Мы уже говорили о том, как менялся, развивался и складывался нравственный облик человека XVIII – начала XIX века. Но при этом, хотя мы все время говорили «человек», речь шла о мужчинах. Между тем женщина этой поры не только была включена, подобно мужчине, в поток бурно изменяющейся жизни, но начинала играть в ней все большую и большую роль. И женщина очень менялась.
Характер женщины весьма своеобразно соотносится с культурой эпохи. С одной стороны, женщина, с ее напряженной эмоциональностью, живо и непосредственно впитывает особенности своего времени, в значительной мере обгоняя его. В этом смысле характер женщины можно назвать одним из самых чутких барометров общественной жизни. С другой стороны, женский характер парадоксально реализует и прямо противоположные свойства. Женщина – жена и мать – в наибольшей степени связана с надысторическими свойствами человека, с тем, что глубже и шире отпечатков эпохи. Поэтому влияние женщины на облик эпохи в принципе противоречиво, гибко и динамично. Гибкость проявляется в разнообразии связей женского характера с эпохой.
Женское влияние редко рассматривается как самостоятельная историческая проблема. Если, говоря о XVIII – начале XIX века, историк нарисует образ Салтычихи, то, скорее всего, с целью охарактеризовать крепостнические нравы. То, что речь идет о женщине, выступит как случайность исторического процесса. Если же вопрос этот все-таки возникнет, то, как правило, исследователь исчерпает его общими замечаниями о неразвитости (малоразвитости) женщин в тот или иной удаленный от нас период, иногда упомянет о редких исключениях из этого правила.
Нас же будут интересовать как те особенности, которые эпоха накладывала на женский характер, так и те, которые женский характер придавал эпохе.
Разумеется, женский мир сильно отличался от мужского. Прежде всего тем, что он был выключен из сферы государственной службы. Женщины не служили, чинов не имели, хотя государство стремилось распространить чиновничий принцип и на них. В Табели о рангах было специально и подробно оговорено, что женщины имеют права, связанные с чином их отцов (до замужества) и мужей (в браке): «Насопротив того имеют все девицы, которых отцы в 1 ранге, пока они замуж не выданы, ранг получить над всеми женами, которые в 5 ранге обретаются, а именно, ниже Генерал-майора, а выше Бригадира, и девицы, которых отцы во 2 ранге, над женами, которые в 6 ранге, то есть ниже Бригадира, а выше Полковника; а девицы, которых отцы в 3 ранге, над женами 7 ранга, то есть ниже Полковника, а выше Подполковника, и проч.». Позже эти бюрократические ранги все более разрастались. При Анне и при Елизавете было установлено, дамы какого класса имеют право носить золотое шитье на платьях, а какого – серебряное, какова должна быть ширина кружев и т. д. Появилось выражение «дама такого-то класса». Позже Вяземский записал в дневнике слова иностранца, который с изумлением говорил, что в Петербурге на Васильевском острове на Седьмой линии он любил даму XII класса.
Итак, чин женщины, если она не была придворной, определялся чином ее мужа или отца. В документах эпохи мы встречаем слова: «полковница», «статская советница», «тайная советница». Однако слова эти определяют не независимое положение самой женщины, а положение ее мужа (для девушки – отца). В комедии Д. Фонвизина «Бригадир» Бригадирша и Советница – это, соответственно, жены Бригадира и Советника.
В одном рассказе Н. Лескова говорится о привычке некоего иерарха играть со своими подчиненными, заставляя их отвечать ему стихами – «в рифму». Однажды во время прогулки он произнес:
Чертоги зрю монарши.
Спутник его ответил в рифму:
Погиб Фома от секретарши.
Современному читателю естественно понять слово «секретарша» как указание на должность или место службы женщины. Однако такое толкование в конце XVIII – начале XIX века было бы совершенно невозможным. Речь идет о жене секретаря.
Подобная исключенность женщины из мира службы не лишала ее значительности. Напротив, роль женщины в дворянском быту и культуре в течение рассматриваемых лет становится все заметнее. Женщина не могла выполнять чисто мужских ролей, связанных со службой и государственной деятельностью. Но тем большее значение в общем ходе жизни получало то, что культура полностью передавала в руки женщин.
Впрочем, не следует думать, что в России не было случаев, когда женщина отвоевывала себе право на чисто мужские амплуа. Знаменитая Надежда Дурова, «кавалерист-девица», сначала завоевала себе право на биографию боевого офицера, затем, во второй раз, – «мужское» право на биографию писателя. Третьей ее победой – уже в 1830-х годах – было право ходить в мужской одежде. Пример Дуровой – редкий, но не исключительный. Мы знаем случаи, когда девушки, убегая из дома, переодевались мужчинами, чтобы отправиться к святым местам с толпой бродячих монахов, или же, надевая мужские костюмы, делили со своими женихами или возлюбленными все тяготы военных походов. Однако это не колебало, а скорее подчеркивало разделенность культуры на «мужские» и «женские» области.
Вхождение женщин в мир, ранее считавшийся «мужским», началось не с этих – все же достаточно редких – случаев. Оно началось с литературы. Петровская эпоха вовлекла женщину в мир словесности: от женщины потребовали грамотность.
Не следует, конечно, думать, что женщина допетровской эпохи не была грамотной или что грамотность не могла занимать в ее жизни значительного места. Сохранилась, например, Библия, переписанная рукой царевны Софьи; известны ее письма к князю Василию Голицыну. Конечно, Софья была женщиной исключительной – и по своему образованию, и по своим политическим претензиям. Но вот в Пушкинском Доме (ИРЛИ) есть письма первой жены Петра I, Евдокии, к офицеру Глебову, ее любовнику. Эти трогательные письма влюбленной женщины как бы вырываются из своей эпохи. Они рассказывают нам о том, что́ женщина любого времени вносит в окружающий ее мир, и странно было бы полагать, что женщины допетровской Руси лишены были этих чувств или возможности их выражать. Интимная переписка – явление гораздо более раннее, чем культура письма XVIII века, и, конечно же, она продолжала существовать и в Петровскую, и в послепетровскую эпоху. Так, возлюбленный (возможно, тайный супруг) императрицы Елизаветы, Алексей Разумовский, перед смертью уничтожил интимные письма к нему Елизаветы.
Однако применительно к женскому миру интересующей нас эпохи можно говорить и о другом. К концу XVIII века речь шла уже не о грамотности и не только о способности выражать в переписке свои интимные чувства. К этому времени частная переписка (семейная, любовная), постепенно разрастаясь, превратилась в неотъемлемую черту дворянского быта. Письма эти не хранили, и огромное число их погибло, но и то, что сохранилось, свидетельствует, что жизнь женщины без письма стала невозможной. Уже у Фонвизина неграмотная женщина – сатирический образ.
Письмо стало определенным жанром с множеством разновидностей. С возникновением переписки как части культурного поведения утверждается деление: печатное слово обращено от государства к грамотной части общества, письменное – от одного частного лица к другому. Но постепенно картина усложняется. С одной стороны, появляется неофициальная литература – книги, обращенные к обществу и тем не менее не несущие печати государственного авторитета. Литература отделяется от государственности. Первым знаком этого явилась книга В. Тредиаковского «Езда в остров Любви» (1730). С другой стороны, возникает рукописная литература, обращенная к кружку, салону, обществу.
Сложные процессы, имеющие прямое отношение к миру женской культуры, происходят и внутри литературы. Два основных ее типа разделяла в ту пору черта, по одну сторону которой оказывалась высокоавторитетная государственная, научная, военная и т. д. печать, руководимая правительством, по другую – литература художественная, допущенная (если ей не приписывается дидактическая, поучающая функция, полезная тому же государству) как безвредная забава. Ее роль – обслуживать досуг. Но уже очень рано допущенная гостья начинает претендовать на роль хозяйки. Художественная литература, сохраняя и все увеличивая свою независимость от прямых поручений государства, завоевывает место духовного руководителя общества. Поэтому у русского общества второй половины XVIII века – как бы «двойное руководство»: со страниц официальной публицистики продолжает звучать голос государства, а художественная литература делается голосом идей, сначала – независимых, а потом – и прямо оппозиционных.
В доме каждого образованного человека XVIII века хранятся и печатные, и рукописные книги. Книга стоит дорого, и ее зачастую не покупают, а переписывают. Остаются в рукописях и многие переводы из иностранных авторов. Карта культуры делается все более разнообразной: в нее входят и государственные акты, и исторические сочинения, и любовные романы, и письма, и официальные бумаги. Круг печатных и рукописных материалов настолько обширен, что одни части библиотеки хранятся теперь в кабинете хозяина, а другие – у его жены, даже если «она любила Ричардсона. // Не потому, чтобы прочла…».
Так к концу XVIII века появляется совершенно новое понятие – женская библиотека. Оставаясь по-прежнему (как уже говорилось, за редкими исключениями) миром чувств, миром детской и хозяйства, «женский мир» становился все более духовным.
Женщина стала читательницей. Но книги были разные, и читательницы – тоже. Мы знаем в конце XVIII – начале XIX века замечательных русских женщин, которые, как Татьяна Ларина или Полина из пушкинской повести «Рославлев», были приобщены к высшим проявлениям европейской и русской литературы. Но документы сохранили для нас упоминания и многочисленных уже в пушкинскую эпоху девушек и женщин, не отличавшихся особыми талантами. Это не были писательницы, как Е. Ростопчина, или участницы исторических событий, как Н. Дурова. Это были матери. И хотя имена их остались неизвестными, их роль в истории русской культуры, в духовной жизни последующих поколений огромна. Домашние библиотеки женщин конца XVIII – начала XIX века сформировали облик людей 1812 года и декабристской эпохи, домашнее чтение матерей и детей 1820-х годов – взрастило деятелей русской культуры середины и второй половины XIX века.
Но не только привычка к чтению меняла облик женщины. Женский быт изменялся стремительно, и моды, костюмы, поведение бабушек внучкам представлялись карикатурными и вызывали смех. Казалось бы, женский мир, связанный с вечными свойствами человека: любовью, семейной жизнью, воспитанием детей, – должен был быть более стабильным, чем суетный мир мужчин. Но в XVIII веке получилось иначе: реформы Петра I перевернули не только государственную жизнь, но и домашний уклад.
Первое последствие реформ для женщин – это стремление внешне изменить облик, приблизиться к типу западноевропейской светской женщины. Меняется одежда, прически – например, появляется обязательный парик. Кстати, парики, для того чтобы они хорошо сидели, надевались на остриженную голову. Поэтому когда вы видите на портретах XVIII века красивые женские прически, – это прически из чужих волос. Парики пудрили. В «Пиковой даме», как вы помните, старуха-графиня, хотя действие повести происходит в 30-е годы XIX века, одевается по модам 70-х годов XVIII столетия. У Пушкина есть фраза: «…сняли напудренный парик с ее седой и плотно остриженной головы». Действительно, так оно и было.
Платья, разумеется, тоже стали другими. Изменился и весь способ поведения. В годы петровских реформ и последующие женщина стремилась как можно меньше походить на своих бабушек (и на крестьянок).
В модах царила искусственность. Женщины тратили много сил на изменение внешности. Моды были разные. Купчихи, например, красили зубы в черный цвет, и в купеческом мире это считалось идеалом красоты.
В более европеизированном обществе зубы, конечно, не чернили. Но и здесь имелись способы изменять свою внешность. Например, на лицо налепляли мушки, которые делались из тафты или из бархата. Место, куда прилеплялись мушки, не было случайным. Например, мушка в углу глаза означала: «Я вами интересуюсь», мушка на верхней губе: «Я хочу целоваться». А поскольку в руках у женщины был веер, движения которого также получали особый смысл (например, резкое закрывание веера означало: «Вы мне не интересны!»), то комбинации мушек и игры веера создавали своеобразный «язык кокетства».
Дамы кокетничали, дамы вели в основном вечерний образ жизни. А вечером, при свечах, требовался яркий макияж, потому что при свечах лица бледнеют (тем более – в Петербурге с его зловредным климатом!). Из-за этого у дам уходило очень много (за год, наверное, с полпуда!) румян, белил и разной другой косметики. Красились очень густо.
В петровский период женщина еще не привыкла много читать, еще не стремилась к разнообразию духовной жизни (конечно, это лишь в массе: в России уже были писательницы). Духовные потребности большинства женщин удовлетворялись еще так же, как в допетровской Руси: церковь, церковный календарь, посты, молитвы. Разумеется, до конца XVIII столетия, до «эпохи вольтерьянства», в России все были верующими. Это было нормой, и это создавало нравственную традицию в семье.
Однако и семья в начале XVIII века очень быстро подверглась такой же поверхностной европеизации, как и одежда. Женщина стала считать нужным, модным иметь любовника, без этого она как бы «отставала» от времени. Кокетство, балы, танцы, пение – вот женские занятия. Семья, хозяйство, воспитание детей отходили на задний план. Очень быстро в верхах общества устанавливается обычай не кормить детей грудью. Это делают кормилицы. В результате ребенок вырастал почти без матери. (Конечно, это не в провинции и, конечно, не у какой-нибудь бедной помещицы, у которой двенадцать человек детей и тридцать душ крепостных, а у дворянской, чаще всего – петербургской, знати.)
И вдруг произошли быстрые и очень важные перемены. Примерно к 70-м годам XVIII века над Европой проносится дыхание нового времени. Зарождается романтизм, и, особенно после сочинений Ж.-Ж. Руссо, становится принятым стремиться к природе, к «естественности» нравов и поведения.
Веяния эти проникли и в Россию. В сознание людей последней четверти XVIII века начинает постепенно проникать мысль о том, что добро заложено в природе, что человеческое существо, созданное по образу и подобию Бога, рождено для счастья, для свободы, для красоты. «Неестественные» моды начинают вызывать отрицательное отношение, а идеалом становится «естественность», образцы которой искали в женских фигурах античности или в «театрализованном» крестьянском быту. Одежды теперь просты: нет уже ни роскошных юбок с фижмами, ни корсетов, ни тяжелой парчи. Женская одежда делается из легкой ткани. Рубашка с очень высокой талией представляется защитникам культа Природы «естественной». Простоту одежды пропагандирует эпоха Французской революции. Павел I тщетно пытался остановить моду: на последний ужин перед тем, как его убили, императрица Мария Федоровна пришла к нему в запрещенном европейском платье: простая рубашка, высокая талия, открытая грудь, открытые плечи – дитя природы. Вечерний туалет императрицы стал первым публичным свидетельством конца Павловской эпохи. Первый жест бунта, как это часто бывало в России XVIII века, был сделан женщиной.
На портретах этой поры мы видим, как новая манера одеваться соединилась с естественностью, простотой движений, живым выражением лица. Так, на портрете М. И. Лопухиной В. Боровиковского отнюдь не случайно фоном вместо привычных тогда бюста императрицы или же пышного архитектурного сооружения стали колосья ржи и васильки. Девушка и природа соотнесены в своей естественности.
Появились платья, которые позже стали называть онегинскими, хотя они вошли в моду задолго до опубликования «Евгения Онегина», уже на грани двух веков. Вместе с изменением стиля одежды меняются и прически: женщины (как и мужчины) отказываются от париков – здесь тоже побеждает «естественность». Мода эта перешагивает через границы, и, хотя между революционным Парижем и остальной Европой идет война, попытки остановить моду у политических границ оказываются тщетными. Женщины одержали здесь блестящую победу над политикой.
Перемена вкусов коснулась и косметики (как и всего вообще, что меняло женскую внешность). Просветительский идеал простоты резко сокращает употребление красок. Бледность (если не естественная, то создаваемая с большим искусством!) стала обязательным элементом женской привлекательности.
Красавица XVIII века пышет здоровьем и ценится дородностью. Людям той поры кажется, что женщина полная – это женщина красивая. Именно крупная, полная женщина считается идеалом красоты – и портретисты, нередко греша против истины, приближают портретируемых к идеалу. Известны случаи, когда художник для торжественного портрета (а это мы можем установить, сравнивая его с рисованными профилями или другими портретами) награждает заказчицу полнотой, вовсе ей не свойственной. Отдавая предпочтение пышным формам, соответственно относятся и к аппетиту. Женщина той поры ест много и не стесняется этого.
С приближением эпохи романтизма мода на здоровье кончается. Теперь кажется красивой и начинает нравиться бледность – знак глубины сердечных чувств. Здоровье же представляется чем-то вульгарным. Жуковский скажет:
Мила для взора живость цвета,
Знак юных дней;
Но бледный цвет, тоски примета,
Еще милей.
«Алина и Альсим»
Женщина эпохи романтизма должна быть бледной, мечтательной, ей идет грусть. Мужчинам нравилось, чтобы в печальных, мечтательных голубых женских глазах блестели слезы и чтобы женщина, читая стихи, уносилась душой куда-то вдаль – в мир более идеальный, чем тот, который ее окружает.
Впрочем, романтический идеал женщины-ангела имел и своего двойника:
Ангел дьяволом причесан
И чертовкою одет.
Романтическое соединение «ангельского» и «дьявольского» также входит в норму женского поведения.
Литература и искусство конца XVIII – начала XIX веков создают идеализированный образ женщины, который, разумеется, расходился с тем, что давала жизненная реальность. Но, с одной стороны, это резко повышало роль женщины в культуре. Идеалом эпохи становится образ поэтической девушки. С другой стороны, образ этот облагораживающе действует на реальных девушек. Не потому ли имена, пусть немногих из них, незабвенны в истории России. Героические поступки женщин эпохи декабризма – во многом плод проникновения поэзии Жуковского, Рылеева и Пушкина в женскую библиотеку на рубеже XVIII–XIX веков и в первые десятилетия ХIХ столетия.
Изменение общего стиля культуры отразилось на самых разнообразных сторонах быта.
Стремление к «естественности» прежде всего оказало влияние на семью. Во всей Европе кормить детей грудью стало признаком нравственности, чертой хорошей матери. С этого же времени начали ценить ребенка, ценить детство.
Раньше в ребенке видели только маленького взрослого. Это очень заметно, например, по детской одежде. В начале XVIII века детской моды еще нет. Детей одевают в маленькие мундиры, шьют им маленькие, но по фасону – взрослые одежды. Считается, что у детей должен быть мир взрослых интересов, а само состояние детства – это то, что надо пробежать как можно скорее. Тот, кто задерживается в этом состоянии – тот митрофан, недоросль, тот недоразвит и глуп.
Но Руссо сказал однажды, что мир погиб бы, если бы каждый человек раз в жизни не был ребенком… И постепенно в культуру входит представление о том, что ребенок – это и есть нормальный человек. Появляется детская одежда, детская комната, возникает представление о том, что играть – это хорошо. Не только ребенка, но и взрослого надо учить, играя. Учение с помощью розги противоречит природе.
Так в домашний быт вносятся отношения гуманности, уважения к ребенку. И это – заслуга в основном женщины. Мужчина служит. В молодости он – офицер и дома бывает редко. Потом он в отставке, помещик – в доме наездами, все время занят хозяйством или на охоте. Детский же мир создает женщина. А для того, чтобы создать его, женщине необходимо много пережить, передумать. Ей надо стать читательницей.
Итак, в 70—90-е годы XVIII века женщина становится читательницей. В значительной мере складывается это под влиянием двух людей: Николая Ивановича Новикова и Николая Михайловича Карамзина.
Новиков, посвятивший свою жизнь пропаганде Просвещения в России, создал новую эпоху и в истории русской женской культуры. Разумеется, женщины читали книги и до Новикова, но он первым поставил перед собой цель сделать женщину – мать и хозяйку – читательницей, подготовить для нее продуманную систему полезных книг в доступной для нее форме. Напомним, что еще Сумароков мечтал об идеальном царстве, где «учатся в школах и девки» (писатель оговаривал – «дворянские»). Педагогические мечты Сумарокова Новиков реализовал с неслыханной энергией и необыкновенным умением. Им была создана подлинная библиотека для женского чтения.
Карамзин начал свою просветительскую деятельность в школе Новикова и под его руководством. Вместе со своим другом А. П. Петровым он редактировал новиковский журнал «Детское чтение для сердца и разума» (1785–1789). Читателями журнала – впервые в России – были дети и женщины-матери.
Однако Карамзин вскоре разошелся с Новиковым. Новиков, видя в литературе в основном прикладную педагогику, считал, что России нужна нравоучительная, полезная книга – дидактика, только притворяющаяся искусством. Карамзин же, поэт и один из самых блистательных деятелей русской литературы XVIII века, не мог и не хотел отводить искусству чисто служебную роль. Красота, по его мнению, сама по себе имеет нравственное значение. Искусство нравственно и без надоедливых моральных нравоучений. Оно педагогично именно тогда, когда не заботится о педагогичности.
Карамзин теоретически обосновывает и практически создает литературу, нравственный и педагогический эффект которой не был основан на прямолинейной назидательности. Более того: некоторые произведения Карамзина, смело трактовавшие вопросы любви и этики, измельчавшим продолжателям Новикова казались даже безнравственными. Нам сейчас почти невозможно представить себе, какое возмущение вызывали карамзинские повести, где писатель касался таких «запрещенных» сюжетов, как любовь брата к сестре («Остров Борнгольм», 1794; баллада «Раиса», 1791) или любовное самоубийство («Сиерра-Морена», 1795). Однако именно эти сочинения, влияние которых на читателей литературным староверам казалось безнравственным, были, как показала история, не только глубоко нравственными, но и моралистическими. Не случайно для поколения романтиков Карамзин стал уже казаться наивным и навязчивым.
Отношение литературы и морали – один из самых острых вопросов, возникавших на заре романтизма. Особенно болезненно звучал он, когда обсуждались проблемы: «искусство и семья», «искусство и женщина», «искусство и дети». Приведу один пример.
В семье писателя М. Хераскова воспитывалась юная Анна Евдокимовна Карамышева (о ее судьбе будет подробно говориться далее, в главе «Две женщины»). Романы казались столь опасными для нравственности, что когда в доме Хераскова говорили о них (а романы тогда были такие невинные, такие скучные, такие нравственные!), то Карамышеву, уже замужнюю женщину, просто выставляли из комнаты! Это – 70-е годы XVIII века. Так было в семье, ориентированной на патриархальный уклад. Но мать Карамзина уже в это время читала и давала читать сыну те модные романы, которые через десять лет наводнили большинство дамских библиотек. Романы эти тоже наивны, но впоследствии Карамзин скажет, что человек, который плачет над судьбой героя, не будет равнодушен к несчастьям другого человека. В наивных, смешных уже в эпоху Пушкина книгах сквозила гуманная мысль, и они действовали, может быть, лучше, чем нравственные уроки, излагаемые в форме прямых наставлений.
Пройдет еще немного времени, и Татьяна Ларина – девушка 1820-х годов – появится перед читателем «с французской книжкою в руках, с печальной думою в очах». Пушкинская героиня живет в мире литературы:
Воображаясь героиней
Своих возлюбленных творцов,
Кларисой, Юлией, Дельфиной,
Татьяна в тишине лесов
Одна с опасной книгой бродит…
(3, X)
Барышня 1820-х годов, провинциальная барышня, живущая где-то около Пскова, перечувствует, передумает то, что чувствуют и думают герои лучших литературных произведений. Недаром Пушкин скажет о Татьяне:
…себе присвоя
Чужой восторг, чужую грусть…
(3, X)
Создается другой тип человека, другой тип женщины. Это очень хорошо показал Ф. С. Рокотов на одном из первых романтических портретов – портрете А. П. Струйской. Вспомним стихи Николая Заболоцкого, который по поводу этого портрета писал:
Ты помнишь, как из тьмы былого,
Едва закутана в атлас,
С портрета Рокотова снова
Смотрела Струйская на нас?
Ее глаза – как два тумана,
Полуулыбка, полуплач,
Ее глаза – как два обмана,
Покрытых мглою неудач.
Соединенье двух загадок,
Полувосторг, полуиспуг,
Безумной нежности припадок,
Предвосхищенье смертных мук.
Когда потемки наступают
И приближается гроза,
Со дна души моей мерцают
Ее прекрасные глаза.
«Портрет»
А еще через несколько лет мы увидим, что молодая женщина, девушка окажутся порой способными на то, на что мужчины, связанные с государственной жизнью и службой, смелые мужчины, которые погибают на редутах, неспособны.
Когда на Сенатской площади картечь разгромила каре декабристов, случилось, пожалуй, самое страшное. Не аресты и не ссылки оказались страшны. Моральное разрушение человека происходило в петербургских дворцах, где вчерашние друзья декабристов спешили засвидетельствовать лояльность власти нового императора, пока в снегах Сибири несли свой крест их недавние приятели и близкие родственники. (У редкого из тех, кто принимал участие в петербургских парадах или балах в Зимнем дворце, не было брата, родственника, друга-однополчанина в сибирских казематах!) Сосланные жили в Сибири в ужасных условиях, но им не надо было бояться: самое страшное уже свершилось. А те, в Петербурге, которые вчера еще вели с сегодняшними ссыльными свободолюбивые разговоры и которые теперь знали, что только случайность их защищает, что в минуту все может измениться и тот, кто сидит в своем петербургском кабинете, может оказаться в кандалах на каторге, – вот те испугались. Десять лет испуга – и общество деградирует: мужчины начнут бояться, появится совершенно другой человек – «зажатый» человек Николаевской эпохи. Позже M. E. Салтыков-Щедрин расскажет о том, как его герою снится, что он спит и что у него на голове выстроена пирамида из людей в мундирах. Эта пирамида раздавила ему голову, голова его стала плоской…
А женщина не боится. Она пишет письмо Бенкендорфу, как сделала это княгиня Волконская. Пишет по-французски: она – светская дама, и он – светский человек (сам Бенкендорф брезговал носить жандармский мундир); он, конечно, никогда не позволит себе «поставить на место» светскую даму.
Женщины оказываются более стойкими, чем мужчины. Они сильнее душой, они не боятся, они едут в Сибирь на ужасных условиях. В Петербурге их предупреждают, что все дети ссыльных, рожденные в Сибири, будут записаны недворянами – в крестьянское сословие. Их стращают тем, что они беззащитны перед уголовными каторжниками, и позже декабристки будут вспоминать, что чиновники гораздо хуже каторжников-преступников: среди этих есть люди – среди чиновников почти нет.
Поведение женщин последекабристской эпохи – факт не только «женской культуры». Девушка и женщина 1820-х годов в значительной мере создавала общую нравственную атмосферу русского общества. Когда мы говорим о том, откуда берутся люди декабристского круга, которых Герцен называл «поколение богатырей, выкованных из чистой стали», – тут можно указать много причин. Это и исторические события, и войны, и книги, но это еще и гуманистическая атмосфера, которая так неожиданно ворвалась в семейную жизнь. Конечно, не следует думать, что таких женщин было очень много. Были и «дикие помещицы», и их даже было больше. Были и милые, тихие женщины, совсем неплохие, весь смысл жизни которых – в солении огурцов и в заготовлении продуктов на зиму, – старосветские помещицы, уютные, добрые. Но то, что в обществе уже были люди, живущие духом, – и в значительной мере женщины, – создавало совершенно иной быт.
Более того: как женское письмо, написанное государю или чиновнику по-французски, переключало текст во внесословное пространство, так и все поведение женщины той поры в его высших проявлениях как бы вырывалось из социальной сферы своего времени, становилось выражением общечеловеческих начал.
Это смело использовал Пушкин в незаконченном романе «Рославлев» (1831), где мы находим исключительно интересный диалог идей – полемику с романом М. Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году» (1831).
М. Загоскин, чей талант прозаика Пушкин ценил довольно высоко, был близок по своим воззрениям В. Н. Надеждину (известному критику, «наставнику» Белинского). Их позицию отличало соединение незрелого, ищущего свои пути демократизма с отрицательным отношением к революционным и либеральным идеям. Поэтому и патриотизм Загоскина, с одной стороны, был приемлем для складывающегося в России демократического лагеря, с другой – легко окрашивался в официозные или проправительственные тона. Это определило, например, позицию Загоскина в истории преследований П. Я. Чаадаева: Загоскин примкнул к тем, кто обвинил автора «Философических писем» в отсутствии патриотизма. Его обвинения фактически распространялись на целый круг наследников либерализма и декабризма, переживших эпоху ссылок и казней, – таких, как М. Орлов, братья Тургеневы и сам Пушкин.
Отвечая Загоскину, Пушкин осудил его за то, что романист как бы монополизировал право быть глашатаем патриотизма. Весьма примечательно, что для воплощения своего понимания патриотизма Пушкин избирает героиню-женщину. Именно Полина, героиня «Рославлева», высокодуховная женщина, поднявшаяся над сегодняшним днем политических распрей, могла стать выразительницей пушкинской точки зрения, соединившей высокий патриотизм и общечеловеческую мораль.
Пушкин сам, в несколько шутливой форме, сблизил свои взгляды с женской точкой зрения – наивной, но на самом деле глубокой. В незавершенном «Романе в письмах» (1829) Лиза (а ее словами – не без лукавства – сам Пушкин) говорит: «Теперь я понимаю, за что В<яземский> и П<ушкин> так любят уездных барышень. Они их истинная публика».
Можно заметить, что в последующую эпоху, когда женщина завоевала себе право широкого участия в политической жизни, она сравнялась с мужчиной в возможности «оспоривать налоги // Или мешать царям друг с другом воевать» (Пушкин, III (1), 420), но ограничила в себе то вечное, что сохраняется в человеке во все времена. В эпоху же романтизма и декабризма русская женщина, поднявшись до интеллектуального уровня образованного мужчины своего времени, сделала еще шаг – до общечеловеческой точки зрения.
Но это героическое поколение жен декабристов еще впереди. А сейчас, на рубеже веков, живут их матери, «мечтательницы нежные», но без этих матерей не было бы этих дочерей.
Особую роль мир женщины сыграл в судьбах русского романтизма. Романтическая эпоха отвела женщине важнейшее место в культуре. Эпоха Просвещения поставила вопрос о защите женских прав. Женщина, ребенок, человек из народа – таковы были типичные герои, за равенство и права которых боролся просветитель. «Подопечных» надо было воспитать, защитить и обучить, а воспитателем и защитником был мужчина, – конечно, такой, который уже воспринял идеи «века просвещения». Пушкин любил повторять слова французского историка и философа Гальяни о женщине: «Животное, по природе своей слабое и болезненное».
Эпоха, начатая в России Карамзиным, отвела женщине совершенно новую роль. Поэзия Жуковского утвердила представление о женщине как о поэтическом идеале, предмете поклонения. Вместе с романтическим вкусом к рыцарской эпохе возникает поэтизация женщины.
Просветитель утверждал равенство женщины и мужчины. Он видел в женщине человека и стремился уравнять ее в правах с отцом и мужем. Романтизм возрождал идею неравенства полов, которое строилось по моделям рыцарской средневековой литературы. Женщине, возвышенной до идеала, отводилась область высоких и тонких чувств. Мужчина же должен был быть ее защитником-служителем. Конечно, романтический идеал с трудом прививался к русской реальности. Как правило, он охватывал мир дворянской девушки – читательницы романов, погруженной душой в условные литературные переживания и черпающей в них «чужой восторг, чужую грусть». Так, например, Софи Салтыкова, в будущем – жена Дельвига, в молодости пережила бурное увлечение декабристом П. Г. Каховским. Каховский – бедный, лишенный связей офицер, – конечно, не мог считаться женихом светской барышни. Но молодые люди и не говорят о браке. Их связывает идеальная любовь. Все объяснение в любви проходит как обмен поэтическими цитатами.
Нельзя не вспомнить здесь трагическую и вместе с тем очень характерную судьбу двух сестер Протасовых, Маши и Саши. Одна из них впоследствии выйдет замуж за дерптского профессора И. Мойера, известного хирурга, учителя Н. И. Пирогова. Мойер был замечательный человек: Пирогов оставил о нем очень теплые воспоминания. Другая сестра выйдет замуж за профессора и литератора А. Ф. Воейкова – увы, жестокого и безнравственного человека.
Маша, почти ребенком, влюбится в своего родственника, поэта Жуковского. Жуковский принадлежал, со стороны отца, к старинной дворянской семье. Его отец – помещик Бунин (видимо, предок писателя И. Бунина, чем Бунин очень гордился), а мать – пленная турчанка, Сальха, жившая в доме на положении как бы крепостной. Будущий поэт – незаконнорожденный. В общем – именно то, что считалось «сомнительным происхождением». Ребенок не мог получить отцовской фамилии, и отец поэта предложил бедному дворянину Жуковскому, который был приживалом в доме Бунина, стать крестным отцом ребенка и дать ему свою фамилию.
Воспитание Жуковский получил очень хорошее, как равноправный член семьи. Его первоначальным воспитанием и устройством его судьбы занимались старшие замужние сестры – Е. А. Протасова, А. А. Елагина. Более того: в этом бунинском, протасовском, елагинском доме – большом культурном гнезде, где тон задавали молодые – тетушки, кузины, – Жуковский был единственным мальчиком, всеобщим любимцем. О нем нежно заботились, выхлопотали дворянство, дали образование в лучшем тогда учебном заведении – Московском благородном пансионе.
В 1805 году, уже известным поэтом, Жуковский становится домашним учителем своих племянниц – дочерей сводной сестры, Е. А. Протасовой. И тут разыгрывается драма. Читая об истории любви Маши Протасовой и Жуковского, невозможно не ощутить, как тесно в ней переплетаются литература и жизнь, поэзия действительности и поэзия поэзии. Подлинные страдания становятся литературными сюжетами, а литературные герои объясняют участникам драмы смысл их живых чувств и страданий.
Жизнь как бы разыгрывает перед влюбленными сюжет, который уже проник к этому времени в литературу и после романа Ж.-Ж. Руссо «Новая Элоиза» был пережит всеми «нежными» читательницами Европы. Учитель-разночинец влюбляется в свою ученицу-дворянку, она – в него. Но брак их невозможен, потому что общество имеет свои права, свои предрассудки.
И вот между Машей и Жуковским вырастает стена еще более крепкая, чем сословные предрассудки. Мать Маши, женщина глубоко религиозная, считает невозможным брак между столь близкими родственниками. Гостеприимный дом Протасовых становится вдруг чужим. Сестра берет с Жуковского тайное слово, что он откажется от своих прав на Машу. Ему дают понять, что он будет терпим в доме лишь до тех пор, пока скрывает свою любовь. Трагическое чувство мучительно пройдет через жизнь поэта. Оно составит содержание стихов Жуковского, стихов Маши, их страстной переписки.
Жизнь Жуковского как бы параллельно развивается в литературе и в действительности. Герой средневекового романа «Тристан и Изольда» Тристан уступает свою возлюбленную королю. Долгая, полная разлук и страданий жизнь Тристана и Изольды увенчивается их посмертным соединением. Образ этот становится для Жуковского литературным воплощением его реальных, жизненных страданий. Но в то же время реальные жизненные страдания поэта отражаются в его творчестве в условных «рыцарских» сюжетах. Так искусство переливается в жизнь, а жизнь – в искусство.
Но романтическая женщина не остается пассивной участницей этой «игры» литературы и жизни. Проза жизни не может отучить Машу от привычки смотреть на все происходящее глазами поэзии. Пройдет полвека – и читателю-разночинцу, поклоннику Д. Писарева, такой взгляд станет казаться «непрактичным». Но именно эта «непрактичность» – нераздельность житейского и поэтического – и создавала высокую духовность романтической девушки начала XIX века и позволила ей сыграть облагораживающую роль в русской культуре.
«Роман-жизнь» продолжит судьба Саши Протасовой. Эта младшая сестра – прелестная резвушка, которую в доме называют по имени героини баллады Жуковского – Светлана, выходит замуж за приятеля Жуковского, дерптского профессора А. Ф. Воейкова. Семья переезжает в Дерпт (ныне Тарту). Там Маша, уступая давлению матери, выходит замуж за университетского профессора И. Ф. Мойера. Жуковский, подавляя собственные чувства, благословляет ее на брак и (как некогда Тристан!) сам передает возлюбленную в руки друга.
Мойер – благородный человек. Он щадит чувство Маши, он глубоко почитает ее. Сам он не только прекрасный хирург, но и музыкант. Это не своекорыстный и сухой Воейков. Но ситуация создается крайне мучительная. Все трое благородны. Все трое страдают. Жуковский приезжает в Дерпт. Отношения его с Машей – всегда платонические, но чувство остается сильным и трагичным.
А затем Маша умирает после вторых родов. Она похоронена в Дерпте, где могила ее до сих пор сохраняется. Смерти М. А. Мойер Жуковский посвятил одно из своих лучших стихотворений «19 марта 1823 года»:
Ты предо мною
Стояла тихо.
Твой взор унылый
Был полон чувства.
Он мне напомнил
О милом прошлом…
Он был последний
На здешнем свете.
Ты удалилась,
Как тихий ангел;
Твоя могила,
Как рай, спокойна!
В ней все земные
Воспоминанья,
Там все святые
О небе мысли.
Звезды небес,
Тихая ночь!..
Говоря о женщинах начала прошлого столетия, необходимо сказать несколько слов и о детях. В этом культурном мире складывалось особое детство. Детям не только стали шить детскую одежду, не только культивировались детские игры – дети очень рано начинали читать. Женский мир был неотделим от детского, и женщина-читательница породила ребенка-читателя. Чтение книги вслух, а затем самостоятельная детская библиотека – таков путь, по которому пройдут будущие литераторы, воины и политики.
Вообще, трудно назвать время, когда книга играла бы такую роль, как в конце XVIII – начале XIX века. Ворвавшись в жизнь ребенка в 1780-х годах, книга стала к началу следующего столетия обязательным спутником детства. У ребенка были очень интересные книги, – конечно, прежде всего романы: ведь дети читали то, что читали женщины. Женская библиотека, женский книжный шкаф формировали круг чтения и вкусы ребенка. Романы кружили голову: в них – героические рыцари, которые спасают красавиц, служат добродетели и никогда не склоняются перед злом. Книжные впечатления очень легко соединялись со сказкой, которую ребенок слышал от няни. Роман и сказка не противоречили друг другу.
Русская детская книга, начавшаяся с издательской деятельности Новикова, к концу XVIII века стала уже достаточно разнообразной. Здесь и классические произведения – такие, как «Дон-Кихот» или «Робинзон Крузо», – и литература во многом примитивная: переводы произведений для детей, почерпнутые из немецких и французских дидактических книг. Но ребенок чаще всего подпадает под влияние лучшего из прочитанного – и вот уже молодые Муравьевы, будущие декабристы, мечтают уехать на Сахалин, который им кажется необитаемым островом (миром Робинзона!), и основать там идеальную республику Чока. Братья начнут на острове всю человеческую историю заново: у них не будет ни господ, ни рабов, ни денег; они станут жить ради равенства, братства и свободы.
В эту же эпоху входит в детское чтение и другая книга – «Плутарх для детей». Плутарх – известный античный прозаик, автор «Сравнительных жизнеописаний» великих людей Древней Греции и Рима. Только что пережив «первую волну» литературных впечатлений, почувствовав себя средневековым рыцарем, который борется со злодеями, колдунами и великанами, крестоносцем, воюющим с маврами, – ребенок окунается в мир исторической героики. Самым обаятельным в глазах детей и подростков становится образ римского республиканца.
В этом отношении показателен эпизод из биографии известного декабриста Никиты Муравьева. Он переносит нас на детский бал. Время действия – начало XIX века. Герою рассказа – шесть лет.
«Детские балы» – это особые балы, устраивавшиеся в первую половину дня либо в частных домах, либо у танцмейстера Иогеля. Туда привозили и совсем маленьких детей, но там танцевали и девочки двенадцати, тринадцати или четырнадцати лет, которые считались невестами, потому что пятнадцать лет – это уже возможный возраст для замужества. Вспомним, как в «Войне и мире» на детский бал к Иогелю приходят прибывшие в отпуск молодые офицеры Николай Ростов и Василий Денисов. Детские балы славятся веселостью. Здесь непринужденная обстановка детской игры незаметно переходит в увлекательное кокетство.
Маленький Никитушка, будущий декабрист, на детском вечере стоит и не танцует, и, когда мать спрашивает у него о причине, мальчик осведомляется (по-французски): «Матушка, разве Аристид и Катон танцевали?» Мать на это ему отвечает, также по-французски: «Надо полагать, что танцовали, будучи в твоем возрасте». И только после этого Никитушка идет танцевать. Он еще не научился многому, но он уже знает, что будет героем, как древний римлянин. Пока он к этому плохо подготовлен, хотя знает и географию, и математику, и многие языки.
В 1812 году шестнадцатилетний Никита Муравьев решает убежать в действующую армию, чтобы совершить героический поступок. «Пылая желанием защитить свое Отечество принятием личного участия в войне, он решился явиться к главнокомандующему Кутузову и просить у него службы. <…> Он достал карту России и по неопытности имел при себе особую записку, на которой находились имена французских маршалов и корпусов их; снабдив себя этими сведениями, он тайно ночью ушел пешком из дому и пошел по направлению к Можайску. На дороге перехватили его крестьяне, боявшиеся шпионов, и, связав его, повезли в свой земский суд. Сколько Никита ни объявлял о себе и своем положении, они ничему внять не хотели: его связанного повезли в Москву к главнокомандующему столицею жестокосердному графу Ростопчину, который до справки велел посадить его в яму. Дорогой, когда вели его туда, увидел его гувернер, швейцарец m-r Petra, которому, говорящему с ним по-французски, не только не отдали, но разъяренный народ, осыпав обоих бранью, повел их в яму, называя их шпионами. Petra, как-то вырвавшись из толпы, побежал к Екатер[ине] Федор[овне] (матери Н. Муравьева. – Ю. Л.), которая сейчас же бросилась к г. Ростопчину, умоляя его о возвращении ей ни в чем не виноватого сына».
У Никиты Муравьева и его сверстников было особое детство – детство, которое создает людей, уже заранее подготовленных не для карьеры, не для службы, а для подвигов. Людей, которые знают, что самое худшее в жизни – это потерять честь. Совершить недостойный поступок – хуже смерти. Смерть не страшит подростков и юношей этого поколения: все великие римляне погибали героически, и такая смерть завидна. Когда генерал Ипсиланти, грек на русской службе, боевой офицер, которому под Лейпцигом оторвало руку, поднял в 1821 году греческое восстание против турок, Пушкин писал В. Л. Давыдову: «Первый шаг Ал<ександра> Ипсиланти прекрасен и блистателен. Он счастливо начал – отныне и мертвый или победи<тель> п<рин>адлежит истории – 28 лет, оторванная рука, цель великодушная! – завидная <у>часть» (III, с. 24).
Люди живут для того, чтобы их имена записали в историю, а не для того, чтобы выпросить у царя лишнюю сотню душ. Так в детской комнате создается новый психологический тип.
Поразительно, но предметом зависти молодого Пушкина является даже оторванная рука Ипсиланти – свидетельство героизма. Пушкин принадлежит к поколению, которое жаждет подвигов и боится не смерти, а безвестности. Жажда славы – общераспространенное чувство, но у людей декабристской эпохи она превращается в жажду свободы. О герое поэмы «Кавказский пленник» Пушкин писал:
Свобода! Он одной тебя
Еще искал в пустынном мире.
Этим он сразу сделал своего героя выразителем чувств поколения. Но характерная черта времени проявляется в том, что романтическая жажда свободы охватывает и женщин. 14 декабря на Сенатской площади не будет женщин. Но не только для их мужей, братьев и сыновей, но и для них самих этот день станет роковым концом романтической юности.
Вторая половина XVIII и первая половина XIX века, как мы видели, отвела женщине особое место в русской культуре, и связано это было с тем, что женский характер в те годы, как никогда, формировался литературой. Именно тогда сложилось представление о женщине как наиболее чутком выразителе эпохи – взгляд, позже усвоенный И. С. Тургеневым и ставший характерной чертой русской литературы XIX века.
Особенно важно, однако, то, что и женщина постоянно и активно усваивала роли, которые отводили ей поэмы и романы. Поэтому мы можем, характеризуя современниц Жуковского или Рылеева, оценивать бытовую и психологическую реальность их жизни сквозь призму литературы. Герои литературы делаются героями жизни. Можно показать, например, какую роль сыграла поэма К. Ф. Рылеева «Войнаровский» в формировании поведения декабристов.
Женский образ дал литературе положительного героя. Именно здесь сформировался художественный (и жизненный) стереотип: мужчина – воплощение социально типичных недостатков, женщина – воплощение общественного идеала. Стереотип этот обладал не только активностью, но и устойчивостью: многие поколения русских женщин жили «по героиням» не только Рылеева, Пушкина, Лермонтова, но – позже – Тургенева и Некрасова.
Конец интересующей нас эпохи создал три стереотипа женских образов, которые из поэзии вошли в девичьи идеалы и реальные женские биографии, а затем – в эпоху Некрасова – из жизни вернулись в поэзию. Первый образ, внесенный из биографии Жуковского в его поэзию, связан с сестрами Протасовыми (о них речь шла выше). Это образ нежно любящей женщины, жизнь и чувства которой разбиты. Героиня наделена идеальным чувством, поэтичностью натуры, нежностью, душевной тонкостью. Ее душа, здоровье и жизнь разрушены жестокостью общества. Покорное судьбе, поэтическое дитя погибает. Идеал этот вызывал в сознании современников образ ангела, случайно посетившего землю и готового вернуться на свою небесную родину.
Другой идеал – демонический характер. В литературе (и в жизни) он ассоциировался, например, с героическим образом «беззаконной кометы», смело разрушающей все условности созданного мужчинами мира.
Светский быт в России начала XIX века не следует считать полностью унифицированным. Хотя идеальные нормы поведения, предъявляемые обществом к даме и соединявшие правила поведения французского дореволюционного света с петербургской чопорностью, были достаточно строгими, однако реальная жизнь и здесь оказывалась значительно многообразнее. Например, чванливая холодность петербургского света контрастировала со свободой и непосредственностью «московского поведения», а допустимая на празднике в деревне свобода оказывалась решительно неприемлемой на балу или даже на домашнем вечере в столице. Татьяна и Онегин после конфиденциальной беседы в саду
Пошли домой вкруг огорода;
Явились вместе, и никто
Не вздумал им пенять на то:
Имеет сельская свобода
Свои счастливые права,
Как и надменная Москва.
(4, XVII)
Собственно говоря, высший свет, особенно московский, уже в XVIII веке допускал оригинальность, индивидуальность женского характера. Только в Москве были такие женщины, как Н. Д. Офросимова, необычность поведения которой привлекала Л. Толстого (М. Д. Ахросимова в «Войне и мире») и Грибоедова (Хлестова в «Горе от ума»). Были и другие женщины – позволявшие себе скандальное поведение, открыто нарушавшие правила приличия. Однако до эпохи романтизма они воспринимались как безобидно (первый случай) или скандально выходящие за пределы культурной нормы. В мире идеологическом они как бы не существовали.
В эпоху романтизма «необычные» женские характеры вписались в философию культуры и одновременно сделались модными. В литературе и в жизни возникает образ «демонической» женщины, нарушительницы правил, презирающей условности и ложь светского мира. Возникнув в литературе, идеал демонической женщины активно вторгся в быт и создал целую галерею женщин – разрушительниц норм «приличного» светского поведения. Этот образ становится в один ряд с образом мужчины-протестанта. Пушкин сближает в своей поэзии «гражданина с душою благородной» и «женщину не с хладной красотой, // Но с пламенной, пленительной, живой». Этот характер становится одним из главных идеалов романтиков. При этом между реальной и литературной «демонической» женщиной устанавливаются интересные и весьма неоднозначные отношения.
Аграфена Федоровна Закревская (1800–1879) – жена Финляндского генерал-губернатора, с 1828 года – министра внутренних дел, а после 1848 года – московского военного генерал-губернатора А. А. Закревского. Экстравагантная красавица, Закревская была известна своими скандальными связями. Образ ее привлекал внимание лучших поэтов 1820—1830-х годов. Пушкин писал о ней (стихотворение «Портрет»):
С своей пылающей душой,
С своими бурными страстями,
О жены севера, меж вами
Она является порой
И мимо всех условий света
Стремится до утраты сил,
Как беззаконная комета
В кругу расчисленном светил.
Ей же посвящено стихотворение Пушкина «Наперсник». Вяземский называл Закревскую «медной Венерой». Е. Баратынский создал такой образ трагической и демонической красавицы:
Как много ты в немного дней
Прожить, прочувствовать успела!
В мятежном пламени страстей
Как страшно ты перегорела!
Раба томительной мечты
В тоске душевной пустоты
Чего еще душою хочешь?
Как Магдалина плачешь ты,
И, как русалка, ты хохочешь!
А. Закревская же была прототипом княгини Нины в поэме Баратынского «Бал». И наконец, по предположению В. Вересаева, ее же нарисовал Пушкин в образе Нины Воронской в 8-й главе «Евгения Онегина». Нина Воронская – яркая, экстравагантная красавица, «Клеопатра Невы» – идеал романтической женщины, поставившей себя и вне условностей поведения, и вне морали.
Совершенно очевидно, что сама Закревская в своем жизненном поведении ориентировалась на созданный Пушкиным, Баратынским и другими художниками ее образ.
Совсем иным, страстно мучительным стал для Пушкина опыт другой «демонической» любви. У этой истории – две реальности, ибо за ней следили два совершенно различных взора, взгляд политического сыска и взгляд Пушкина. Обе версии романтичны, хотя романтичность их прямо противоположного свойства.
С третьей, биографической позиции дело виделось так. Польский аристократ граф Адам Ржевуский романтически женился на пленной гречанке. В истории этого брака было все, что знакомо нам по поэмам Байрона и его последователей: жена – купленная рабыня, авантюры, преступления, и в итоге – две дочери красоты неслыханной, даже в эту богатую прелестными женщинами эпоху. От родителей девушки не получили ничего, кроме красоты, коварства и какой-то врожденной страсти к предательству и авантюрам. Пушкин и А. Мицкевич видели в сестрах героинь Байрона – на самом деле это были скорее демонические героини Бальзака. Одна из сестер (Эвелина) в дальнейшем действительно стала женой Бальзака и тесно связала себя с его творческой биографией. Вторая – Каролина (по мужу – Собаньска) зловеще вторглась в жизнь Пушкина.
Каролина Собаньска встретилась с Пушкиным во время его южной ссылки. К этому времени ее авантюристическая судьба уже определилась. Фактически расставшись со своим первым мужем, Собаньска вела в Одессе неслыханный в ту пору образ жизни. С 1821 года она открыто сожительствовала с начальником южных военных поселений генерал-лейтенантом И. О. Виттом, афишируя свой адюльтер. Такое поведение считалось скандальным, однако оно вписывалось в романтический образ демонической красавицы. На самом же деле Собаньска была не только любовницей, но и агентом Витта.
Генерал-лейтенант Витт – одна из самых грязных личностей в истории русского политического сыска. Шпион не столько по службе, сколько из призвания, Витт лелеял далеко идущие честолюбивые планы. По собственной инициативе он начал слежку за рядом декабристов: А. Н. и Н. Н. Раевскими, М. Ф. Орловым и др. Особенно сложные отношения связывали его с П. Пестелем.
Пестель прощупывал возможность использовать военные поселения в целях тайного общества. Он ясно видел и авантюризм, и грязное честолюбие Витта, но и сам Пестель – за что его упрекали декабристы – был склонен отделять способы борьбы за цели общества от строгих моральных правил. Он был готов использовать Витта, так же как позже надеялся сделать из растратчика И. Майбороды послушное орудие тайных обществ.
Недоверчивый Александр I долго задерживал служебное продвижение Пестеля, не давая ему в руки самостоятельной воинской единицы. А без этого любые планы восстания теряли основу. Пестель решился использовать Витта: жениться на его дочери – старой деве и получить в свои руки военные поселения юга. В этом случае весь план южного восстания опирался бы на бунт поселенцев, «взрывоопасность» которых Пестель полностью оценил.
Встречная «игра» Витта состояла в том, чтобы проникнуть в самый центр заговора, существование которого он ощущал интуицией шпиона. Получив сведения о заговоре в Южной армии, он намеревался использовать этот козырь в сложном авантюрном плане – в зависимости от обстоятельств продать Пестеля Александру или Александра Пестелю.
И Александр I, и Пестель презирали Витта и с отвращением прибегали к его помощи. Но оба приносили свою брезгливость в жертву ведущейся ими политической игре. Судьба решила по-своему: Александр, наконец, вручил Пестелю полк, и обращение декабристов к Витту сделалось ненужным.
Широко идущие планы Витта не ограничивались связями с Пестелем. В кругу его специальных интересов оказались и Пушкин, и Мицкевич. Но если Пестеля он собирался заманить перспективой получить «в приданое» военные поселения, то приманка для Пушкина и Мицкевича нужна была иная – здесь орудием Витта стала Каролина Собаньска. Оба поэта испытали мучительное чувство к прекрасной авантюристке. Пушкин на юге пережил тяжелую подлинную страсть, и впоследствии его несколько раз настигали кратковременные пароксизмы этого увлечения.
За несколько месяцев до венчания с Натальей Николаевной Гончаровой, 2 февраля 1830 года, Пушкин, встретившись в Петербурге с Собаньской, написал ей по-французски следующее письмо:
«Сегодня 9-я годовщина дня, когда я вас увидел в первый раз. Этот день был решающим в моей жизни.
Чем более я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что мое существование неразрывно связано с вашим; я рожден, чтобы любить вас и следовать за вами – всякая другая забота с моей стороны – заблуждение или безрассудство; вдали от вас меня лишь грызет мысль о счастье, которым я не сумел насытиться. Рано или поздно мне придется все бросить и пасть к вашим ногам. Среди моих мрачных сожалений меня прельщает и оживляет одна лишь мысль о том, что когда-нибудь у меня будет клочок земли в Крыму (?). Там смогу я совершать паломничества, бродить вокруг вашего дома, встречать вас, мельком вас видеть…» (XIV, 399).
Письмо не было отправлено, потому что в этот же день Пушкин получил записку от Собаньской, написанную в холодном светском тоне и откладывавшую их свидание. И тон, и смысл письма сознательно дразнили нетерпение Пушкина: Собаньска продолжала свою прежнюю игру. Ответом было нервное письмо поэта, в котором раздражение и страсть слились воедино:
«Вы смеетесь над моим нетерпением, вам как будто доставляет удовольствие обманывать мои ожидания, итак я увижу вас только завтра – пусть так. Между тем я могу думать только о вас.
Хотя видеть и слышать вас составляет для меня счастье, я предпочитаю не говорить, а писать вам. В вас есть ирония, лукавство, которые раздражают и повергают в отчаяние. Ощущения становятся мучительными, а искренние слова в вашем присутствии превращаются в пустые шутки. Вы – демон, то есть тот, кто сомневается и отрицает, как говорится в Писании.
В последний раз вы говорили о прошлом жестоко. Вы сказали мне то, чему я старался не верить – в течение целых 7 лет. Зачем?
Счастье так мало создано для меня, что я не признал его, когда оно было передо мною. Не говорите же мне о нем, ради Христа. – В угрызениях совести, если бы я мог испытать их, – в угрызениях совести, было бы какое-то наслаждение – а подобного рода сожаление вызывает в душе лишь яростные и богохульные мысли.
Дорогая Эллеонора, позвольте мне называть вас этим именем, напоминающим мне и жгучие чтения моих юных (?) лет, и нежный призрак, прельщавший меня тогда, и ваше собственное существование, такое жестокое и бурное, такое отличное от того, каким оно должно было быть. – Дорогая Эллеонора, вы знаете, я испытал на себе все ваше могущество. Вам обязан я тем, что познал все, что есть самого судорожного и мучительного в любовном опьянении, и все, что есть в нем самого ошеломляющего. От всего этого у меня осталась лишь слабость выздоравливающего, одна привязанность, очень нежная, очень искренняя, – и немного робости, которую я не могу побороть.
Я прекрасно знаю, что́ вы подумаете, если когда-нибудь это прочтете – как он неловок – он стыдится прошлого – вот и все. Он заслуживает, чтобы я снова посмеялась над ним. Он полон самомнения, как его повелитель – Сатана. Не правда ли?
Однако, взявшись за перо, я хотел о чем-то просить вас – уж не помню о чем – ах, да – о дружбе. Эта просьба очень банальная, очень… Это как если бы нищий попросил хлеба – но дело в том, что мне необходима ваша близость.
А вы между тем по-прежнему прекрасны, так же, как и в день переправы или же на крестинах, когда ваши пальцы коснулись моего лба. Это прикосновение я чувствую до сих пор – прохладное, влажное. Оно обратило меня в католика. – Но вы увянете; эта красота когда-нибудь (?) покатится вниз как лавина. Ваша душа некоторое время еще продержится среди стольких опавших прелестей – а затем исчезнет, и никогда, быть может, моя душа, ее (?) боязливая рабыня, не встретит ее в беспредельной вечности.
Но что такое душа? У нее нет ни взора, ни мелодии – мелодия быть может…» (XIV, с. 400–401).
Пушкин видел перед собой Эллеонору – героиню «Адольфа» Бенджамена Констана, а перед ним была шпионка – тайный агент полиции. Романтическая литература от Эжена Сю до Виктора Гюго ввела образ шпиона в список демонических персонажей. И Каролина Собаньска, авантюристка и предательница, не была прозаическим полицейским агентом, какие нам известны с эпохи Николая I; ее поведению не был чужд своеобразный демонизм. Но Пушкину она напоминала совсем других литературных героинь…
…Образ прекрасной преступницы-шпионки мог тревожить воображение романтиков, но для III Отделения романтические шпионы были не нужны. Впоследствии полячка Каролина Собаньска не поладила с Бенкендорфом, попала в немилость и, обвиненная в пропольских симпатиях, была выслана из России.
Письмо Пушкина написано по-французски и несет на себе отпечаток стиля французских романов. Выбор языка здесь принципиален. Вспомним, как в «Анне Карениной» в момент, когда чувства героев для них уже прояснились, но отношения еще не сложились окончательно, для Анны и Вронского стало невозможным говорить между собой по-русски: русское «вы» было слишком холодным, а «ты» означало опасную близость. Французский язык придавал разговору нейтральность светской беседы, и его можно было по-разному истолковать в зависимости от жеста, улыбки или интонации.
Другая особенность, характерная для французских писем русского дворянина, – широкое использование литературных цитат. Цитата позволяла придавать тексту смысловую неопределенность, располагать его в пространстве от романтической патетики до стернианской иронии. Пушкин широко пользуется стилистическими возможностями письма. Однако обилие литературных реминисценций ни в коей мере не означает отсутствия искреннего и взволнованного чувства. Цитата не снижает искренности, а лишь расширяет оттенки смысла. И детски искреннее письмо Татьяны к Онегину, и наполненное трагической страстью письмо Онегина к Татьяне в 8-й главе легко распадаются на цитаты (что было отмечено комментаторами). Из сплошных цитат состоит предсмертная элегия Ленского (это дало основание литературоведам 20-х годов XX столетия свести весь эпизод к литературной полемике). Между тем романтическая эпоха пользовалась цитатами, как другие эпохи – словами естественного языка: ведь не будем же мы подозревать в неискренности человека, который в разговоре употребляет слова, уже употребленные до него другими людьми. Используя цитату, человек романтической эпохи как бы возводил себя на уровень литературного героя. Но странно было бы подозревать неискренность генерала Раевского, когда тот, раненный в Лейпцигском сражении, продекламировал по-французски своему адъютанту, поэту Батюшкову, стихи из трагедии Вольтера «Эрифила».
В «Пиковой даме» первое письмо Германна было «нежно, почтительно и слово в слово взято из немецкого романа». В «Метели» Бурмин признается в любви, и признание его вызывает у героини литературные ассоциации («Мария Гавриловна вспомнила первое письмо St.-Preux»). Казалось бы, перед нами – одно и то же явление, но на самом деле мы сталкиваемся с противоположными ситуациями, и Пушкин отчетливо их разделяет. Формально они отличаются тем, что Германн переписывает письмо полностью. Его личные чувства не отражаются в его тексте (Пушкин специально оговаривает, что позже, когда в Германне заговорит истинная страсть, его письма «уже не были переведены с немецкого»). В «Метели» же Бурмин не повторяет заученного от первой до последней буквы текста, а импровизирует признание, «воображаясь» героем «своих возлюбленных творцов».
В первом случае Германн пишет на чужом для него языке и таким образом высказывает ложные чувства, во втором случае герой выбирает возвышенный литературный язык для наиболее точного выражения своих возвышенных чувств.
В конце драмы А. Н. Островского «Лес» Несчастливцев произносит патетический монолог из драмы Шиллера «Разбойники»: «Люди, люди! Порождение крокодилов! Ваши слезы – вода! Ваши сердца – твердый булат! Поцелуи – кинжалы в грудь!» Присутствующий тут же светский герой Милонов не опознает цитаты и собирается привлечь героя к ответу за бунтарство. Тогда Несчастливцев отвечает: «Я чувствую и говорю, как Шиллер, а ты – как подьячий!» То, что во времена Островского было уделом людей искусства, артистов, то в романтическую эпоху принадлежало бытовому дворянскому сознанию. Татьяна, Онегин, Ленский и другие литературные герои, так же, как и многочисленные герои реальной жизни, воссоздавали свое сознание и строили свою личность, «себе присвоя // Чужой восторг, чужую грусть». Бытовые чувства возвышались до уровня литературных образцов.
Письмо Пушкина к Собаньской – яркий тому пример. Тот, кто скажет: «Это самое страстное письмо из написанных Пушкиным», – будет прав. Кто скажет: «Это одно из самых литературных писем Пушкина», – тоже будет прав. Но тот, кто сделает вывод о неискренности письма, – ошибется.
Позже Л. Толстой отождествит цитирование с неискренностью. Л. Толстого будет занимать структура неискренней речи: она для него всегда будет цитатна и литературно оформлена. Ей противопоставляется непосредственность: «тае», «ты, значит, тае…» – как изъясняется Аким из «Власти тьмы». Представление о том, что «мысль изреченная есть ложь», глубоко свойственно Толстому. Но эпоха XVIII – начала XIX века рассуждала иначе. Истина дается в возвышенных, героических текстах, в словах, жестах и поступках великих людей. Человек приближается к высокой истине, повторяя эти возвышенные образцы. Это можно сравнить с тем, как герои французской революции присваивали себе имена «славных» римлян, стремясь сделаться живыми их воплощениями.
Генрих Гейне написал типично романтическое стихотворение «N…»:
Отбросить пора романтический штамп,
Дурацкое наследие.
Довольно я, как комедиант,
С тобою ломал комедию
………………………………………………….
И я сыграл театральную смерть,
От подлинной смерти падая.
(Перевод мой. – Ю. Л.)
Гейне воссоздал типично романтическую ситуацию: жизнь и литература перепутываются, меняясь местами, игра переходит в смерть. Цитата превращается в подлинный душевный вопль, а подлинные страдания точнее всего передаются словами цитаты.
Увидав в 1830 году Собаньску, Пушкин испытал и рецидив угасшей было любви, и жажду смелого, решительного поступка. В этом смысле бегство без разрешения в Крым для того, чтобы упасть к ногам страстно любимой женщины сомнительной репутации, или же женитьба на красивой девочке без жизненного и светского опыта, без денег и даже, кажется, без любви к нему – оба эти поступка были своего рода сюжетными синонимами: как прыжок с высоты в темную воду, они отрезали путь к прошлому и означали начало чего-то совершенно нового, отчаянный риск, в котором Пушкин ставил на карту свое счастье и свою жизнь. Оба поступка привлекали смелостью.
Но эта напряженная искренность выливается у Пушкина в готовых литературных фразах, и мы даже не можем сказать, что чему предшествует. Слова «счастье так мало создано для меня» естественно вызывают в памяти слова Евгения Онегина: «Но я не создан для блаженства». Можно привести и другие параллели. Но дело даже не в них, а в общем параллелизме слов и формул, которыми выражается страстное чувство в жизни и в литературе.
Третий типический литературно-бытовой образ эпохи – женщина-героиня. Характерная его черта – включенность в ситуацию противопоставления героизма женщины и духовной слабости мужчины. Начало такому изображению, пожалуй, положил А. Н. Радищев, введя в свою поэму «Песнь историческая» (1795–1796) образ героической римлянки, собственным примером – самоубийством – ободряющей ослабевшего мужа. Важно, что героическое самоубийство было для Радищева проявлением гражданской добродетели: готовый к гибели человек не боится уже власти тирана.
В «Песни исторической» поэт описывает малоизвестный в русской культуре эпизод из римской истории, используя его как предлог для развития собственных идей. В 42 году н. э. за участие в борьбе против «тирана слаба» – императора Клавдия – римлянин Цецина Пет был приговорен к смертной казни. Чтобы предотвратить бесчестье, жена Пета, Ария, уговаривала его покончить жизнь самоубийством, а затем, желая преодолеть его нерешительность, первой пронзила себе грудь и передала кинжал мужу со словами: «Нет, не больно»:
Зри, жена иройска духа
Осужденному к злой смерти
Милому рекла супругу,
Да рукою своей твердой
Предварит он казнь поносну,
Но Пет медлит и робеет.
И се Ария сталь остру
В грудь свою вонзает смело:
«Приими, мой Пет любезный,
Нет, не больно…» Пет, мужаясь,
Грудь пронзил и пал с супругой.
С этим же связан и в позднейшей русской литературе интерес к героической женщине: Марфе Посаднице (Карамзин, Ф. Иванов), Орлеанской Деве (Жуковский), вспомним также соответствующие образы в поэзии Лермонтова и в прозе А. А. Бестужева-Марлинского.
История культуры обычно, по традиции пишется «с мужской точки зрения». XVIII век, однако, не умещается в эту традицию. Между «мужским» и «женским» взглядами существует отличие отнюдь не элементарно биологического свойства. Историк, кладущий в основу источники, написанные «с мужской позиции», видит перед собой мир «взрослых» людей. Исторические характеры он видит в их результатах, а не в процессе становления, и люди перед его глазами – это цепь итогов, как бы музей, в котором неподвижные фигуры расставлены в хронологической последовательности.
«Женский взгляд» при упоминании имени человека прежде всего видит ребенка, а затем уже – процесс его формирования. «Мужской взгляд» подчеркивает в человеке его поступки, то, что он совершил; женский – то, что он мог бы совершить, но утратил или совершил не полностью. Мужской взгляд прославляет сделанное, женский – скорбит о несделанном. Это остро почувствовал Блок:
Вот о той звезде далекой,
Мэри, спой,
Спой о жизни, одиноко
Прожитой.
Спой о том, что не свершил он…
Таким образом, женская культура – это не только культура женщин. Это – особый взгляд на культуру, необходимый элемент ее многоголосия.
В неоконченном «Романе в письмах» Пушкин устами героини рассуждает о различии функций так называемых мужской и женской культур. Лиза высказывает в письме к подруге мысли, вызванные чтением одного из романов ушедшего века: «Чтение Ричардсона дало мне повод к размышлениям. Какая ужасная разница между идеалами бабушек и внучек. Что есть общего между Ловласом и Адольфом? Между тем роль женщин не изменяется. Кларисса, за исключением церемонных приседаний, все же походит на героиню новейших романов. Потому ли, что способы нравиться в мужчине зависят от моды, от минутного мнения… а в женщинах – они основаны на чувстве и природе, которые вечны».
Интересно, однако, что взгляд, характеризуемый здесь как «женский», Пушкин в другом месте рассматривал как свой собственный и этим обосновывал мысль о схожести восприятия мира женщинами, сохранившими естественные вкусы, и поэтами. Таким образом, антитеза «мужского взгляда» и «женского» у Пушкина заменяется противопоставлением исторического и вечного. Так называемый женский взгляд становится реализацией вечно человеческого. Показательно, что Пушкин здесь сближается с глубоко переживаемым им в это время Данте, в «Божественной комедии» которого сцены ада, густо пропитанные политической злободневностью, даются в оценках Вергилия, а переход в мир вечных ценностей требует другого судью: Вергилия сменяет Беатриче.