооружившись граблями, сравнивал песок, мокрый от плевков, грязный от крошек. За коричневой саржевой драпировкой теперь завтракал персонал, и оттуда слышалось лязганье челюстей, грубый смех, как будто целый цыганский табор чавкал, подчищая котелки.
Клод и Сандоз прошлись по саду и натолкнулись на скульптуру Магудо, которую поставили в очень плохом месте, в самом углу возле восточного входа. Наконец-то он сделал фигуру купальщицы во весь рост, но уменьшенного размера, величиной едва ли не с десятилетнюю девочку, прелестную своим изяществом, с тонкими бедрами и совсем маленькой грудью, полную очаровательной незаконченности нераспустившегося бутона. От нее исходил какой-то особый аромат, грация, которой нельзя научиться и которая расцветает там, где ей хочется, грация непобедимая, упрямая и живучая, созданная его грубыми рабочими пальцами, так мало ценившими свое мастерство, что они даже не сознавали, на что они способны.
Сандоз не мог удержать улыбки.
— И подумать только, что этот парень сделал все, чтобы погубить свой талант! Если бы его скульптура стояла на виду, он имел бы большой успех!
— Да, большой успех, — повторил Клод, — это очень мило!
Туг они как раз заметили Магудо уже у вестибюля, направляющегося к лестнице. Они его окликнули, подошли к нему и в течение нескольких минут разговаривали втроем. Галерея первого этажа, пустая, посыпанная песком, была освещена тусклым светом, идущим из больших круглых окон; можно было подумать, что находишься под железнодорожным мостом; крепкие столбы поддерживали металлические балки, сверху дул ледяной ветер, принося капли влаги на землю, в которой вязли ноги. Вдалеке, за разорванным занавесом, сгрудились статуи: отклоненные скульптуры, гипсовые фигуры, которые бедные скульпторы даже не брали обратно, — тусклая безжизненность морга, жалкая свалка. А наверху, ошеломляя, заставляя поднимать голову, раздавался непрерывный шум, бесконечный топот ног посетителей. Здесь он просто оглушал: стоял такой грохот, будто бесконечные поезда на полном ходу беспрерывно сотрясали железные балки.
Выслушав похвалы, Магудо сказал Клоду, что он тщетно искал его картину. В какую дыру ее запрятали? Потом он осведомился о Ганьере и Дюбюше, разнежившись от воспоминаний о прошлом. Где они, эти былые Салоны, куда они приходили гурьбой, где неистово бегали по залам, как по вражеской стране, а выходя, выражали бурное презрение и вели споры, от которых вспухали языки и сохли мозги! Дюбюша теперь никто не встречал. Ганьер два-три раза в месяц приезжал из Мелена на концерты; он настолько потерял интерес к живописи, что даже не явился в Салон, хотя там висел очередной пейзаж, который он повторял вот уже в течение пятнадцати лет: берег Сены в приятных серых тонах, выполненный добросовестно и так скромно, что публика никогда не замечала его.
— Ну, я иду наверх, — сказал Магудо. — Вы со мной?
Клод, побледнев от недомогания, каждую секунду поднимал глаза вверх. Ах, этот ужасный рокот, разрушительный бег чудовища, от которого содрогалось все его тело!
Он безмолвно протянул руку.
— Ты удираешь? — воскликнул Сандоз. — Пройдемся еще разок и выйдем вместе.
Но, увидев, как бледен Клод, он почувствовал глубокую жалость. Он понял, что Клод обессилен, что он жаждет одиночества, охваченный потребностью убежать от всех, чтобы скрыть свою рану.
— Ну, в таком случае, прощай, старина!.. Завтра я загляну к тебе!
Клод, шатаясь, преследуемый раздававшимся сверху грохотом, исчез за деревьями сада.
А через два часа Сандоз, который потерял было Магудо и нашел его потом вместе с Жори и Фажеролем, увидел вдруг Клода в Восточном зале, перед своей картиной, на том же месте, где он его встретил в первый раз. Вместо того, чтобы уйти, бедняга снова поднялся наверх, привлеченный сюда помимо своей воли, весь во власти неотвязной мысли.
Было пять часов дня, наступила нестерпимая духота, и, измученная беспрерывным хождением по залам, толпа, бросаясь, как испуганное стадо по загону, из стороны в сторону, толкая друг друга, стала метаться в поисках выхода. Прохладный утренний воздух все больше насыщался рыжеватым туманом от испарений человеческих тел, а поднявшаяся с паркета тонкая сетка пыли пропитывалась запахом пота. Посетители все еще подводили друг друга к картинам, но только к таким, которые производили впечатление и удерживали внимание своими сюжетами. Публика уходила, возвращалась, топталась на одном месте. Особенно упрямились женщины, не желавшие покидать зал до той самой минуты, пока с первым ударом шести часов сторожа не выставят их на улицу. Толстухи в изнеможении опускались на диваны. Другие, не найдя уголка, где бы присесть, тяжело опирались на зонтики, едва не теряя сознания и все же продолжая упорствовать. Беспокойные, умоляющие глаза следили за скамейками, переполненными людьми. Всех этих людей сморила теперь усталость, от которой подкашивались ноги, вытягивались лица, а головы опустошала мигрень — та особая мигрень Салонов, когда затылок раскалывается от боли и в глазах плывут цветные пятна.
И только два господина в орденах, ничего не замечая вокруг, продолжали мирную беседу, сидя на пуфе, где они уже с полудня рассказывали друг другу какие-то истории. Быть может, они вернулись сюда, а возможно, так и просидели здесь все время, не двинувшись с места.
— Так, значит, — говорил толстяк, — вы вошли, сделав вид, что ничего не поняли?
— Совершенно верно, — отвечал сухощавый. — Я посмотрел на них и снял шляпу. Как по-вашему, это понятно?
— Удивительно! Вы удивительный человек, мой друг!
Но Клод слышал только удары собственного сердца, видел только «Мертвого ребенка», там, наверху, под потолком. Он не отводил от него взгляда. Это было наваждение, пригвождавшее его к месту помимо вели. Толпа, пресыщенная усталостью, кружила вокруг него: чьи-то ноги наступали на Клода, толкали его, увлекали за собой; он давал себя увлечь, подобно неодушевленному предмету, плыл по воле волн и снова оказывался на том же месте, не опуская головы, не видя, что происходит внизу, живя только тем, что было там, наверху, — своим творением, своим маленьким Жаком, распухшим после смерти. Две крупные слезы, неподвижно застывшие на веках, мешали ему видеть. Ему казалось, что никогда больше у него не будет времени вдоволь насмотреться на сына.
Проникнутый глубокой жалостью, Сандоз сделал вид, что не замечает старого друга, словно хотел оставить его в одиночестве на могиле его неудавшейся жизни. Снова появилась кучка товарищей: Фажероль и Жори шли впереди, и когда Магудо спросил у Сандоза, где же картина Клода, Сандоз солгал, отвлек его, увел. Они ушли все вместе.
Вечером Кристина не могла добиться от Клода ничего, кроме отрывистых слов: все сошло благополучно, публика не возмущалась, картина висит хорошо, может быть, немного слишком высоко. Но, несмотря на свое холодное спокойствие, Клод казался таким странным, что Кристина почувствовала страх.
После обеда, когда она вернулась из кухни, куда относила тарелки, она увидела, что Клода нет за столом. Он открыл окно, выходившее на пустырь, и высунулся в него так далеко, что она его не заметила. Перепуганная, Кристина бросилась к нему, с силой потянула за куртку.
— Клод, Клод! Что ты делаешь!
Он повернулся, бледный, как мертвец. Глаза его были безумны.
— Смотрю.
Дрожащими руками она захлопнула окно, но в душе у нее осталась такая жгучая тревога, что с этого дня она не смыкала глаз по ночам.