(I, 1) Публий Сципион, сын мой Марк, – тот, которого первого прозвали Африканским, говаривал (так о нем написал Катон, бывший почти ровесником его), что он никогда не пользуется досугом в меньшей степени, чем тогда, когда он им пользуется, и никогда не бывает менее один, чем тогда, когда он один. Поистине превосходное высказывание, достойное великого и мудрого мужа! Оно показывает, что Сципион имел обыкновение даже на досуге размышлять о делах, а будучи один – сам с собою говорить, так что никогда не бывал праздным и порою не нуждался в беседе с другими людьми. Так два обстоятельства, заставляющие других людей томиться, – досуг и одиночество ему придавали бодрости. Я хотел бы, чтобы и мне было дозволено искренно сказать это же; но если я и не могу, путем подражания, достичь такого большого превосходства ума, то в желаниях своих я, несомненно, очень близок к этому. Ибо я, нечестивым оружием и силой лишенный возможности заниматься государственными делами и выступать в суде, пользуюсь досугом и, по этой причине покинув Город и разъезжая по сельским местностям, часто бываю один. (2) Но мой досуг нельзя сравнивать с досугом Публия Африканского и мое уединение – с его уединением. Ведь он, отдыхая от достославной государственной деятельности, наконец, стал пользоваться досугом, а от общения с множеством людей удалялся как бы в гавань; между тем мой досуг связан с отсутствием занятий, а не с моим стремлением к покою. И право, что достойное меня мог бы я, после упразднения сената и уничтожения правосудия, делать в Курии или на форуме? (3) И вот я, который когда-то жил, общаясь с величайшим множеством людей и находясь на виду у граждан, теперь, избегая взоров преступников, заполняющих все, удаляюсь насколько это мне дозволено, и часто бываю один. Но так как я узнал от ученых людей, что надо не только выбирать наименьшее из зол, но и выхватывать из этих последних хорошее, быть может, им присущее, то я потому и пользуюсь своим досугом, – правда, не тем, каким должен был бы пользоваться человек, некогда принесший спокойствие гражданам, – и не склонен проявлять слабость духа в одиночестве вынужденном, а не добровольном. (4) Впрочем, Публий Африканский, по моему мнению, заслуживал большей хвалы. До нас, правда, не дошло ни писаных произведений его ума, ни плодов его досуга, ни даров его уединения. Из этого мы должны заключить, что он, занимаясь умственным трудом и рассматривая вопросы, над которыми он последовательно размышлял, никогда не располагал досугом и не бывал один; я же, не обладая такой большой силой, чтобы в безмолвном размышлении отказываться от своего уединения, посвятил этому труду писателя все свое усердие и заботу. Поэтому я, уже после того как государство было уничтожено, в течение короткого времени написал больше, чем на протяжении многих лет, когда оно было неприкосновенно.
(II, 5) Но если философия в целом, мой дорогой Цицерон, плодоносна и плодотворна, и нет ни одного ее раздела, который не был бы обработан и был бы заброшен, то наибольший урожай и наибольшее изобилие сулит нам ее раздел об обязанностях, из которого вытекают наставления, касающиеся стойкости и нравственной красоты в жизни. Поэтому, хотя я и уверен в том, что ты изо дня в день слышишь и узнаешь все это от нашего друга Кратиппа, первого из философов нашего времени, я все-таки нахожу полезным, чтобы твои уши наполнялись такими речами с разных сторон и чтобы они, если это возможно, не слышали ничего другого. (6) И если так должны поступать все намеревающиеся начать жизнь нравственно-прекрасную, то ты, пожалуй, больше, чем кто бы то ни было. Ведь на тебя возлагают немалую надежду, что ты будешь подражать мне в своей деятельности, большую надежду, что ты уподобишься мне в отношении магистратур, и, пожалуй, некоторую – в отношении славного имени. Кроме того, ты взял на себя тяжелое бремя – пребывание в Афинах и занятия у Кратиппа; так как ты поехал туда как бы для покупки высоких знаний, то твое возвращение ни с чем было бы величайшим позором для тебя и бесчестием и для этого города, и для твоего наставника. Поэтому, насколько ты можешь напрягать ум, насколько ты можешь прилагать труд, – если учение есть труд, а не наслаждение, – настолько старайся так поступать и не допускай, чтобы в то время, когда я снабдил тебя всем необходимым, сам ты оказался изменившим себе. Но об этом достаточно; ведь я часто писал тебе об этом в виде советов; вернемся теперь к последней части в соответствии с предложенным нами делением предмета нашего исследования.
(7) Итак, Панэтий, который, бесспорно, тщательнейше рассмотрел вопрос об обязанностях и которому я, с некоторым исправлением, преимущественно и следовал, Панэтий, предложив три его раздела, чтобы в их пределах люди рассуждали и советовались насчет обязанности, в одном разделе выражая сомнения, прекрасно ли в нравственном отношении или же дурно то, о чем идет речь, во втором – полезно ли оно или бесполезно, в третьем – как мы в случае, если то, что имеет видимость нравственно-прекрасного, борется с тем, что нам кажется полезным, должны отличать одно от другого, насчет двух первых дал разъяснения в своих трех книгах, а насчет третьего написал, что будет говорить об этом впоследствии, но обещания своего не исполнил. (8) Это удивляет меня тем более, что его ученик Посидоний писал, что Панэтий, выпустив в свет эти книги, прожил еще тридцать лет. Меня удивляет, что Посидоний лишь вкратце коснулся этого вопроса в некоторых своих записях – тем более что, как он пишет, во всей философии это самый важный вопрос. (9) Но я совсем не согласен с теми, кто говорит, что Панэтий вопрос этот не пропустил, а сознательно оставил в стороне, и что писать об этом вообще не следовало, так как, по их мнению, польза никогда не может бороться с нравственной красотой. В связи с этим, с одной стороны, можно сомневаться, надо ли было включать этот раздел, третий по делению Панэтия, или же надо было его вообще опустить; но, с другой стороны, не может быть сомнения в том, что Панэтий вопрос этот поставил, но от его рассмотрения отказался. Ведь тому, кто, разделив весь вопрос на три части, две из них, как он полагает, закончил, непременно должна была остаться для рассмотрения также и третья; кроме того, в конце третьей книги он обещает снова поговорить об этом разделе. (10) К этому присоединяется веское свидетельство Посидония, указывающего в одном из своих писем, что Публий Рутилий Руф, бывший учеником Панэтия, говаривал, что подобно тому, как еще не нашлось живописца, который смог бы закончить ту часть изображения Венеры Косской, которую Апеллес оставил только начатой (ведь красота ее лица не позволяла надеяться, что удастся передать таким же образом красоту других частей ее тела), так того, что Панэтий пропустил и чего он не завершил, ввиду выдающихся качеств того, что он завершил, не продолжил никто.
(III, 11) Поэтому насчет мнения Панэтия сомневаться не приходится; но о том, обоснованно ли присоединил он этот третий раздел к рассмотрению вопроса об обязанностях, рассуждать, пожалуй, можно. Ибо – независимо от того, является ли нравственно-прекрасное единственным благом, как учат стоики, или же, как думают ваши перипатетики, то, что прекрасно в нравственном отношении, есть высшее благо постольку, поскольку все доводы, помещенные с другой стороны, едва ли обладают малейшим весом, – не приходится сомневаться в том, что польза никогда не может состязаться с нравственной красотой. Поэтому Сократ, как мы узнали, и был склонен проклинать тех, которые первыми в высказанных ими мыслях разграничили эти вещи, по природе своей связанные между собою. Стоики согласились с ним вплоть до того, что признали, что все нравственно-прекрасное полезно и что не бывает ничего полезного, что не было бы нравственно-прекрасным. (12) И если бы Панэтий был одним из тех, кто утверждает, что доблесть надо проявлять потому, что она полезна людям (как поступают те, кто предметы, достойные их стремлений, измеряет либо доставляемым ими наслаждением, либо отсутствием боли), то ему было бы дозволено утверждать, что польза иногда борется с нравственной красотой. Но так как Панэтий – один из тех, кто считает единственным благом то, что прекрасно в нравственном отношении, и думает, что от прибавления того, что ему противодействует, так сказать, видимостью пользы, жизнь не становится лучше, а с утратой этого не становится хуже, то он, по-видимому, не должен был вводить такое рассуждение, в котором кажущееся полезным сравнивалось бы с нравственно-прекрасным. (13) И действительно, то, что стоики называют высшим благом, – жить в согласии с природой – означает, если не ошибаюсь, следующее: с доблестью сообразоваться всегда, а все остальное, соответствующее природе, выбирать при условии, если оно не противодействует доблести. Раз это так, то некоторые думают, что вводить это сравнение не было оснований и что давать какие-либо наставления насчет этого не следовало вообще.
И именно это нравственно-прекрасное, называемое так по его существу и правильно, свойственно одним только мудрым людям и никогда не может быть отделено от доблести; однако людям, не обладающим совершенной мудростью, совершенная нравственная красота никак не может быть свойственна, но некоторое подобие нравственной красоты быть им свойственно может. (14) Обязанности эти, о которых я рассуждаю в этих книгах, стоики называют «средними»; они касаются всех людей и находят себе широкое применение; многие постигают их по доброте своей натуры и благодаря своим успехам в учении. Однако обязанность, которую стоики называют «прямой», совершенна и безусловна и, как говорят, «удовлетворяет всем числам»; ее может достичь один только мудрый человек. (15) Но когда совершено что-либо такое, в чем проявляются «средние» обязанности, то оно кажется вполне совершенным, так как толпа обыкновенно не понимает, что́ именно не соответствует совершенному, а в пределах, в каких она это понимает, думает, что не пропущено ничего. Это же происходит и в поэзии, в живописи и во многих других искусствах: неискушенные люди получают удовольствие и хвалят то, что похвалы не заслуживает, хвалят, пожалуй, по той причине, что эти произведения содержат крупицу хорошего, привлекающую несведущих людей, которые в то же время не в силах судить о недостатках, кроющихся в каждой вещи. Поэтому они, получив разъяснения от искушенных людей, легко отказываются от своего мнения. (IV) Итак, обязанности эти, которые я рассматриваю в этих книгах, стоики называют нравственно-прекрасными, так сказать, второй степени, не только свойственными мудрым людям, но и общими всему человеческому роду. (16) Вот почему обязанности эти побуждают к доблести всех тех, кому свойственна эта естественная склонность. И когда о двоих Дециях или о двоих Сципионах вспоминают как о храбрых мужах, когда Фабриция или Аристида называют справедливым, то в первых не ищут примера храбрости, а во вторых – примера справедливости, словно это были мудрые люди; ведь ни один из них не был мудр так, как мы хотим понимать слово «мудрый», да и те, кого считали и называли мудрыми, – Марк Катон и Гай Лелий не были мудры, как даже и знаменитые семь мудрецов, но – ввиду постоянного исполнения ими «средних» обязанностей – обладали некоторым сходством с мудрыми людьми и казались ими. (17) Поэтому то, что поистине прекрасно в нравственном отношении, божеский закон не велит сравнивать с противоположным полезному, а то, что мы обыкновенно называем нравственно-прекрасным, то, что соблюдают люди, желающие считаться честными мужами, никогда нельзя сравнивать с выгодами, и мы должны оберегать и сохранять это нравственно-прекрасное, соответствующее нашему пониманию, так как то, что, собственно, и называется нравственно-прекрасным и таковым действительно является, должны оберегать и сохранять мудрые; иначе ведь невозможно сохранить за собой успехи на пути к доблести, если мы добились их. Но это относится к тем людям, которых, ввиду соблюдения ими своих обязанностей, считают честными. (18) Что касается тех, кто все измеряет выгодой и преимуществами и не находит, что это перевешивается нравственной красотой, то они при обсуждении обыкновенно сравнивают нравственно-прекрасное с тем, что они считают полезным; честные мужи так обыкновенно и поступают. Поэтому я и думаю, что Панэтий, сказав, что люди при этом сравнении обыкновенно сомневаются, думал именно то, что высказал: они только «имеют обыкновение», но не «должны». И действительно, не только ставить то, что кажется полезным, выше того, что прекрасно в нравственном отношении, но даже сравнивать одно с другим и при этом сколько-нибудь сомневаться в высшей степени позорно.
Что же иногда, по-видимому, вызывает сомнения и требует размышления? Мне думается, – если когда-нибудь возникают сомнения насчет сущности того, о чем размышляют. (19) Ведь часто то, что в силу обстоятельств в большинстве считают позорным, позорным не оказывается. Для примера возьмем что-нибудь широко распространенное. Возможно ли большее злодеяние, чем убийство, уже не говорю – человека вообще, более того – близкого человека? Но неужели запятнал себя злодеянием тот, кто убил тиранна, хотя это был и очень близкий ему человек? Римский народ, со своей стороны, не думает этого, он, который из всех достославных поступков именно этот считает прекраснейшим. Значит ли это, что польза взяла верх над нравственной красотой? Наоборот, нравственная красота подчинилась пользе. Итак, дабы мы – если когда-либо с тем, что мы считаем нравственно-прекрасным, по-видимому, вступит в борьбу то, что мы называем полезным, – могли разрешить вопрос, не совершая ошибки, надо установить, так сказать, формулу; следуя ей при сравнении, мы никогда не погрешим при исполнении своего долга. (20) И формула эта будет вполне соответствовать положениям и учению стоиков; в этих книгах мы следуем ему потому, что, хотя представители Старой Академии и ваши перипатетики, которые когда-то ни в чем не расходились с академиками, ставят нравственно-прекрасное выше того, что кажется полезным, все же те, кто считает все нравственно-прекрасное в то же время и полезным и не считает полезным того, что не прекрасно в нравственном отношении, рассматривают эти вопросы более блистательно, чем те, для кого нравственно-прекрасное не полезно, а полезное не прекрасно в нравственном отношении. Но нам наша Академия предоставляет большую свободу, так что нам дозволено с полным на это правом отстаивать все то, что нам кажется наиболее вероятным. Но я возвращаюсь к формуле.
(V, 21) Итак, отнять что-нибудь у ближнего и, будучи человеком, увеличить свое достояние, нанеся ущерб другому человеку, более противно природе, чем смерть, бедность, боль, другие беды, которые могут поразить либо наше тело, либо наши внешние блага; ибо это прежде всего уничтожает совместную жизнь людей и человеческое общество. Ведь если все мы будем охвачены стремлением грабить ближнего ради своей выгоды и нарушать его интересы, то это неминуемо приведет к распаду того, что в высшей степени сообразно с природой, – человеческого общества. (22) Как в случае, если бы каждый член нашего тела стал думать, что он мог бы быть здоров, впитав в себя здоровье соседнего члена тела, все наше тело неминуемо ослабело бы и погибло, так, если бы каждый из нас захватил достояние других людей и, в своих интересах, отнял все, что мог бы отнять у каждого из них, человеческое общество и узы между людьми неминуемо были бы уничтожены. Ибо каждому предоставлена возможность добывать все необходимое для жизни именно для себя, а не для другого, не встречая противодействия со стороны природы, но природа не терпит одного: чтобы мы ограблением других людей увеличивали свои средства, богатства, могущество. (23) И не только природой, то есть правом народов, но и законами народов, на каковых в отдельных гражданских общинах держится государственный строй, таким же образом установлено, что ради своей выгоды не дозволено причинять вред ближнему. Вот каково назначение, вот какова воля законов: узы между гражданами неприкосновенны; тем, кто разрывает их, законы грозят смертью, казнью, изгнанием, заточением в тюрьму, денежной пеней. И в гораздо большей мере нас к этому приводит сам разум природы, который есть закон божеский и человеческий. Кто захочет повиноваться ему (а ему будут повиноваться все те, кто захочет жить по велению природы), тот никогда не позволит себе пожелать чужого достояния и взять себе то, что отнял у ближнего. (24) И действительно, высокий и великий дух, а равным образом и дружелюбие, справедливость и щедрость сообразны с природой в гораздо большей мере, чем наслаждение, чем жизнь, чем богатство; презирать и не ставить этого ни во что, сравнительно с общей пользой, свойственно великому и высокому духу. Но ради своей выгоды отнимать что бы то ни было у ближнего более противно природе, чем смерть, боль, другие несчастья в таком же роде. (25) Равным образом, ради спасения всех народов или ради помощи им брать на себя – если это возможно – величайшие труды и тяготы, подражая Геркулесу, которого людская молва, помня о его благодеяниях, приобщила к сонму небожителей, более сообразно с природой, чем жить в уединении не только без каких бы то ни было тягот, но и среди величайших наслаждений, среди полного изобилия во всем, отличаясь также и исключительной красотой и силой. Поэтому все люди самого высокого и самого блестящего ума ставят образ жизни, описанный нами первым, намного выше образа жизни, описанного нами вторым. Из этого следует, что человек, послушный велению природы, нанести вред другому человеку не может. (26) Далее, кто причиняет ущерб ближнему, чтобы самому получить какую-нибудь выгоду, тот либо совсем не думает, что поступает противно природе, либо признает, что бежать от смерти, от бедности, от боли, даже от потери детей, родных и друзей надо в большей мере, чем совершить противозаконие по отношению к кому бы то ни было. Если он думает, что посягать на интересы людей не противно природе, то зачем нам обсуждать этот вопрос с тем, кто в человеке совершенно уничтожает человеческое начало? Но если он признает, что этого, конечно, надо избегать, но что смерть, бедность и боль – вещи, намного худшие, то он заблуждается, считая всякий ущерб, относящийся к нашему телу или имуществу, более тяжким, чем любой ущерб, относящийся к нашей душе.
(VI) Итак, у всех людей должна быть лишь одна цель: одна и та же польза для каждого в отдельности и для всех сообща; если каждый станет рвать ее себе, то вся общность человеческой судьбы будет нарушена. (27) Более того, если природа велит человеку хотеть, чтобы о другом человеке, кем бы он ни был, была проявлена забота уже по одной той причине, что он – человек, то, по велению все той же природы, польза должна быть общей для всех людей. Раз это так, то все мы подчиняемся одному и тому же закону природы, а если именно это так, то закон природы, несомненно, воспрещает нам посягать на интересы ближнего. Но первое справедливо; следовательно, справедливо второе. (28) Бессмысленно ведь то, что кое-кто говорит: у отца или у брата он, ради своей выгоды, не отнимет ничего, но его отношение к другим гражданам иное. Такие люди решают, что у них ни в отношении прав, ни в отношении всеобщей пользы никакого союза с согражданами нет, каковое мнение полностью нарушает союз в виде гражданской общины. Те, кто утверждает, что надо считаться с согражданами, но не с чужеземцами, разрывают всеобщий союз человеческого рода, а с его уничтожением уничтожаются в корне благотворительность, щедрость, доброта, справедливость; людей, уничтожающих все это, надо признать нечестивыми также и по отношению к бессмертным богам. Ведь эти люди ниспровергают установленное богами человеческое общество, теснейшей связью которого служит убеждение, что природе более противно, чтобы человек в своих интересах отнимал что-либо у человека, чем чтобы он испытывал всяческие несчастья, либо внешние, либо для его тела, либо даже для его души, несчастья, чуждые справедливости; ведь одна эта доблесть – властительница и царица всех доблестей.
(29) Быть может, кто-нибудь спросит: «Значит, мудрый человек, если бы он умирал от голода, не отнял бы пищу у другого человека, не пригодного ни на что?» – Конечно, нет; ведь мне жизнь моя не полезнее, чем сознание того, что я не вправе посягнуть в своих интересах на кого бы то ни было. – «Как? Если бы у Фаларида, жестокого и свирепого тиранна, честный человек, чтобы самому не умереть от холода, мог отнять одежду, то разве он не сделал бы этого?» Разрешить подобные вопросы очень легко. (30) Ибо, если бы ты ради своей пользы отнял что-нибудь у человека во всех отношениях бесполезного, то ты поступил бы бесчеловечно и в нарушение закона природы; но если бы ты был таким человеком, что мог бы принести большую пользу государству и человеческому обществу в случае, если бы остался жив, то – если бы ты именно с этой целью что-нибудь отнял у ближнего – это не заслуживало бы порицания. Но если таких условий налицо нет, то каждый должен переносить свое несчастье, но не лишать ближнего его благ. Итак, нет ни болезни, ни бедности, ни подобных им зол, природе более противных, чем похищение, вернее, желание чужого имущества; но пренебрежение к общей пользе противно природе; ибо оно противозаконно. (31) Поэтому сам закон природы, охраняющий и оберегающий интересы людей, конечно, определит, что средства, необходимые для жизни, от человека праздного и бесполезного должны передаваться мудрому, честному и храброму мужу; ведь если он погибнет, то его смерть нанесет большой ущерб всеобщим интересам; но этот муж должен делать это так, чтобы сам он, будучи о себе высокого мнения и ценя себя, не видел в этом оснований для противозакония. Так, он всегда исполнит свой долг, заботясь о пользе людей и о том, о чем я часто упоминаю, – о человеческом обществе. (32) Ведь насчет Фаларида судить очень легко. Ибо с тираннами никакие узы нас не соединяют; вернее, тиранны нам глубоко чужды, и вовсе не противно природе ограбить, если сможешь, того, кого в нравственном отношении прекрасно убить, и вся эта порода людей, несущая гибель и нечестивая, подлежит изгнанию из человеческого общества. И действительно, как мы отсекаем некоторые члены тела, если они и сами начали терять кровь и как бы дух, и наносят вред другим членам тела, так эту звериную дикость и свирепость в человеческом образе надо отделять от всеобщей, так сказать, человечности нашего тела. Подобного рода вопросами являются все те, в которых рассматривается должное поведение при разных обстоятельствах.
(VII, 33) Панэтий, думается мне, осуществил бы свое намерение рассмотреть такие вопросы, если бы ему не помешала какая-то случайность или какое-то занятие. Для разрешения этих вопросов мы дали в предыдущих книгах достаточно наставлений, и из них можно усвоить себе, чего надо избегать, так как это позорно, и чего не надо избегать, так как это нисколько не позорно. Но так как мы на свой начатый и почти завершенный труд ставим как бы конек крыши, то – подобно тому, как геометры обыкновенно не все доказывают, но требуют, чтобы с ними кое в чем соглашались, дабы им было легче развивать желаемые положения, – так и я прошу тебя, мой дорогой Цицерон, если можешь, согласиться со мною в том, что надо стремиться к одному только нравственно-прекрасному ради него самого. Но если Кратипп тебе этого не дозволяет, то ты, конечно, согласишься со мною в том, что к нравственно-прекрасному надо стремиться больше всего ради него самого. Для меня достаточно любого из этих положений, и то одно, то другое кажется мне более вероятным, а помимо них вероятным мне не кажется ничего. (34) И прежде всего Панэтия следует оправдывать вот в чем; он не говорил, что полезное иногда может бороться с нравственно-прекрасным (ведь божеский закон ему этого и не дозволил), но – то, что полезным кажется. Он часто доказывает, что действительно не бывает ничего полезного, которое в то же время не было бы нравственно-прекрасным, и ничего нравственно-прекрасного, которое в то же время не было бы полезным, и говорит, что жизни людей еще не поражал ни один бич, более тяжкий, чем мнение тех людей, которые разграничили эти понятия. И вот, не для того, чтобы мы когда-либо предпочли полезное нравственно-прекрасному, но для того, чтобы мы могли безошибочно отличить одно начало от другого, если они когда-нибудь окажутся на нашем пути, он и выдвинул это кажущееся, но не действительно существующее противоречие. Итак, этот оставленный нам раздел мы закончим без чьей-либо помощи, но «своим оружием», как говорится. Ведь после Панэтия в сочинениях, попавших в мои руки, по этому разделу не написано ничего такого, с чем я действительно мог бы согласиться.
(VIII, 35) Итак, всякий раз, когда мы сталкиваемся с какой-нибудь видимостью пользы, мы неизбежно волнуемся. Но если ты, отнесясь к этому внимательно, увидишь, что к тому, что принесло видимость пользы, присоединился позор, то от пользы отказываться не следует, но надо понять, что там, где налицо позор, пользы быть не может. И если ничто так не противно природе, как позор (ведь природа желает всего прямого, соответствующего ей само́й и стойкого и отвергает все противоположное этому), и ничто так не соответствует природе, как польза, то в одном и том же деле, конечно, не может быть и пользы, и позора. Опять-таки, если мы рождены для нравственной красоты и должны либо стремиться, к ней одной, как думал Зенон, либо находить, что она во всех отношениях перевешивает все остальное, как полагал Аристотель, то нравственно-прекрасное непременно должно быть либо единственным, либо высшим благом; но то, что есть благо, несомненно, полезно; следовательно, все то, что прекрасно в нравственном отношении, полезно. (36) Поэтому заблуждение, в какое впадают непорядочные люди, когда они захватывают что-нибудь такое, что им показалось полезным, тотчас же отдаляет их от нравственно-прекрасного. Это порождает удары кинжалами, отравления, подделку завещаний, хищения, казнокрадство, ограбление и разорение союзников и граждан; это порождает желание непомерных богатств, нестерпимого могущества, наконец, – даже в свободных государствах – стремление к царской власти, отвратительнее и хуже которого не придумать ничего. Ведь люди эти, обманываясь в своих суждениях, выгоды видят, а кары, уже не говорю – налагаемой законами, от которой они часто уклоняются, но кары, связанной с самим позором (а это – самое горькое), не видят. (37) Поэтому да будут изгнаны из нашей среды люди, рассуждающие так; ибо все они – преступники и нечестивцы; ведь они рассуждают о том, следовать ли им тому, что, как они видят, прекрасно в нравственном отношении, или же сознательно запятнать себя злодеянием; ведь уже в само́м сомнении кроется дурное деяние, хотя они до него и не дошли. Итак, рассуждать вообще не следует о вопросах, о которых позорно даже рассуждать.
Кроме того, из всякого обсуждения надо изгонять надежду и мысль что-нибудь скрыть или утаить; ведь мы, если мы сколько-нибудь преуспели в философии, должны быть достаточно твердо убеждены в том, что мы, если бы и смогли что-либо скрыть от всех богов и людей, все-таки ни в чем не должны допускать ни алчности, ни противозакония, ни произвола, ни несдержанности. (IX, 38) В связи с этим Платон вводит повествование о Гиге: после того, как земля разверзлась от сильных ливней, Гиг спустился в расщелину и, как гласит предание, увидел там бронзового коня с дверьми на боках; открыв двери, он нашел там мертвеца необычно большого роста с золотым перстнем на пальце; он снял с него этот перстень и надел его себе на палец (а был он царским пастухом), затем присоединился к другим пастухам; всякий раз, как он поворачивал чашечку перстня к ладони, он становился невидим для других, но сам видел все; повернув перстень в его правильное положение, он снова становился видим. Использовав преимущества, какие ему давал перстень, Гиг совершил прелюбодеяние с царицей, с ее помощью убил царя, своего господина, и уничтожил всех тех, кто, по его мнению, мешал ему, причем во время всех этих преступлений никто не мог его видеть; так, благодаря обладанию перстнем, он неожиданно стал царем Лидии. И вот, если бы этим перстнем обладал мудрый человек, то он не счел бы дозволенными себе проступки бо́льшие, чем те, какие он совершал бы, не обладая перстнем; ибо честные мужи стремятся к нравственно-прекрасному, а не к тайному. (39) По этому поводу некоторые философы, отнюдь не дурные, но недостаточно проницательные, говорят, что Платон представил нам придуманный и вымышленный рассказ. Как будто он утверждает, что это действительно произошло или произойти могло! Смысл этого рассказа о перстне и этого примера следующий: если никто не будет знать, если никто даже не заподозрит, что ты совершаешь какое-нибудь деяние ради богатства, ради могущества, ради господства, ради страсти, если ни богам, ни людям о нем никогда не будет известно, то совершишь ли ты его? Философы эти утверждают, что совершить его невозможно, хотя это вполне возможно; но я спрашиваю: будь возможно то, что, по их словам, невозможно, как именно поступили бы они сами? Они настаивают очень неумело, утверждают, что это невозможно, и стоят на своем; что́ означают эти слова, они не видят. Ведь когда мы спрашиваем, что́ они сделали бы, если бы смогли скрыть свои поступки, то мы не спрашиваем, могут ли они скрыть их, но как бы пускаем в ход, так сказать, орудия пытки, так что, если они ответят, что при условии безнаказанности они совершат то, что им будет выгодно, то они признают себя способными на преступление; если они дадут отрицательный ответ, то они согласятся с тем, что надо избегать всего позорного как такового. Но вернемся теперь к предмету своего рассуждения.
(X, 40) Часто возникают положения, приводящие умы в смущение видимостью пользы, когда люди рассуждают не о том, надо ли им отказаться от нравственной красоты ради значительности пользы (ведь именно это и бесчестно), но о том, возможно ли совершить кажущееся полезным, не покрыв себя позором. Когда Брут лишал империя своего коллегу Коллатина, могло показаться, что он поступает несправедливо; ведь во время изгнания царей Коллатин был союзником Брута и его помощником в осуществлении им своих замыслов. Но когда первые граждане решили уничтожить родню Гордого, имя Тарквиниев и память о царской власти, – а это было полезно, – то позаботиться об отечестве было делом столь прекрасным в нравственном отношении, что даже Коллатин должен был это одобрить. Таким образом, польза возымела силу по причине нравственной красоты, без которой даже польза не была бы возможна. (41) Но в случае с царем, основавшим Город, положение было иное. Ведь его побудила видимость пользы: когда ему показалось, что единолично царствовать более полезно, чем вместе с другим человеком, он убил брата. При этом он попрал и братские чувства, и человечность, дабы иметь возможность осуществить то, что ему казалось полезным, но таковым не было. И все-таки он в свое оправдание сослался на постройку стены; это была видимость нравственной красоты, не правдоподобная и совсем не подходящая. Следовательно, он совершил проступок. Скажу это с дозволения Квирина или Ромула. (42) Но мы не должны поступаться своими выгодами и передавать их другим людям, когда сами нуждаемся в них; нет, каждый должен соблюдать свою выгоду, не совершая противозакония по отношению к ближнему. Хрисипп правильно сказал об этом, как и обо многом другом: «Тот, кто бежит по стадиону, должен всячески напрягать силы, как только может, чтобы победить, но отнюдь не должен подставлять ногу сопернику или отталкивать его рукой; так и в жизни вполне справедливо, чтобы каждый добивался всего, что ему нужно; отнимать это у ближнего он не вправе».
(43) Но более всего обязанности нарушаются в дружеских отношениях, когда не воздать того, что по совести воздать можешь, и воздать то, что было бы несправедливым, противно долгу. Насчет всех подобных случаев наставление кратко и дать его легко. Ибо всего того, что кажется полезным: – магистратур, богатств, наслаждений и прочего в этом же роде никогда нельзя предпочитать дружбе. Но честный муж ничего не сделает ради друга ни во вред государству, ни в нарушение своей клятвы и честного слова, даже если будет судьей по самому́ делу своего друга; ведь он отказывается от роли друга, когда берет на себя роль судьи. Он исполнит свой долг перед дружбой лишь настолько, что предпочтет, чтобы дело его друга было правым, и даст возможность выступать по делу столько времени, сколько дозволяют законы. (44) Но когда он, поклявшись, должен вынести судебное решение, то ему следует помнить, что он призывает в свидетели божество, то есть, как сам я думаю, свой разум, божественнее которого само божество ничего не даровало человеку. Прекрасен поэтому завещанный нам предками обычай просить судью (о, если бы мы его сохранили!) сделать то, что он может сделать по совести. Просьба эта относится к тому, что, как я только что сказал, судья может сделать для друга сообразно с нравственной красотой; ибо, если приходится делать все то, чего хотят друзья, то такие узы надо считать не дружбой, а заговором. (45) Но я говорю об обыкновенных дружеских отношениях; ведь среди мудрых мужей, достигших совершенства, ничто подобное не возможно. Пифагорейцы Дамон и Финтий, по рассказам, относились друг к другу так, что когда тиранн Дионисий назначил день казни одного из них, и приговоренный попросил его об ее отсрочке на несколько дней, чтобы обеспечить своих близких, то другой поручился за него – с тем, чтобы умереть, если тот не возвратится. Когда он вернулся к назначенному сроку, то тиранн, изумленный их взаимной верностью, попросил их принять его третьим в их дружеский союз. (46) Итак, когда то, что в дружбе кажется полезным, сравнивают с нравственно-прекрасным, то видимость пользы не должна иметь значения, а нравственная красота должна возыметь силу; но когда в дружбе потребуют того, что в нравственном отношении не прекрасно, то совестливость и верность слову надо будет предпочесть дружбе. Так совершится выбор обязанности, предмет нашего рассмотрения.
(XI) Но в делах государственных очень часто, под предлогом пользы, совершают ошибки, как поступили наши предки, разрушив Коринф. Еще более жестоко поступили афиняне, постановив, чтобы у жителей Эгины, сильной флотом, были отрублены большие пальцы на руках. Афинянам это показалось полезным; ведь Эгина, ввиду своего близкого расположения, сильно угрожала Пирею. Но ничто жестокое не бывает полезным; ведь человеческой природе, которой мы должны следовать, наибольший недруг – жестокость. (47) Дурно поступают и те, кто препятствует чужеземцам жить в городах и изгоняет их, как Пенн поступил некогда, а Папий недавно. Не дозволять, чтобы негражданин считался гражданином, справедливо; закон об этом предложили мудрейшие консулы Красс и Сцевола. Но запрещать чужеземцам жить в Городе поистине бесчеловечно. Прекрасны случаи, когда видимостью пользы для государства пренебрегают ради нравственной красоты. В нашем государстве множество таких примеров. Это бывало часто, а особенно во время второй пунической войны: после поражения под Каннами наше государство проявило большее мужество, чем когда бы то ни было в счастливые времена: ни признаков страха, ни слова о мире. Сила нравственной красоты так велика, что затмевает видимость пользы. (48) Когда афиняне никак не могли выдержать натиска персов и постановили, оставив город, отправить жен и детей в Трезену, перейти на корабли и посредством флота защищать свободу Греции, они побили камнями некоего Кирсила, советовавшего им остаться в городе и принять Ксеркса. А ведь Кирсил, казалось, руководствовался пользой, но ее не было, так как нравственная красота ее отвергала. (49) После победы в войне с персами Фемистокл сказал в собрании, что он придумал план, спасительный для государства, но что его не должны знать все; он потребовал, чтобы народ назначил человека, которому он мог бы его сообщить; был назначен Аристид. Фемистокл сказал ему, что есть возможность тайно поджечь флот лакедемонян, который они вытащили на сушу в Гифее; это непременно сокрушило бы могущество лакедемонян. Услыхав это, Аристид пришел в собрание, где его с нетерпением ждали, и сказал, что совет Фемистокла весьма полезен, но далеко не прекрасен в нравственном отношении. Поэтому афиняне, не признав совета Фемистокла нравственно-прекрасным, не нашли его даже полезным и все его предложение, которого они ранее даже не выслушали, они, по совету Аристида, отвергли. Они поступили лучше, чем мы, освободившие пиратов от их повинностей и держащие союзников на положении данников. (XII) Итак, пусть остается в силе положение: позорное не полезно никогда – даже и тогда, когда того, что считаешь полезным, достигаешь; ведь именно то обстоятельство, что позорное считают полезным, и пагубно.
(50) Но, как я уже говорил, часто возникает положение, когда польза, казалось бы, противится нравственной красоте, так что надо подумать, совсем ли она противится ей или же ее возможно соединить с нравственной красотой. Такого рода следующие вопросы: например, если честный человек во времена недостатка зерна, голода среди жителей Родоса и необычайной дороговизны съестных припасов привез из Александрии на Родос большое количество зерна и в то же время знает, что многие купцы вышли из Александрии, и видел груженные зерном корабли, державшие путь на Родос, то скажет ли он об этом жителям Родоса или же, благодаря своему молчанию, продаст свое зерно по возможно более высокой цене? Мы воображаем себе мудрого и честного человека, ставим вопрос о размышлениях и соображениях того, кто не стал бы скрывать положение вещей от жителей Родоса, если бы находил это позорным, но не уверен в том, что его молчание не будет позорным.
(51) В подобных случаях Диоген Вавилонский, великий стоик строгих взглядов, высказывает одно мнение, а его ученик Антипатр, умнейший человек, – другое. Антипатр находит нужным раскрывать все, дабы покупающий знал то, что известно продающему; Диоген же думает, что продающий должен, в пределах, установленных гражданским правом, о недостатках своего товара сообщать, а в остальном поступать добросовестно и, так как он продает, стараться продать возможно выгоднее для себя. «Я привез товар, выставил его, продаю его не дороже, чем другие, быть может, даже дешевле, так как его запас у меня большой. Кому наношу я ущерб?» (52) Антипатр выдвигает противоположные соображения: «Что ты говоришь? И ты, – хотя ты должен заботиться о людях и служить человеческому обществу, хотя ты рожден с тем условием и обладаешь такими природными качествами (повиноваться и следовать им ты обязан), что твои интересы должны быть всеобщими, а всеобщие интересы, в свою очередь, – твоими, – скроешь от людей то, что им выгодно и принесет изобилие?» Диоген, возможно, ответит: «Одно дело – скрыть, другое – умолчать, и я теперь от тебя не скрываю, если тебе не говорю, какова природа богов, каков предел добра (а знать это тебе было бы полезнее, чем знать, что цены на пшеницу низки); но я не должен говорить тебе все то, что тебе было бы полезно услыхать». – (53) «Наоборот, должен, если ты действительно помнишь, что между людьми существуют узы, установленные природой». – «Помню, – скажет Диоген, – но разве узы эти таковы, что у людей не должно быть ничего их собственного? Если они именно таковы, то мы даже не должны продавать что бы то ни было, но можем только дарить». (XIII) Как видишь, при всем этом обсуждении вопроса не говорится: «Хотя это и позорно, я все-таки поступлю так, потому что это мне выгодно». Но одна сторона говорит, что это выгодно при условии, чтобы это не было позорным; по утверждению другой, по той причине, что это позорно, поступать так нельзя.
(54) Допустим, что честный человек продает дом из-за его кое-каких недостатков, о которых сам он знает, но другие люди не знают. Допустим, что строение это нездоровое, но считается здоровым, и люди не знают, что во всех комнатах выползают змеи, что здание это из дурного материала и может обвалиться; но об этом никто, кроме владельца, не знает. Я спрашиваю: если продавший не сказал этого покупателям и продал строение за гораздо бо́льшую цену, чем рассчитывал, то разве он поступил несправедливо или, вернее, бесчестно? «Да, конечно, – отвечает Антипатр. – Что это, как не неуказание пути заблудившемуся (в Афинах это карается проклятием от имени городской общины) – позволить покупателю понести ущерб из-за своего заблуждения и стать жертвой обмана? Это даже нечто худшее, чем не указать правильного пути; ведь это значит сознательно ввести ближнего в заблуждение». (55) Диоген возражает ему: «Разве тебя заставлял покупать тот, кто этого тебе даже не посоветовал? Он объявил о продаже того, что ему не нравилось; ты же купил то, что тебе нравилось. Если того, кто объявляет о продаже “хорошей и хорошо построенной усадьбы”, не считают обманщиком, если усадьба эта скверная и построена неправильно, то тем меньше оснований считать обманщиком того человека, который не стал расхваливать свой дом. Ибо какой возможен обман со стороны продающего там, где налицо суждение покупающего? Но если не надо нести ответственность за все сказанное, то надо ли, по твоему мнению, нести ответственность за то, что сказано не было? И действительно, что глупее положения, когда продающий сообщает о недостатках продаваемой им вещи? И что так нелепо, как предположение, что глашатай, по приказанию собственника, объявит: “Продаю дом, пораженный мором”?» (56) Итак, в некоторых сомнительных случаях одна сторона защищает нравственную красоту, другая говорит о пользе, утверждая, что совершить кажущееся полезным не только прекрасно в нравственном отношении; более того, не совершить этого даже позорно. Вот частое кажущееся разногласие между полезным и нравственно-прекрасным. Одно от другого надо отграничивать; мы изложили это не для постановки вопроса, а для разъяснения его. (57) Итак, по моему мнению, ни торговец зерном не должен был скрывать обстоятельства дела от родосцев, ни человек, продававший дом, – от своих покупателей. Правда, умолчать еще не значит скрыть, но значит это тогда, когда, ты ради своей выгоды хочешь, чтобы того, что́ знаешь ты, не знали те, для кого знать это важно. И кто не видит, что́ представляет собою стремление скрыть и какому человеку оно свойственно? Конечно, не человеку открытой души, простому, свободно рожденному, не честному мужу, но скорее лукавому, темного происхождения, ловкому, лживому, коварному, хитрому, сутяге, плуту. Не пагубно ли заслужить столько названий пороков и еще другие, более многочисленные?
(XIV, 58) Но если надо порицать людей, о чем-то умолчавших, то что должны мы подумать о солгавших? Римский всадник Гай Каний, человек, не лишенный остроумия и достаточно образованный, приехав в Сиракузы, как он уверял, не по делам, а для отдыха, не раз говорил там о своем желании купить небольшое загородное имение, куда он мог бы приглашать друзей и где мог бы развлекаться без помехи со стороны посетителей. Когда молва об этом распространилась, то некий Пифий, державший в Сиракузах меняльную лавку, сказал ему, что продажного имения у него, правда, нет, но что Каний, если хочет, может пользоваться его имением как своим, и заодно пригласил его на пир к себе в имение на следующий день. Когда Каний принял его приглашение, то Пифий, как меняла влиятельный человек во всех сословиях, позвал рыбаков, велел им в течение следующего дня ловить рыбу около его имения и объяснил им, чего ему от них нужно. Каний вовремя прибыл на пир. Пифий устроил его великолепно. Перед взорами пировавших появилось множество лодок, причем все рыбаки приносили свой улов и бросали рыбу к ногам Пифия. (59) Тогда Каний спросил: «Скажи, пожалуйста, Пифий, что это значит – столько рыбы, столько лодок?» А тот и говорит: «Чему здесь удивляться? Вся рыба, какая только есть в Сиракузах, – в этом месте; здесь изобилие чистой воды; обходить мою усадьбу рыбаки не могут». Загоревшись желанием получить имение, Каний стал уговаривать Пифия, чтобы тот ему продал его. Пифий вначале был несговорчив. К чему много слов? Каний добивается своего. Человек богатый и жадный, он покупает имение за столько, сколько Пифий за него запросил, и притом со всей обстановкой. На другой день Каний приглашает близких друзей, сам приезжает заблаговременно, но не видит ни одного челна. Он спрашивает ближайшего соседа, не праздничные ли дни у рыбаков, так как ни одного из них он не видит. «Нет, насколько мне известно, – говорит тот, – но здесь обыкновенно рыбы не ловит никто; поэтому я вчера и не мог понять, что́ произошло». (60) Рассердился Каний, но что мог он сделать? Ведь Гай Аквилий, мой коллега и близкий друг, тогда еще не предлагал своих формул насчет злого умысла. Когда его спрашивали, что такое злой умысел, о котором в них говорится, он отвечал: «Когда люди в чем-нибудь одном притворились, а другое сделали». Это сказано превосходно, чего и можно было ожидать от человека, искушенного в определениях. Итак, и Пифий, и все другие, делающие одно и притворяющиеся в другом, – люди вероломные, бесчестные, злонамеренные. Следовательно, ни один их поступок не может быть полезен, раз он запятнан столькими пороками.
(XV, 61) Но если определение, данное Аквилием, правильно, то из всей нашей жизни надо устранить и стремление притворяться в том, чего нет, и стремление скрывать то, что есть. Поэтому честный человек ни ради того, чтобы на лучших условиях купить, ни для того, чтобы продать, ни в чем не притворится и ничего не скроет. Более того, этот злой умысел карался законами: в делах опеки – XII Таблицами; в случае обмана малолетних – Плеториевым законом; без применения закона – приговорами, в которых прибавляется: «…в соответствии с доверием». В решениях по другим делам особенное значение имеют следующие выражения: при третейском суде насчет имущества жены – «лучше, справедливее», в случае фидуциарного обязательства – «поступить честно, как делается между честными людьми». Что же следует из этого? Может ли, с одной стороны, в том, что совершается «лучше, справедливее», содержаться хотя бы частица обмана или, с другой стороны, когда говорят «поступить честно, как делается между честными людьми», можно ли совершить что-нибудь по злому умыслу и коварно? Но злой умысел, как говорит Аквилий, заключается в притворстве. Поэтому при заключении соглашений надо устранять всякую возможность лжи. Продающий не должен прибегать к помощи человека, набавляющего цену, покупающий – к помощи сбивающего ее. И тот и другой, если станут объявлять свою цену, могут ее объявить только один раз. (62) Во всяком случае, когда Квинт Сцевола, сын Публия, попросил, чтобы ему назвали окончательную цену угодья, которое он хотел купить, и когда продававший назвал ее, то Сцевола сказал, что ценит угодье дороже, и прибавил 100000 сестерциев. Никто не станет отрицать, что это был поступок честного мужа; люди отрицают, что это был поступок мудрого, как и в случае, если бы он что-нибудь продал за более дешевую цену, чем та, за какую мог бы продать. Итак, зло именно в том, что одних считают честными, а других мудрыми людьми. Поэтому Энний и пишет, что тщетна мудрость того мудреца, который не может быть полезен себе самому. Это было бы верно, если бы я был согласен с Эннием насчет значения слов «быть полезен». (63) Во всяком случае, Гекатон Родосский, ученик Панэтия, в своих книгах «О долге», посвященных им Квинту Туберону, как я вижу, говорит, что обязанность мудрого – заботиться о своем имуществе, не совершая ничего противного обычаям, законам и установлениям; ведь мы хотим быть богаты не только ради себя, но и ради детей, родных и друзей, а особенно ради государства; ведь средства и достояние отдельных лиц составляют богатства гражданской общины. Поступок Сцеволы, о котором я говорил выше, никак не мог бы понравиться Гекатону. Ведь он утверждает, что сам он вообще не был бы способен совершить в своих интересах что-либо недозволенное. Гекатон не заслуживает ни большой похвалы, ни благодарности. (64) Но если и притворство, и стремление скрыть что-либо – злой умысел, то очень малочисленны случаи, когда этого злого умысла налицо нет; если же честный человек – это такой, который приносит пользу, кому только может, и не причиняет вреда никому, то найти такого честного человека, разумеется, нелегко. Итак, никогда не бывает полезно совершать проступки, так как это всегда позорно, а так как в нравственном отношении всегда прекрасно быть честным мужем, то это всегда полезно.
(XVI, 65) В положениях о поместьях наше гражданское право установило, что при их продаже надо называть недостатки, известные продающему; ибо, в то время как на основании XII Таблиц достаточно нести ответственность за то, что было названо словесно, причем тот, кто наличие недостатков отрицал, должен уплатить пеню в двойном размере, правоведы назначили ее даже за умолчание. Они установили, что за всякий недостаток, присущий поместью, продавший, если он, зная о нем, не назвал его в точности, должен нести ответственность. (66) Так, например, когда авгуры собирались наблюдать из крепости авгурии и повелели Титу Клавдию Центумалу, владевшему домом на холме Целии, снести его, так как его вышина мешала совершать авспиции, то Клавдий объявил о продаже всех строений; их купил Публий Кальпурний Ланарий. Авгуры обратились к нему с таким же требованием. И вот Кальпурний, разрушив строения и узнав, что Клавдий объявил об их продаже уже после того, как авгуры повелели ему их снести, обратился к арбитру с иском насчет всего того, что ему должно быть дано и для него сделано в соответствии с доверием. Решение вынес Марк Катон, отец нашего современника. (Ведь если других людей надо называть по именам их отцов, то его, породившего такой светоч, – по имени его сына.) И вот он как судья вынес решение: «Так как Клавдий, продавая поместье, об этом обстоятельстве знал, но о нем не сообщил, то он должен возместить убыток купившему». (67) Таким образом, он установил положение, что понятие «доверие» предполагает, что покупающий должен знать о недостатке, известном продающему. Если Катон вынес решение справедливое, то не по праву умолчали ни торговец зерном, о котором была речь выше, ни человек, продававший зараженное строение. Но гражданское право не может охватить подобные случаи умолчания, а то, что оно может охватить, соблюдается тщательно. Мой родственник Марк Марий Гратидиан продал Гаю Сергию Орате дом, который он у него же купил несколькими годами ранее. Дом этот был предметом сервитута, но Марий при манципации об этом не сказал; дело было передано в суд. Интересы Ораты защищал Красс, интересы Гратидиана – Антоний. Красс ссылался на положение закона: «За недостаток, которого продававший сознательно не назвал, он должен нести ответственность». Антоний ссылался на требования справедливости: «Так как этот недостаток был хорошо известен Сергию, ранее продавшему этот дом, то говорить о нем надобности не было, и тот, кто знал правовое положение купленного им имущества, обманут не был». (68) Зачем я об этом говорю? Дабы ты понял, что лукавые люди были не по душе нашим предкам.
(XVII) Но законы пресекают лукавые поступки одним способом, философы – другим; законы – в тех пределах, в каких могут удержать рукой, философы – в тех, в каких могут удержать благодаря разуму и проницательности. Итак, разум требует, чтобы люди ничего не делали ни коварно, ни притворно, ни путем обмана. Так не коварство ли расставлять сети, даже если ты не станешь ни поднимать зверя, ни гнать его на них? Ведь звери и сами по себе, без преследования, в них попадаются. Значит, ты напишешь объявление о продаже дома, повесишь доску, словно сеть, станешь продавать дом из-за имеющихся в нем недостатков? В сеть эту, по неведению своему, кто-нибудь да попадется. (69) Хотя это, как я понимаю, из-за порчи наших нравов нельзя ни признать позорным, основываясь на обычае, ни воспретить законом или гражданским правом, все же это воспрещено естественным правом. Ведь существуют узы (хотя об этом говорилось часто, но надо говорить почаще), распространяющиеся весьма широко и объединяющие всех людей, более тесные узы между людьми, принадлежащими к одному и тому же племени, более близкие узы между членами одной и той же гражданской общины. Поэтому предки наши и повелели, чтобы было различие между правом народов и гражданским правом; гражданское право не является в то же время правом народов, но право народов должно в то же время быть гражданским правом. Но у нас нет подлинного и ясного представления об истинном праве и о настоящей справедливости, и мы пользуемся только их тенью и очертаниями. О, если бы мы следовали хотя бы им! Ведь они проистекают из наилучших примеров, поданных нам природой и правдой. (70) Как велико значение слов: «Да не буду я обманут и да не понесу я убытка из-за тебя и из-за своего доверия к тебе!» Что за золотые слова: «Как честным людям надлежит поступать честно и без обмана!» Но кто такие «честные люди» и что означает «поступать без обмана», – вопрос трудный. Во всяком случае, верховный понтифик Квинт Сцевола говорил, что наибольшей силой обладают все те решения арбитрального суда, в которых прибавляется: «…на основании доверия», и считал, что слово «доверие» находит широчайшее распространение и встречается в записях об опеке, об обществах, о фидуциарном обязательстве, о поручении, о покупке, о продаже, о найме, о подряде – обо всем том, на чем держится жизнь человеческого общества; что в этих случаях задача выдающегося судьи – установить (тем более, что в большинстве случаев иски бывают встречными), в чем именно одна сторона должна нести ответственность перед другой. (71) Поэтому надо пресекать лукавство и ту злокозненность, которая (во всяком случае, она) хотела бы казаться дальновидностью, но в высшей степени чужда ей и далека от нее. Ведь дальновидность состоит в умении отличать добро от зла, злокозненность же – если все позорное есть зло – ставит зло выше добра. И не в одних только делах насчет поместий гражданское право, основывающееся на природе, карает злокозненность и обман; нет, и при продаже рабов всяческий обман со стороны продающего исключается. Ведь продающий, который должен был бы знать о здоровье раба, о его побегах, о его воровстве, несет за это ответственность на основании эдикта эдилов. В ином положении находятся наследники. (72) Из этого можно понять, что – поскольку источником права является природа – в соответствии с требованиями природы никто не должен стараться извлекать выгоду из неосведомленности ближнего. И не найти большей погибели для жизни, чем злостное притворство в проницательности, порождающее неисчислимые случаи, в которых, как нам кажется, полезное борется с нравственно-прекрасным. И действительно, много ли найдется людей, способных, при условии безнаказанности и тайны от всех, удержаться от противозакония?
(XVIII, 73) Рассмотрим этот вопрос, если хочешь, на таких примерах, в которых рядовые люди, быть может, и не усмотрят проступка. Ведь нам в связи с этим предстоит рассуждать не об убийцах, не об отравителях, не о подделывателях завещаний, не о ворах, не о казнокрадах, которых надо обуздывать не словами и философскими спорами, а оковами и заключением в тюрьму; итак, оценим поступки тех, кто слывет честными людьми. Некие люди привезли из Греции в Рим подложное завещание богача Луция Минуция Басила; чтобы облегчить себе получение наследства, они как сонаследников записали Марка Красса и Квинта Гортенсия, могущественнейших людей того же возраста. Последние, подозревая, что завещание было подложным, но не зная за собой никакой вины, не отвергли этого подарочка, плода чужого преступления. Что же следует из этого? Достаточно ли этого, чтобы они казались чистыми от противозакония? Мне лично этого не кажется, хотя к одному из них, когда он был жив, я был расположен, а к другому, после его смерти, не отношусь с ненавистью. (74) Но так как Басил пожелал, чтобы Марк Сатрий, сын его сестры, носил его имя, и назначил его своим наследником (я говорю о Сатрии, патроне Пиценской и Сабинской областей. О, имя, получившее в те времена позорную известность!), то было несправедливо, чтобы наши первые граждане обладали этим преимуществом, а к Сатрию перешло одно только имя. И действительно, если тот, кто не предотвращает и не отводит противозакония, когда может это сделать, совершает противозаконие (вопрос этот я рассмотрел в первой книге), то кем надо считать того, кто не только не отвергает противозакония, но ему даже способствует? Мне лично получение даже действительно завещанного наследства не кажется нравственно-прекрасным, если его добились лукавой ласковостью и притворными, а не искренними услугами.
Но бывает ли так, что иногда в таких делах одно кажется полезным, другое – нравственно-прекрасным? Это неправильно; ведь мера пользы и мера нравственной красоты одни и те же. (75) Кто не понял этого, будет способен на любой обман, на любое преступление. Ведь он, находя, что «вон то, правда, прекрасно в нравственном отношении, но это вот выгодно», вещи, связанные природой, осмелится одни от других отделить из-за своего заблуждения, источника всяческих обманов, дурных поступков и преступлений. (XIX) Поэтому, если бы честный человек обладал такой силой, что мог бы, щелкнув пальцами, вносить свое имя в завещания состоятельных людей, он не стал бы пользоваться этой силой, будь он даже убежден в том, что решительно никто никогда не заподозрит его в этом. Но, скажут мне, дай только Марку Крассу такую власть, чтобы он, щелкнув пальцами, мог быть записан как наследник, когда он в действительности не наследник; да он, поверь мне, запляшет на форуме. Но человек справедливый и считающийся у нас честным мужем ни у кого ничего не отнимет, чтобы присвоить себе. Кто изумляется этому, тот готов признать, что ему неизвестно, каков должен быть честный муж. (76) Но если кто-нибудь захочет уяснить себе сложное понятие о своей душе, то он сразу придет к заключению, что честный муж – тот, кто приносит пользу, кому только может, и не причиняет вреда никому, кроме тех, кто противозаконием своим его вызвал на это. Что же? Не причинил ли бы вреда тот, кому посредством яда удалось бы устранить действительных наследников и самому занять их место? – «Значит, ему, – могут сказать, – не следует делать того, что было бы ему полезно, что было бы ему выгодно?» – Наоборот, он должен понять, что незаконное не бывает ни выгодным, ни полезным. Кто не поймет этого, тот не сможет быть честным мужем. (77) В детстве я слыхал от отца, что консуляр Гай Фимбрия был судьей по делу Марка Лутация Пинтии, несомненно, честного римского всадника, после того, как тот совершил спонсию, гласившую: «Если он не окажется честным мужем…». И вот Фимбрия будто бы заявил, что никогда не станет разбирать это дело, чтобы, с одной стороны, не лишать почтенного человека его доброго имени решением не в его пользу, а с другой стороны, не создавать впечатления, будто он определил, что такой-то – честный муж, когда это и без того подтверждается его неисчислимыми услугами и высказанными ему похвалами. И этому честному человеку, которого знал и Фимбрия (не один только Сократ), никак не может показаться полезным что-нибудь такое, что не прекрасно в нравственном отношении. Поэтому такой муж не осмелится, уже не говорю – сделать, нет, даже подумать о чем-либо таком, о чем не осмелится сказать открыто. Не позорно ли, чтобы философы сомневались в том, в чем не сомневаются даже неотесанные люди? У последних сложилась поговорка, уже избитая и старая: когда хвалят чью-нибудь честность и доброту, то говорят, что он достоин того, чтобы «с ним играли на пальцах в потемках». Поговорка эта имеет только один смысл: ничто неподобающее не выгодно, даже если бы ты мог достигнуть его, никем не изобличенный. (78) Ты видишь, что мы, следуя этой поговорке, не можем оказать снисхождение ни Гигу, ни тому, кто, как я только что придумал, смог бы одним пощелкиванием пальцами сгрести к себе все наследства? Ведь как позорное, хотя его и скрывают, все-таки никак не может стать нравственно-прекрасным, так то, что дурно в нравственном отношении, невозможно сделать полезным, если этому противится и это отвергает природа.
(XX, 79) «Ну, а когда, – спросят нас, – награды очень велики, есть ли основания для проступка?» Гай Марий, – будучи весьма далек от надежды на избрание в консулы, после своей претуры уже седьмой год терпя неудачу при выборах и, как казалось, не намереваясь когда-либо добиваться консулата, – посланный в Рим Квинтом Метеллом, выдающимся мужем и гражданином, обвинил перед римским народом его, своего императора, чьим он был легатом, в затягивании войны; если его, Мария, изберут в консулы, то он, по его словам, вскоре подчинит Югурту, живого или мертвого, власти римского народа. И вот он действительно был избран в консулы, но изменил своему честному слову и справедливости, раз он ложным обвинением навлек ненависть на лучшего и достойнейшего гражданина, чьим легатом он был и который послал его в Рим. (80) Даже наш Гратидиан не исполнил долга честного мужа, будучи претором, когда плебейские трибуны, по всеобщему решению, призвали коллегию преторов упорядочить положение с монетой; ибо в те времена стоимость монеты колебалась так, что никто не мог знать, как велико его имущество. Они сообща составили эдикт с указанием кары и суда и решили, что после полудня они все поднимутся на ростры. Другие разошлись, кто куда, а Марий поднялся со скамей трибунов прямо на ростры и от своего имени один огласил эдикт, составленный ими сообща. И это, если хочешь знать, принесло ему большой почет; во всех городских кварталах ему воздвигли статуи, перед которыми сжигались благовония и горели восковые светильники. К чему много слов? Никто никогда не был более любим толпой. (81) Вот что иногда может затруднить рассмотрение вопроса: когда то, в чем нарушают справедливость, не кажется особенно важным, а то, что этим порождается, – очень важным; например, Марию не казалось особенно позорным завоевать благосклонность народа в ущерб своим коллегам и плебейским трибунам; между тем по этой причине быть избранным в консулы – а он тогда ставил себе именно эту цель – ему казалось весьма полезным. Но для всего существует одно правило; желаю тебе твердо усвоить его: либо то, что кажется полезным, не должно быть позорным; либо, если оно позорно, оно не должно казаться полезным. Что следует из этого? Можем ли мы признать честными мужами как вышеупомянутого Мария, так и Мария Гратидиана? Приложи и напряги всю свою проницательность, чтобы уяснить себе, каковы должны быть, по твоему мнению, образ и облик честного мужа и понятие о нем. Подобает ли честному мужу лгать ради своей выгоды, злостно обвинять, отнимать что-нибудь, обманывать? Конечно, никоим образом. (82) Итак, есть ли что-нибудь столь ценное, вернее, есть ли какая-либо выгода, столь привлекательная, чтобы можно было согласиться утратить блистательность и имя честного мужа? Может ли эта так называемая польза принести тебе столько, сколько она может у тебя отнять, ославив тебя как честного мужа и лишив тебя верности честному слову и справедливости? И действительно, какая разница, превратится ли человек в зверя или будет, в человеческом образе, проявлять свирепость зверя?
(XXI) А те, кто пренебрегает всем справедливым и нравственно-прекрасным, только бы достичь могущества? Не поступают ли они так же, как поступил тот, кто даже тестем своим пожелал иметь человека, благодаря дерзкой отваге которого он мог бы стать могущественным? Ему казалось полезным обладать величайшим могуществом ввиду ненависти, какую тот внушал к себе. А у самого́ тестя всегда были на устах греческие стихи из «Финикиянок», которые я произнесу, как смогу, быть может, и нескладно, но все же так, что будет возможно понять их смысл:
Коль право преступать, то можешь ради царства
Его ты преступить; но в прочем долг блюди.
Смертной казни заслужил Этеокл, вернее, Еврипид, допустивший исключение для одного этого случая, тягчайшего из всех преступлений! (83) К чему нам тогда собирать мелкие проступки – обман при получении наследства, в торговых делах, при продаже? Вот перед тобой человек, страстно пожелавший быть царем римского народа и властелином над всеми племенами и достигший этого! Если кто-нибудь скажет, что эта страстное желание прекрасно в нравственном отношении, то он безумен; ведь он одобрит уничтожение законов и свободы и призна́ет их мерзкое и отвратительное упразднение достославным. Но если кто-нибудь заявит, что в государстве, которое свободным было и быть должно, царствовать дурно в нравственном отношении, но полезно тому, кто смог бы осуществить это, то какой бранью, вернее, каким порицанием следовало бы мне попытаться рассеять это столь глубокое заблуждение? И право, может ли – бессмертные боги! – кому-нибудь быть полезным отвратительнейшее и омерзительнейшее отцеубийство отечества, хотя человека, запятнавшего им себя, угнетенные им граждане и называют отцом? Итак, польза должна направляться нравственной красотой и притом так, чтобы обе они отличались одна от другой по названию, но по существу своему означали нечто единое.
(84) Не знаю, какая в глазах толпы возможна польза бо́льшая, чем от обладания царской властью; напротив, всякий раз, как я начинаю основывать свое суждение на истине, не нахожу ничего более пагубного для человека, достигшего царской власти незаконным путем. И действительно, могут ли кому-нибудь быть полезны тревоги, волнения, страхи днем и ночью, жизнь среди непрерывных козней и опасностей?
Власти царской многие враждебны и неверны,
Преданных немного, —
говорит Акций. И какой царской власти? Той, которая, будучи унаследована от Тантала и Пелопа, была законна. Насколько больше было, по твоему мнению, врагов у того царя, который войском римского народа сам римский народ сломил, а государство, уже не говорю – свободное, но даже повелевавшее племенами, себе служить заставил? (85) Какие, по твоему мнению, были пятна на совести этого человека, какие раны? Но может ли жизнь быть полезна человеку, когда условия его жизни таковы, что тот, кто его лишил бы ее, заслужил бы величайшую благодарность и славу? Если то, что кажется необычайно полезным, в действительности не полезно, так как преисполнено позора и гнусности, то мы должны быть вполне убеждены в том, что полезно одно только нравственно-прекрасное.
(XXII, 86) Впрочем, таково было мнение Гая Фабриция Лусцина, консула во второй раз, и мнение нашего сената – как во многих других случаях, так и во время войны с Пирром. Когда царь Пирр сам начал войну с римским народом и когда с великодушным и мужественным царем происходила борьба за владычество, от царя в лагерь Фабриция пришел перебежчик и обещал ему – если Фабриций посулит ему награду – так же тайно, как прибыл, возвратиться в лагерь Пирра и отравить царя. Фабриций велел выдать перебежчика Пирру, и сенат воздал ему хвалу за этот поступок. Однако, если мы ищем кажущейся пользы и хотим себе составить представление о ней, то перебежчик этот один положил бы конец трудной войне и уничтожил бы грозного противника нашей державы; но великим позором и срамом была бы достигнутая не доблестью, а преступлением победа над противником, борьбу с которым мы вели из-за славы. (87) Итак, что было бы более полезно, – как Фабрицию, занимавшему в нашем Городе такое же положение, какое Аристид занимал в Афинах, так и нашему сенату, никогда не отделявшему пользы от достоинства, – оружием бороться с врагом или ядом? Если славы ради надо добиваться владычества, то нельзя совершать преступление, в котором славы быть не может; но если самого́ могущества добиваются любой ценой, то оно не сможет быть полезно, будучи сопряжено с бесчестием. Следовательно, не было полезно внесенное Луцием Филиппом, сыном Квинта, предложение, чтобы городские общины, которые Луций Сулла, за деньги, постановлением сената объявил свободными, снова стали платить нам дань, а мы не возвращали им денег, уплаченных ими за свое освобождение. Сенат согласился с его предложением. Позор для нашей державы! Ведь честное слово, данное пиратами, надежнее данного сенатом. «Но, – скажут нам, – доходы увеличились; значит, это было полезно». Доколе будут сметь называть полезным то, что дурно в нравственном отношении? (88) Да могут ли какой бы то ни было державе, которая должна опираться на славу и доброжелательность союзников, быть полезны ненависть и бесславие? Я часто не соглашался даже с другом своим Катоном. Он, казалось мне, чересчур непримиримо защищал интересы эрария и взимание дани, во всем отказывал откупщикам, во многом – союзникам (ведь к последним мы должны быть милостивы; с первыми же обращаться так, как мы обыкновенно обращаемся со своими колонами) – тем более, что это единение сословий было важно для благополучия государства. Курион тоже говорил дурно, называя дело транспаданцев правым, но всегда прибавляя: «Пусть возьмет верх польза!» Лучше бы он стал доказывать, что оно неправое, так как оно не полезно государству, чем, говоря, что оно полезно, признаваться в том, что оно – неправое[1].
(XXIII, 89) Шестая книга труда «Об обязанностях» Гекатона содержит много таких вопросов: достойно ли честного человека не кормить своих рабов во времена величайшей дороговизны съестных припасов? Он рассматривает этот вопрос и в положительном, и в отрицательном смысле, но все-таки под конец определяет обязанность больше с точки зрения пользы, как он понимает ее, чем с точки зрения человечности. Он спрашивает: «Если в открытом море приходится выбросить какой-либо груз, то что лучше: выбросить дорогого коня или жалкого раба, не представляющего ценности?» В первом случае мы руководствуемся заботой о своем имуществе, во втором – человечностью. «Если при кораблекрушении глупый человек ухватится за доску, то станет ли ее у него отнимать мудрый, если сможет?» Гекатон дает отрицательный ответ, так как это было бы несправедливо.
– «А судовладелец? Отнимет ли он принадлежащую ему вещь?»
– «Никоим образом; не более, чем если бы он захотел в открытом море выбросить за борт плывущего на корабле человека на том-де основании, что корабль принадлежит ему. Ведь корабль, пока не придет в место назначения, принадлежит не судовладельцу, а находящимся на нем людям».
(90) – «А если есть лишь одна доска и двое потерпевших кораблекрушение, причем оба они – мудрые люди, то не должен ли ни один из них не хвататься за нее или один должен уступать ее другому?»
– «Один должен ее уступить другому, но вопрос надо решить в пользу того, для кого остаться в живых важнее либо в его личных интересах, либо в интересах государства».
– «А если условия эти равны для каждого из них?»
– «Тогда спора не будет, но один уступит доску другому по жребию или на основании исхода игры на пальцах».
– «А если бы отец начал грабить храмы или вести подкопы к эрарию, то донес бы сын на него магистратам?»
– «Это, конечно, нечестивый поступок. И все-таки сын должен защищать отца, если он будет обвинен».
– «Следовательно, отечество не обладает преимуществом при исполнении гражданами всех их обязанностей?»
– «Разумеется, обладает; но для самого́ отечества полезно, чтобы граждане исполняли свой долг перед родителями».
– «А если отец попытается захватить тиранию, предать отечество, будет ли его сын молчать?»
– «Отнюдь нет; он должен будет заклинать отца не делать этого. Если он ничего не добьется, он должен будет упрекать отца, даже угрожать ему. Наконец, если возникнет прямая опасность для существования государства, то отечества благополучие сын предпочтет благополучию отца».
(91) Гекатон задает и такой вопрос: «Если мудрый человек, по недосмотру, примет поддельные монеты вместо настоящих, то станет ли он, убедившись в своем промахе, платить ими долг как настоящими?» Диоген отвечает утвердительно, Антипатр – отрицательно; с последним согласен и я. «Должен ли тот, кто продает заведомо забродившее вино, сказать об этом?» Этого не находит нужным Диоген. Антипатр считает это обязанностью честного человека. Вот каковы среди стоиков споры в вопросе о праве. «Надо ли при продаже раба сообщать о его пороках – не о тех, умолчание о которых, по гражданскому праву, есть основание для возврата раба тому, кто его продал, но вот о каких: лживость, склонность к азартным играм, к воровству, к пьянству?» Диоген находит, что сообщать об этом надо, Антипатр этого не находит. (92) «Если человек, продавая золото, думает, что продает латунь, то должен ли честный человек указать ему, что это – золото, или же может купить за денарий то, что сто́ит тысячу денариев?» Уже вполне ясно, и каково мое мнение, и о чем спорят названные мною философы.
(XXIV) Всегда ли надо соблюдать договоры и обязательства, которые, как обыкновенно выражаются преторы, «не заключены ни самоуправно, ни по злому умыслу»? Предположим, кто-то даст кому-нибудь лекарство от водянки и заключит с ним соглашение о том, что этот человек, если выздоровеет благодаря этому лекарству, никогда не будет пользоваться им впредь. Если он, выздоровев благодаря этому лекарству, через несколько лет снова начнет страдать этой же болезнью, но от того, с кем он когда-то заключил соглашение, дозволения снова воспользоваться этим лекарством не получит, то как ему надо поступить? Так как тот, кто не дает своего согласия, бесчеловечен и так как он не понес бы никакого убытка, то больному следует заботиться о своем здоровье и жизни. (93) А если завещатель, готовый отказать мудрому человеку сто миллионов сестерциев, предложит ему, прежде чем он получит наследство, средь бела дня на форуме, у всех на глазах, поплясать, и если мудрый обяжется исполнить это, так как иначе завещатель не запишет его как своего наследника, то должен ли мудрый исполнить свое обязательство? Я бы предпочел, чтобы он вообще не давал такого обязательства, и думаю, что это соответствовало бы его достоинству. Там как он обязался, то для него, если он сочтет пляску на форуме для себя позорной, в нравственном отношении будет лучше вообще не принимать наследства, нежели его принять; разве только деньги эти он пожертвует государству в связи с угрожающей ему опасностью, так что даже пляска, раз он намерен помочь отечеству, для него не будет позорна.
(XXV, 94) Не надо исполнять и таких обещаний, которые отнюдь не полезны тем людям, которым они были даны. Солнце (вернемся к сказаниям) обещало своему сыну Фаетону исполнить все, чего бы он ни пожелал. Фаетон пожелал подняться на колесницу отца; он поднялся на нее; и вот, прежде чем остановить ее бег, сгорел, пораженный молнией. Насколько лучше было бы, если бы отец обещания своего не сдержал! А обещание, исполнения которого Тесей добился от Нептуна! Когда Нептун обещал ему исполнить одно из его трех желаний, Тесей пожелал смерти своего сына Ипполита, так как его отношения с мачехой вызвали подозрения у отца. После того, как желание Тесея было исполнено, его охватила глубочайшая скорбь. (95) А Агамемнон? После того, как он обрек Диане прекраснейшее существо, которое в этом году могло родиться в его царстве, он заклал ей Ифигению, прекраснее которой не было существа, родившегося в этом году. Не исполнить такого обещания было бы лучше, чем дойти до столь отвратительного деяния. Поэтому обещание не всегда надо исполнять, а отданное на хранение не всегда надо возвращать. Если кто-нибудь, будучи в здравом уме, отдаст тебе на хранение меч и станет его требовать обратно, помутившись в уме, то отдать меч будет преступлением; долгом твоим будет не отдавать его. А если человек отдаст тебе на хранение деньги, а потом объявит войну отечеству, то возвратишь ли ты ему деньги, данные тебе на хранение? Не думаю этого; ведь это было бы деянием во вред государству, которое тебе должно быть дороже всего.
Так многое, по существу своему кажущееся нравственно-прекрасным, в зависимости от обстоятельств быть нравственно-прекрасным перестает: исполнять обещания, быть верным соглашению, возвращать принятое на хранение – все это, переставая быть полезным, становится дурным в нравственном отношении. Впрочем, о том, что кажется полезным, но противно справедливости, так как производит лишь впечатление дальновидности, сказано, думается мне, достаточно. (96) Но так как в первой книге мы вывели обязанности из четырех источников нравственной красоты, то будем придерживаться этих же источников, когда станем доказывать, сколь враждебно доблести то, что полезным кажется, но таковым не является. Мы рассмотрели и вопрос о дальновидности, которой хочет подражать злонамеренность, и вопрос о справедливости, которая всегда полезна. Остаются два раздела о нравственной красоте: один касается величия и превосходства возвышенной души, другой – воспитания души и самообладания благодаря воздержности и умеренности.
(XXVI, 97) Улиссу казалось полезным, – во всяком случае, таким его нам представили поэты в своих трагедиях; ибо у Гомера, свидетеля надежнейшего, такого подозрения насчет Улисса нет, – итак, трагедии обвиняют его в том, что он, притворившись безумным, хотел уклониться от участия в походе. Намерение, не прекрасное в нравственном отношении, но полезное, как кое-кто, пожалуй, скажет, – царствовать и в праздности жить на Итаке вместе с родителями, женой и сыном. А ты? Думаешь ли ты, что какое-нибудь блистательное деяние, совершенное среди каждодневных лишений и опасностей, сравнится с этим спокойствием? Я, со своей стороны, нахожу нужным последнее презреть и отвергнуть, так как то, что не прекрасно в нравственном отношении, по моему мнению, даже не полезно. (98) Что, по твоему мнению, предстояло бы услыхать Улиссу, упорствуй он в своем притворстве? Хотя он и совершил величайшие подвиги на войне, он все же услыхал бы от Аякса:
Тот муж, который предложил им дать ту клятву,
Что вам известна всем, один нарушил слово:
Чтоб на войну нейти, безумным притворился.
Когда бы Паламеда мудрое прозренье
Его лукавого бесстыдства не раскрыло,
Он верности завет и доле нарушал бы.
(99) Право, для него было бы лучше сразиться, уже не говорю – с врагами, но даже с морскими волнами, что он и сделал, вместо того, чтобы изменить Греции, единой в своей войне против варваров.
Но оставим сказания и примеры, относящиеся к чужим странам, перейдем к событию, касающемуся нас самих. Марк Атилий Регул, будучи вторично консулом, в Африке попал в засаду и был взят в плен, когда во главе войска стоял лакедемонянин Ксантипп, а императором был Гамилькар, отец Ганнибала; Регула отправили к сенату, после того как он поклялся вернуться в Карфаген, если римляне не возвратят пунийцам некоторых знатных пленников. По приезде в Рим Регул видел кажущуюся пользу, но, как доказывают события, признал ее ложной; она сводилась к тому, чтобы остаться на родине, жить дома вместе с женой и детьми и, считая понесенное им на войне поражение обыкновенной превратностью боевого счастья, сохранять высокое положение консула. Кто отрицает, что это было бы полезно? Кто, по твоему мнению? Величие духа и мужество отрицают это. (XXVII, 100) Неужели ты требуешь более надежных поручителей? Ведь этим доблестям свойственно ничего не бояться, все человеческое презирать, ничего, что может случиться с человеком, нестерпимым не считать. Что же сделал Регул? Явился в сенат, сообщил о возложенном на него поручении, вносить предложение отказался: пока он связан клятвой, данной им врагу, он, по его словам, не сенатор. Более того («О, глупец, – быть может, скажет кто-нибудь, – ведь он отвергает то, что ему полезно!»), он сказал, что возвращать пленников не полезно: это молодые люди и хорошие военачальники, а он уже отягчен старостью. После того, как его суждение одержало верх, пленников оставили под стражей, Регул возвратился в Карфаген, и его не остановила ни любовь к отечеству, ни любовь к семье. И ведь он тогда хорошо знал, что едет к жесточайшему врагу и на мучительнейшую казнь, но находил нужным сдержать клятву. И он, повторяю, когда его умерщвляли, не давая ему спать, был в лучшем положении, чем был бы в случае, если бы оставался на родине стариком-пленником, клятвопреступником-консуляром. (101) Но, скажут мне, он поступил неразумно, раз он не только не предложил отпустить пленников, но даже отсоветовал это. Почему неразумно? Даже если это было в интересах государства? Но может ли то, что не полезно государству, быть полезным какому-нибудь гражданину?
(XXVIII) Отделяя пользу от нравственной красоты, люди извращают то, что составляет основы природы. Ведь все мы ищем пользы, рвемся к ней и никак не можем поступать иначе. И действительно, кто станет избегать полезного? Вернее, кто не будет самым настойчивым образом его добиваться? Но так как мы можем находить полезное только в заслугах, в подобающем, в нравственной красоте, то мы поэтому и считаем все это своей первой и высшей целью и находим название «польза» не столь блистательным, сколь необходимым.
(102) «Какое же значение, – спросит кто-нибудь, – придается клятве? Разве мы боимся гнева Юпитера?» Но это – общее мнение всех философов – не только тех, которые утверждают, что божество не знает забот и не создает их другому, но и тех, которые думают, что божество всегда что-нибудь делает и совершает, никогда не гневается и никому не причиняет вреда. И в чем же мог бы разгневанный Юпитер повредить сильнее, чем сам себе повредил Регул? Значит, религия не обладала силой, которая могла бы уничтожить такую большую пользу. Или он сделал это, чтобы не поступать позорно? Прежде всего – наименьшее из зол! Следовательно, в этом позоре не будет столько зла, сколько его было в упомянутой нами пытке. Далее, вот что говорится у Акция:
Слово ты нарушил? —
Не давал я слова, не даю его бесчестным людям.
Хотя говорит это нечестивый царь, но говорит он это превосходно. (103) Они прибавляют также: как мы говорим, что полезным кажется нечто такое, что, по нашему мнению, таковым не является, так они говорят, что нравственно-прекрасным кажется нечто такое, что им не является; так, нравственно-прекрасным кажется поступок, когда человек ради того, чтобы сдержать клятву, возвратился на казнь; но поступок его не становится нравственно-прекрасным, так как совершенное им по принуждению со стороны врагов не должно было иметь силы. Они также прибавляют, что все весьма полезное становится нравственно-прекрасным, даже если оно таковым не казалось. Вот что в общем говорят в порицание поступка Регула. Но рассмотрим первое возражение.
(XXIX, 104) «Бояться, что Юпитер, в гневе своем, может причинить вред, не надо было, так как он не склонен ни гневаться, ни причинять вред». Именно это соображение говорит против клятвы, данной Регулом, не больше, чем против любой клятвы. Но при клятве мы должны принимать во внимание не имеющуюся угрозу, но самый смысл клятвы. Ведь клятва есть утверждение, связанное с религией, а то, что ты твердо обещал как бы при свидетеле в лице божества, надо соблюдать. Ведь здесь дело идет уже не о гневе богов, которого не существует, но о справедливости и верности слову. Энний сказал превосходно:
О, с крылами Верность матерь и Юпитерова клятва!
Следовательно, тот, кто нарушает клятву, оскорбляет божество Верность, которое, по воле наших предков, пребывало на Капитолии по соседству с Юпитером Всеблагим Величайшим, как говорится в речи Катона.
(105) «Но, – скажут нам, – даже в гневе своем Юпитер не повредил бы Регулу больше, чем себе повредил сам Регул». Конечно, если бы зло заключалось только в боли. Но ведь боль, по утверждению самых авторитетных философов, не только не высшее зло, но вообще не зло. Поэтому не порицайте, прошу вас, Регула, их не маловажного, но, пожалуй, убедительнейшего свидетеля. И действительно, какого искать нам более важного свидетеля, чем первенствовавший в римском народе человек, ради соблюдения долга добровольно пошедший на казнь? Что же касается «наименьшего из зол», как они говорят, – когда человек предпочитает позор несчастью, – то есть ли большее зло, чем позор? Если телесное уродство производит несколько отталкивающее впечатление, то какими огромными должны казаться падение и омерзительность опозоренной души! (106) Поэтому те, кто более рьяно обсуждает эти вопросы, решаются называть позорное единственным злом; те, кто делает это с некоторой снисходительностью, все-таки без всяких колебаний называют это высшим злом. Ведь слова:
Не давал я слова, не даю его бесчестным людям —
были сказаны поэтом справедливо потому, что тогда, когда дело шло об Атрее, ему пришлось сообразоваться с характером этого действующего лица. Но если они отнесут к себе положение, что честное слово, данное бесчестному человеку, не есть честное слово, то пусть они остерегутся – как бы люди не стали здесь искать лазейки для клятвопреступления.
(107) Но и законы войны, и верность клятве, даваемой врагу, часто надо соблюдать. В том, насчет чего клятва была дана так, что ее – как мы понимали умом – надлежит исполнить, ее надо соблюдать; что касается того, насчет чего клятва была дана иначе, то если ее не исполнили, клятвопреступления нет. Например, если ты не доставишь морским разбойникам выкупа, обусловленного за свое освобождение, то это не обман, если ты не сделаешь этого, даже поклявшись. Ибо пират относится не к воюющей стороне, а к числу всеобщих врагов всех людей, и на него не должны распространяться ни верность слову, ни клятва. (108) Ведь ложно поклясться не значит совершить клятвопреступление; но того, насчет чего ты «по разумению своей души», – как это, по обычаю нашему, выражают словами, – поклялся, не сделать есть клятвопреступление. Еврипид сказал тонко:
Уста клялись, ум клятвою не связан.
Но Регул не должен был нарушить клятвопреступлением условия и соглашения насчет войны и насчет врага. Ведь война эта велась с врагом, на которого распространялись права и законы и в отношении которого действительны и весь фециальный устав, и многие права, касающиеся обеих сторон.
Не будь это так, сенат в прошлом никогда не выдавал бы врагам прославленных мужей в оковах. (XXX, 109) Но, скажут нам, Тит Ветурий и Спурий Постумий, будучи консулами во второй раз, были выданы самнитам за то, что они после неудачного сражения в Кавдинском ущелье и после того, как наши легионы были проведены под ярмом, заключили мир с самнитами; ибо они сделали это без повеления народа и сената. В это же время Тиберий Нумиций и Квинт Мелий, которые тогда были плебейскими трибунами, за то, что мир был заключен с их согласия, тоже были выданы, дабы мир с самнитами можно было отвергнуть. Впрочем, выдачу предложил и поддержал сам Постумий, подлежавший выдаче. Много лет спустя так же поступил Гай Манцин, поддержавший предложение, на основании постановления сената внесенное Луцием Фурием и Секстом Атилием, – о том, чтобы его выдали нумантинцам, с которыми он, без согласия сената, заключил договор; когда это предложение было принято, Манцина выдали врагам. Он поступил в нравственном отношении лучше, чем Квинт Помпей, бывший в таком же положении; благодаря его мольбам закон о его выдаче принят не был. В этом случае кажущаяся польза оказалась сильнее нравственной красоты; в предыдущих над ложной видимостью пользы одержала победу убедительность нравственной красоты.
(110) «Но, – скажут нам, – то, что было совершено под угрозой насилия, не должно было быть действительно».
– Как будто насилие было бы возможно применить к храброму мужу.
– «Так почему же Регул поехал, чтобы предстать перед сенатом, – тем более, что он намеревался посоветовать не отпускать пленников?»
– Вы порицаете именно то, что в его поведении было величайшим. Ведь он не свое решение отстаивал, но взял на себя это поручение ради того, чтобы сенат принял решение; не возьми он сам на себя ответственности перед сенатом, пленники, конечно, были бы возвращены пунийцам. Благодаря этому Регул остался бы в своем отечестве невредимым. Но так как он не считал это полезным отечеству, он и признал нравственно-прекрасным для себя внести упомянутое предложение и претерпеть все. Ибо, что касается утверждения, будто все очень полезное становится нравственно-прекрасным, то было бы правильнее сказать: есть нравственно-прекрасное, а не им становится. Ведь нет ничего полезного, которое в то же время не было бы нравственно-прекрасным, и ничто не прекрасно в нравственном отношении, так как оно полезно, но – так как оно прекрасно в нравственном отношении – оно полезно. Таким образом, из числа многих изумительных примеров едва ли кто-нибудь назовет пример, более достойный хвалы или более выдающийся, чем этот.
(XXXI, 111) Но во всей заслуге Регула достойно изумления одно: его предложение не отпускать пленных. Ведь его возвращение в Карфаген нам теперь кажется необычайным, но при тех обстоятельствах поступить иначе он не мог. Вот почему заслуга эта относится не к человеку, а к обстоятельствам. По воле наших предков, для скрепления честного слова нет уз более прочных, чем клятва. На это указывают законы XII Таблиц, указывают священные законы, указывают договоры, скрепляющие честное слово, данное даже врагу, указывают пометы и замечания цензоров, выносивших насчет клятвы суждения более строгие, чем насчет чего бы то ни было другого. (112) Луция Манлия, сына Авла, по окончании его диктатуры плебейский трибун Марк Помпоний привлек к суду за то, что он будто бы продлил себе ее срок на несколько дней; он обвинил его и в том, что он сослал своего сына Тита, впоследствии прозванного Торкватом, и приказал ему жить в деревне. Когда юный сын узнал, что отцу грозит судебное преследование, он, как говорят, примчался в Рим и еще на рассвете пришел в дом к Помпонию. Когда Помпонию об этом сказали, он, думая, что Тит в своем гневе даст ему какую-нибудь улику против отца, встал с постели и, удалив посторонних, велел позвать юношу. Но Тит, войдя, быстро обнажил меч и поклялся тут же убить Помпония, если тот не поклянется ему прекратить дело против его отца. Помпоний, устрашенный этой угрозой, дал такую клятву. Он доложил народу, объяснил ему, почему он должен отказаться от начатого им дела, и освободил Манлия от обвинения. Так велико было в те времена значение клятвы. Это тот Тит Манлий, который в битве у реки Арно снял с убитого им галла, вызвавшего его на поединок, витое ожерелье и был прозван Торкватом. В год его третьего консулата латиняне были разбиты и обращены в бегство у реки Весерис; это был величайший муж и, при своей глубокой привязанности к отцу, жестокий и суровый к сыну.
(XXXII, 113) Но если Регул заслуживает хвалы за соблюдение данной им клятвы, то заслуживают порицания – если они действительно не возвратились – те десять пленников, которых Ганнибал, после битвы под Каннами, отправил к сенату, после того как они поклялись ему возвратиться в лагерь, – в тот, что захватили пунийцы, – если они не исходатайствуют выкупа пленников. Сведения о них противоречивы. Так, Полибий, наибольший авторитет, говорит, что из десяти знатнейших людей, которые тогда были посланы, возвратилось девять, ничего не добившись от сената; один из них, который вскоре после своего отъезда из лагеря вернулся назад под предлогом, что он там забыл какую-то вещь, остался в Риме. Он пытался доказать, что возвращением своим в лагерь он освободился от данной им клятвы; но это не было верно. Ведь обман отягчает вину за клятвопреступление, но не освобождает от нее. Итак, это была глупая хитрость, превратно подражавшая дальновидности. Вот почему сенат постановил этого плута и хитреца выдать в оковах Ганнибалу. (114) Но наиболее примечательно следующее: Ганнибал держал в плену восемь тысяч человек, не захваченных им в бою и не разбежавшихся в страхе перед смертью, а оставленных в лагере консулами Павлом и Варроном. Сенат постановил их не выкупать, хотя это было возможно за небольшую плату, – дабы внушить нашим солдатам, что они должны либо побеждать, либо умирать. Этот же Полибий пишет, что Ганнибал, узнав об этом, пал духом, раз сенат и римский народ, потерпев поражение, проявили такое большое присутствие духа. Так, при сравнении с нравственной красотой кажущееся полезным бывает побеждено. (115) Но Ацилий, написавший историю по-гречески, утверждает, что было немало солдат, возвратившихся в лагерь с целью того же обмана, дабы освободиться от данной ими клятвы, и что цензоры заклеймили их весьма позорящими замечаниями.
Закончим теперь рассмотрение этого положения. Вполне очевидно, что все совершаемое в состоянии страха, унижения, душевной слабости и бессилия (таково было бы поведение Регула, если бы он либо внес насчет пленников предложение, какое ему казалось нужным в его личных интересах, а не в интересах государства, либо захотел остаться в Риме) не полезно, так как оно гнусно, отвратительно, позорно.
(XXXIII, 116) Остается четвертый раздел – о подобающем, об умеренности, скромности, самообладании, воздержности. Итак, может ли что-нибудь быть полезным, если оно противно этому хору таких доблестей? Однако философы, которых Аристипп назвал киренскими и анникерийскими, усмотрели высшее благо в наслаждении и признали, что доблесть заслуживает хвалы по той причине, что доставляет наслаждение; после утраты ими своего значения славится Эпикур, поддерживавший и отстаивавший почти такие же взгляды. Если мы находим нужным защищать и сохранять за собою нравственную красоту, то с этими философами надо сражаться «в пешем и конном строю», как говорят. (117) Ибо, если не только польза, но и все счастье жизни зиждутся на крепком телосложении и на твердой надежде на это телосложение, как писал Метродор, то польза эта, и притом высшая (ведь именно таково их мнение), несомненно, будет бороться с нравственной красотой. Прежде всего, какое место будет предоставлено дальновидности? Такое ли, чтобы она всюду разыскивала удовольствия? Сколь жалкое рабское состояние доблести, обслуживающей наслаждение! Какова, далее, задача дальновидности? Собирать ли, со знанием дела, наслаждения? Допустим, что ничего более приятного, чем это, нет. Что более позорное можно себе представить? Далее, а тот философ, который называет боль высшим злом? Какое место в его глазах занимает храбрость, представляющая собою презрение к боли и к лишениям? Хотя Эпикур во многих местах говорит о боли достаточно мужественно (он действительно так говорит), все-таки надо считаться не с тем, что́ он говорит, а с тем, что́ ему следовало бы говорить в соответствии с разумом, раз он признал пределом блага наслаждение, пределом зла – боль. И он, если послушать его высказывания о самообладании и воздержности, говорит многое во многих местах, но «вода останавливается», по поговорке. Ибо как может восхвалять воздержность тот, кто видит высшее благо в наслаждении? Ведь воздержность – недруг страстям, а страсти – спутницы наслаждения. (118) И все-таки в этих трех видах доблести они не без хитрости, как только могут, выискивают для себя лазейки. Они представляют нам дальновидность как знание, доставляющее нам наслаждение и прогоняющее боль. Также и храбрость они каким-то образом выдвигают вперед, обучая нас презирать смерть и переносить боль. Они вводят и воздержность, правда, без большой легкости, но как только могут; ведь они говорят, что степень наслаждения определяется устранением боли. Справедливость колеблется, вернее, оказывается на земле, как и все те доблести, которые усматриваются в узах между людьми и в существовании человеческого общества. Ведь ни доброта, ни щедрость, ни обходительность не возможны (не более, чем дружба), если к ним не стремятся ради них самих, а связывают их с наслаждением или с пользой.
Итак, подведем краткий итог сказанному. (119) Как мы доказали, что не существует пользы, которая была бы противна нравственной красоте, так мы утверждаем, что всякое наслаждение противно нравственной красоте. Тем большего порицания, по моему мнению, заслуживают Каллифонт и Диномах, которые подумали, что разрешат спор, если совокупят наслаждение с нравственной красотой, словно скотину с человеком. Не принимает нравственная красота такого соединения, его презирает и отвергает. Да и предела добра и зла, который должен быть прост, невозможно достигнуть смешением совершенно несходных начал, взятых в должных количествах. Но об этом (ведь это – важный вопрос) я говорил в другом месте; вернемся теперь к разбираемому нами вопросу. (120) Как следует разрешать вопрос в случае, когда кажущаяся польза борется с нравственной красотой, рассмотрено выше достаточно подробно. Но если нам скажут, что видимость пользы присуща и наслаждению, то мы ответим, что между ним и нравственной красотой слияния быть не может. Ведь наслаждение, даже если сделать ему уступку, пожалуй, будет обладать какой-то крупицей приправы, но, конечно, не принесет пользы.
(121) Вот тебе, сын мой Марк, дар от отца, по моему мнению, ценный; но это будет зависеть от того, как ты примешь его. Впрочем, ты должен будешь принять эти три книги как чужеземцев среди твоих записей наставлений Кратиппа. Но как, если бы сам я приехал в Афины (а это действительно произошло бы, если бы отечество громким голосом не отозвало меня с полпути) и ты не раз услышал мои слова, так ты – ведь в этих свитках до тебя дошел мой голос – уделишь им столько времени, сколько сможешь, а сможешь ты, сколько захочешь. И право, когда я пойму, что тебя радует этот род знаний, то я, надеюсь, вскоре лично буду говорить с тобой о нем, а пока ты будешь вдалеке, – издалека.
Итак, будь здоров, мой дорогой Цицерон, и будь уверен в том, что я глубоко тебя люблю и буду любить еще больше, если ты будешь находить радость в таких сочинениях и учениях.