Книга: Сказка моей жизни
Назад: VII
Дальше: IX

VIII

С этих пор в моей жизни стало чаще проглядывать солнышко; озираясь назад на свое прошлое, я яснее видел бодрствовавшее надо мной око Провидения и все более убеждался, что Бог постоянно направлял все к лучшему для меня, а чем сильнее такое убеждение, тем спокойнее, увереннее чувствуешь себя.

«В английском флоте, по всем снастям, и большим и малым, проходит красная нить, указывающая на принадлежность флота короне; по всем и большим и малым событиям и проявлениям человеческой жизни тоже проходит невидимая нить, указывающая, что мы принадлежим Богу». Вот в чем я успел убедиться в жизни и что высказал в своем романе «Две баронессы».

В моей жизни был период детства; оно давно минуло; отрочества у меня не было вовсе, а юность только началась теперь: предшествовавший ей период жизни был просто каким-то мыканьем по волнам, борьбой с противными течениями. Только теперь, на тридцать четвертом году моей жизни, началась для меня настоящая весна; но весна еще не лето, и весной выдаются серые ненастные дни, необходимые для того, чтобы развилось в нас то, что должно созреть летом.

Оглядываясь назад, на эти «серые и ненастные дни» теперь, когда переживаешь тихую благодатную пору жизни, невольно улыбаешься своей прежней чувствительности ко всякого рода тучкам. Но к делу.

Отрывок из письма, полученного мною от лучшего моего друга во время одного из последующих моих заграничных путешествий, может послужить подходящим предисловием к тому, что я хочу здесь рассказать.

«Это все одно ваше изысканное воображение, что вас презирают в Дании! Ничего такого на самом деле нет. Вы с Данией отлично ладите и ладили бы еще лучше, не будь в Дании театра: hinc illoe lacrimoe! Ax, этот проклятый театр! Но разве театр – вся Дания и разве вы – только поставщик театральных пьес?»

В этих словах была доля правды. Действительно, театр в течение целого ряда лет являлся для меня источником величайших огорчений. Всем ведь известно, что с театральным миром ладить ох как трудно! Большинство артистов – от первого любовника до последнего статиста – склонны класть на одну чашку весов свою собственную персону, а на другую весь остальной свет. Партер является в их глазах границей мира, журнальные и газетные критические статейки – неподвижными звездами небосклона; ну, и если в этом пространстве они слышат себе одни похвалы и «браво», часто необдуманные, повторяемые лишь по инерции, – немудрено, что голова у них идет кругом и они утрачивают истинное представление о своем значении.

В то время политика не играла у нас никакой роли, интересы общества сосредоточивались на искусствах; театр был самой богатой и постоянной темой для разговоров. И то сказать – наша датская сцена принадлежала тогда к числу первых в Европе. Ее украшали такие таланты, как Нильсен, Рюге, Фрюдендаль, Стаге, Розенкильде, Фистер, г-жа Гейберг и г-жа Нильсен, в которых имели первоклассных исполнителей все роды драматического искусства – от трагедии до водевиля. Опера и балет также были обставлены прекрасно.

Но если датская сцена и была тогда одной из первых в Европе, из этого еще не следовало, чтобы все представители ее были мировыми столпами, а такими-то они именно и воображали себя, по крайней мере в сравнении со мною: я ведь в их глазах был не бог весть какой выдающийся писатель! Вообще, на мой взгляд, датская сцена страдала главным образом от недостатка дисциплины, которая так необходима там, где масса отдельных личностей должна составлять целое, да еще художественное целое. Я прожил на свете уже немало и знаю по опыту, что публика постоянно недовольна дирекцией театров – особенно за выбор пьес, а дирекция – артистами, и наоборот. Должно быть, уж иначе и быть не может, должно быть, уж всем молодым драматургам, не успевшим еще стать баловнями минуты, суждено подвергаться таким мытарствам, каким подвергался и я. Их не избежал даже сам Эленшлегер: не в диковинку было слышать в театре аплодисменты по адресу актеров-исполнителей и свистки по его адресу. А каких отзывов об этом гениальном писателе наслушался я от моих земляков! Такова уж, верно, судьба всех талантов. Но как это грустно! Сам Эленшлегер в своих воспоминаниях рассказывает, что детям его часто приходилось выслушивать в школе злые насмешки других учеников, повторявших только то, что слышали об Эленшлегере от своих родителей.

Актеры и актрисы, занимающие в труппе благодаря своему таланту, дружбе с газетными рецензентами или благоволению публики первые места, мнят себя выше самой дирекции, не говоря уже о драматургах; а этим необходимо ладить с актерами – они ведь могут и отказаться от роли, и – что еще хуже – распространить в публике неблагоприятное мнение о пьесе прежде, чем она появится на сцене. Новые пьесы подвергаются строгой критике в разных кофейнях даже раньше, чем кто-либо из публики знает из них хоть словечко. У копенгагенцев есть вообще одна характерная черта: редко кто скажет в ожидании постановки новой пьесы: «Как я рад!», а скорее всегда: «Пьеса, кажется, дрянь! Должно быть, освищут?» Свистки вообще играют большую роль; вот забава, которая может обеспечить полный сбор. И ни разу еще не случалось, чтобы освистали плохого актера, нет, козлами отпущения постоянно являются драматург или композитор. Им свищут, а молодые и старые, красивые и безобразные дамочки с радостными улыбками прислушиваются к свисткам. Ни дать ни взять кровожадные испанки на бое быков! И вот еще: в продолжение многих лет я наблюдал, что самая опасная пора для постановки новых пьес – ноябрь и декабрь; в октябре бывают ведь приемные экзамены в университете, и благополучно перепрыгнувшие через его порог бывшие гимназисты спешат заявить себя строгими ценителями искусства.

Наши известнейшие датские драматурги: и Эленшлегер, и Гейберг, и Герц, и др. – все были освистаны; об иностранных классиках нечего и говорить – освистали даже Мольера.

А между тем сцена является для каждого писателя наиболее выгодным во всех отношениях полем деятельности. Вот почему я, находясь в крайности, брался и за составление оперных либретто, за которые меня так бранили, и за писательство водевилей. Впрочем, гонорар автора-драматурга был в то время еще до комизма незначителен. Довести его до приличных размеров удалось только Коллину в свое последнее управление делами театра. В ту же эпоху, о которой идет речь, директором Датского королевского театра сделали одного известного и дельного бюрократа; ожидали, что он приведет дела в порядок, – недаром же он слыл хорошим счетоводом. Ожидали от него и поднятия оперного искусства, так как он любил музыку и сам не раз выступал в качестве певца в разных музыкальных кружках. Наконец, ожидали и различных энергичных преобразований. Последние и не заставили себя ждать. Первым долгом была преобразована система регулировки поспектакльной платы авторам. Руководиться одними достоинствами пьес ведь трудно, вот и решили сообразоваться с продолжительностью их. Во время первого представления режиссер стоял за кулисами и следил с часами в руках, сколько «четвертей часа» займет такая-то пьеса: за каждую четверть часа полагалась известная сумма. Излишек времени, не составляющий полной четверти часа, шел в пользу самой дирекции – истинно по-канцелярски и практично! «Своя рубашка к телу ближе!» Ну да, и я думал то же, да к тому же действительно нуждался в каждом лишнем гроше, так несладко мне было нести убытки, благодаря тому что дирекция разделила мой двухактный водевиль «Разлука и встреча» на два самостоятельных, которые можно было давать отдельно. Но «нельзя злословить свое начальство!» А ведь театральная дирекция – начальство автора-драматурга. Вернусь к артистам. Впрочем, пусть они сами говорят о себе!

«Нетрудно иметь успех со своими пьесами, когда их вывозят на себе первые силы труппы!» – сказал мне однажды один из первых актеров, недовольный назначенной ему ролью в моей пьесе. «Я не играю мужиков!» – заявила мне одна актриса, которой я осмелился предложить «слишком мужественную», по ее мнению, роль. «Ну скажите, есть ли у меня хоть одна остроумная реплика?» – гремел на репетиции одной из моих первых пьес один из артистов. Увидав же меня после того печально стоящим в углу, тот же Зевс-громовержец подошел ко мне и сказал: «А вы уж и приняли мои слова всерьез! Неужели вы думаете, что я считаю свою роль плохой? Да в таком случае я бы просто не стал играть ее! Но, умаляя ваше участие в успехе, я тем более выставляю свое! Впрочем, если вы перескажете это кому-нибудь – я отопрусь!» Артист произнес эту реплику великолепно, нисколько не помышляя о публике, которая теперь слышит его! Все это только смешно, забавно, скажут мне, пожалуй, мои читатели, но не так смотрит на дело молодой начинающий писатель.

Правда, на корабле не следует понимать буквально иногда слишком энергичные выражения капитана, не следует этого и на театральном корабле, но я-то так поступал. Но зачем же я так настойчиво пробивал себе туда дорогу? Затем что, во‐первых, драматические вещи лучше всего оплачиваются, а без денег ведь не проживешь, а во‐вторых, сцена – могущественная кафедра, с которой, как говорит Карл Баггер, «провозглашают сотням людей то, что едва ли прочтут и десятки»… Цензором поступавших в дирекцию пьес был, как уже сказано, Мольбек – цензором суровым и «широкописательным». Лучшую характеристику его могут дать исписанные им цензурные книги с отчетами об отвергнутых и поставленных пьесах. А прочитав его журнальные статьи, писанные им уже в то время, когда он перестал быть директором и цензором и заменивший его Гейберг забраковал пьесу его сына, прочитав эти сетования и увещевания быть снисходительным к молодым талантам, невольно скажешь: да вот все это не худо было бы иметь в виду ему самому, когда власть была в его руках!

Я уже примирился с тем, что Мольбек постоянно браковал мои пьесы; ну и пусть бы себе браковал, да держался бы при этом общепринятого и, пожалуй, единственного верного со стороны дирекции приема: кратко объявлять автору отвергнутой пьесы, что она «не подходит». А мне раз было прислано длиннейшее письмо, разумеется, продиктованное не кем иным, как Мольбеком, и чисто «из любви к искусству»; это он пользовался случаем наговорить мне неприятностей. И вот, чтобы видеть свои пьесы на сцене, мне не оставалось ничего другого, как отдавать их актерам для летних спектаклей. Имея в виду прекрасную декорацию, написанную для водевиля Герца «Бегство в Спрогё», не имевшего успеха, я летом 1839 года написал водевиль «Невидимка в Спрогё». Веселая шаловливая вещица понравилась актерам, сделалась излюбленной пьесой публики, и это заставило дирекцию включить ее в постоянный репертуар. Пьеска выдержала такое число представлений, о каком я и не мечтал, но такой успех ничуть не увеличил моих успехов у дирекции; она продолжала, к величайшей моей досаде, браковать мои пьесы одну за другой.

В это время мое воображение было сильно поражено небольшим французским рассказом «Les épaves», и я задумал написать на его сюжет драму в стихах; я надеялся при этом доказать свою способность тщательно обрабатывать данный материал, способность, которую так часто отрицали во мне. Правда, сюжет, богатый драматическими положениями, был заимствован мною из чужого произведения, но я так перевил его зелеными гирляндами моей собственной лирики, что выходило, как будто бы он вырос в саду моего собственного воображения. Словом, чужой сюжет вошел, как говорится, в мою плоть и кровь, я пересоздал его в себе и тогда только выпустил его в свет. Ну, уж теперь-то не скажут, как, бывало, про мои переделки в либретто романов Вальтера Скотта, что я «только перекраиваю» или «калечу» чужие произведения! – думал я. Драма была написана, я прочел ее кое-кому из своих старейших друзей и компетентных лиц, и она им очень понравилась. Затем я познакомил с нею некоторых артистов королевского театра; эти также очень заинтересовались пьесой, особенно Гольст, которому я предназначал главную роль. Он вообще всегда относился ко мне и моим трудам в высшей степени внимательно и доброжелательно, за что я и считаю долгом принести ему здесь свою признательность.

Зато один из высших сановников, прибывший из Вест-Индии, высказался в приемной короля Фредерика VI против моей драмы. Он слышал о ее содержании и находил, что ее не следует ставить на королевской сцене – это может весьма пагубно отозваться на черных в наших вест-индских владениях! «Да ведь ее и не собираются давать в вест-индских владениях!» – возразили ему.

Драма была представлена дирекции и, конечно, забракована Мольбеком. Но публике уже хорошо было известно, что облюбованные им для сцены пьесы очень часто оказывались никуда не годными, а забракованные – наоборот. Таким образом, его veto не могло принести особого вреда – и то утешение! За мою драму вступился вице-директор театра Адлер, человек справедливый и обладавший вкусом. Благодаря ему, а также общему благоприятному мнению о моей пьесе, распространенному среди публики компетентными лицами, которые уже слышали ее в чтении, пьесу после многих разговоров решили принять. Но до окончательного решения дирекции произошел еще один курьезный и характерный эпизод.

Одно высокопоставленное лицо, – человек очень хороший, но плохой знаток искусств, голос которого имел, однако, решающее влияние, – заявило мне, что обо мне вообще самого хорошего мнения, но самой пьесы не знает. «Конечно, за нее стоят многие, но Мольбек написал против нее целую статью. Да и, кроме того, сюжет пьесы почерпнут из чужого романа. А ведь вы сами пишете романы, почему же вы сами не придумали темы для своей драмы? Наконец, я должен вам сказать, что писать романы – одно, а писать комедии – другое! Тут нужны сценические эффекты. А в вашем «Мулате» есть хоть одна эффектная сцена, притом не избитая?» Я постарался проникнуться взглядами и понятиями вопрошавшего и ответил: «Там есть сцена бала!» – «Бал – это отлично. Но бал имеется также в «Ламермурской невесте». Нет ли чего-нибудь новенького?» – «Есть невольничий рынок!» – сказал я. «Ах, вот это ново! Невольничьего рынка у нас еще не было! Да, да, это действительно «нечто»! Я буду справедлив к вам! Невольничий рынок мне очень нравится!» И я думаю, что невольничьему рынку пьеса и была обязана своей постановкой.

За два дня до первого представления пьесы я имел честь читать ее принцу, ныне королю Кристиану и его супруге, оказавшим мне самый милостивый прием.

Но вот настал и сам день представления, 3 декабря. Афиши были вывешены еще накануне; я не спал всю ночь от волнения. С раннего утра у дверей театра стоял целый хвост публики, явившейся за билетами. И вдруг по городу полетели эстафеты, на улицах стали скопляться толпы народа; лица у всех были грустно-серьезны, – разнеслась весть о кончине короля Фредерика VI. С балкона Амалиенборгского дворца было провозглашено восшествие на престол Кристиана VIII, на площади загремело «ура». Городские ворота были закрыты; войска приводили к присяге.

Театр был открыт лишь два месяца спустя, и в первое представление шла моя драма. Она была прекрасно разыграна и имела шумный успех, но я еще не мог хорошенько радоваться этому, я чувствовал только, что с плеч моих свалилась гора, и мне стало легче дышать. С таким же успехом пьеса выдержала и целый ряд представлений. Многие ставили эту драму выше всего, написанного мною, и полагали, что она знаменует начало эпохи истинного поэтического творчества моего. Все мои прежние произведения были признаны незначительными в сравнении с «Мулатом»; словом, на долю этой драмы выпало столько похвал, сколько не выпадало еще ни одному из моих трудов, кроме первого, «Прогулки на Амагер». Драма скоро была переведена на шведский язык и с большим успехом поставлена на сцене Стокгольмского королевского театра; разъезжающие по провинциям труппы давали ее в разных городах и местечках страны, а товарищество датских артистов сыграло ее по-датски в городе Мальмё, и присутствовавшая на представлении масса студентов из Лунда приняла пьесу восторженно. С той стороны Зунда полетели ко мне дружеские приветствия в стихах и прозе.

Как раз за неделю до упомянутого представления в Мальмё я находился в гостях у барона Врангеля в Сконии; наши соседи-шведы приняли меня так радушно, так сердечно, что воспоминание об этом никогда не изгладится из моей памяти. В Швеции же удостоился я и первого публичного чествования, которое также произвело на меня глубокое, неизгладимое впечатление. Лундские студенты пригласили меня в свой старый университетский город и задали мне обед. Было произнесено много речей, провозглашено много тостов, а вечером решено было чествовать меня серенадой. Узнав об этом в одном семействе, где я находился в гостях, я пришел в неописуемое волнение, перешедшее затем в настоящую лихорадку, когда я увидал в окно густую толпу студентов в голубых шапочках, направлявшуюся к дому. Я чувствовал себя таким ничтожным, таким недостойным этого чествования, что оно просто подавляло, уничтожало меня! Пришлось затем выйти к ним; все обнажили головы. Я едва-едва удерживался от слез. Но, продолжая сознавать, насколько я был недостоин такой чести, я невольно искал на лицах окружающих иронической улыбки. Но, слава богу, я видел вокруг себя одни приветливые, восторженные лица, а то подобная улыбка в такую минуту нанесла бы мне глубочайшую рану. Прогремело «ура», и один из студентов обратился ко мне с речью; особенно живо запечатлелись у меня в памяти слова: «Когда вас станут чествовать на родине и в других странах Европы, вспомните, что первыми чествовали вас лундские студенты». В такие минуты не взвешиваешь своих слов, и я сказал им в ответ, что отныне всеми силами буду стараться прославить свое имя, чтобы оправдать это чествование. Затем я пожал руки ближайшим, поблагодарил их так горячо и сердечно, как только мог, и, вернувшись назад в комнату, забился в угол, чтобы выплакаться. «Ну, полно! Не думайте больше об этом! Давайте веселиться!» – уговаривали меня мои шведские друзья. Да, им-то было весело, но в моей душе это событие затронуло самые серьезные струны.

Часто вспоминал я об этом вечере и надеюсь, что ни одна честная душа не сочтет с моей стороны проявлением тщеславия то, что я так подробно рассказываю о нем; скорее же это событие выжгло из моей души все зародыши высокомерия и тщеславия. Через неделю должно было состояться в Мальмё первое представление «Мулата»; лундские студенты решили отправиться на это представление, а я, чтобы не присутствовать на нем, поспешил со своим отъездом из Швеции. С искренней признательностью и живейшим удовольствием всегда вспоминал я старый университетский город, но ни разу больше не заезжал туда. Молодые, восторженные чествователи мои разбрелись теперь по всей стране; пусть же дойдет до них мой привет, и спасибо за эти незабвенные минуты!

Шведские газеты отозвались обо мне с похвалами, и датская газета «День» от 30 апреля 1840 года перепечатала отзыв шведской «Malmö nya Allehanda» об А., удостоившемся самого лестного для него и всей датской нации приема со стороны лундских студентов. Вот что говорилось в шведской газете: «Мы хорошо знаем, сколько хриплых, завистливых и пристрастных голосов раздается в столице дружественной нам и соседней страны против одного из ее достойнейших сынов. Но теперь пора им замолкнуть: вся Европа кладет на чашку весов свое мнение, а им никогда еще не пренебрегали. Андерсен как поэт принадлежит не одной Дании, но всей Европе, и мы надеемся, что чествование его шведской молодежью поспособствует притуплению жал мелочности и завистливости, посредством которых на его собственной родине стараются превратить его лавровый венок в терновый. Посылаем нашему дорогому поэту сердечный привет и уверение, что он всегда встретит в нашем отечестве, старой Швеции, истинное признание его таланта и дружественную привязанность».

Вернувшись в Копенгаген, я был обрадован проявлениями искреннего участия и радости за меня со стороны некоторых из моих старейших испытанных друзей; я видел даже слезы на их глазах. Особенно же радовало их, по их собственным словам, мое отношение к оказанным мне почестям. А как же я мог относиться к ним иначе? Я только радостно благодарил за них Бога и смиренно просил Его помочь мне сделаться воистину достойным их.

Некоторые, впрочем, подсмеивались над энтузиазмом моих чествователей и не прочь были повернуть все в смешную сторону. Так, Гейберг раз иронически сказал мне: «Надо будет попросить вас сопровождать меня в Швецию, когда я соберусь туда! Авось тогда и на мою долю выпадет малая толика таких чествований!» Мне эта шутка не понравилась, и я ответил: «Пусть вас сопровождает ваша жена, тогда вы добьетесь их еще легче».

Из Швеции доносились только восторженные похвалы «Мулату», но у нас там и сям начинали уже раздаваться голоса против него. Сюжет был ведь заимствован мною; почему же я не указал на источник в печатном издании моей драмы? А вот почему. Я написал нужную заметку на последней странице рукописи, но в наборе оказалось, что сама драма занимает как раз весь последний лист до последней страницы; из типографии и спросили меня: нельзя ли вовсе опустить эту заметку? Я посоветовался с одним из наших писателей, и он нашел, что заметка излишня, так как рассказ «Les épaves» достаточно известен. Кроме того, и сам Гейберг, обработав в драматическую поэму «Эльфов» Тика, ни словом не упомянул о своем богатом источнике. Но вот теперь принялись за меня. Французский рассказ был внимательно перечитан, сличен с моей драмой, переведен на датский язык и доставлен издателю «Портфеля» с настоятельным требованием напечатать его. Редактор снесся сначала со мной, и я, конечно, сам попросил его напечатать рассказ. Драма моя шла все с тем же успехом, но теперь критика стала, ссылаясь на французский рассказ, умалять значение моего труда. Между тем те чересчур горячие похвалы, которые уже стяжала себе моя пьеса, сделали меня особенно чувствительным к такому несправедливому, по-моему, суду критики. И я тем менее мог примириться с ним, что, как я понимал, он был вызван скорее всего желанием насолить мне, опять втоптать меня в болото писательской посредственности, а вовсе не интересами искусства.

Впрочем, моя душевная гибкость помогала мне скоро отделываться от неприятных впечатлений, и как раз в это время у меня явилась идея «Картинок-невидимок». Я привел ее в исполнение, и вышла маленькая книжка, которая, однако, изо всех моих книг, включая сюда даже сказки, имела наибольший успех за границей и получила невероятно широкое распространение.

Один из критиков, первый высказавшийся о ней, писал: «Многие из этих картинок представляют материал для рассказов и новелл, а человек с богатой фантазией найдет в них материал даже для романов». И действительно, впоследствии вышел роман талантливой г-жи Гёрен «Die Adoptivtochter» («Воспитанница»), сюжет которого она, по собственному признанию, почерпнула из третьего вечера моих «Картинок-невидимок».

В Швеции не замедлил появиться перевод этой книжки; в ней только был добавлен один вечер. У нас же в Дании она не обратила на себя особенного внимания, и, насколько мне помнится, один Сисбю, редактор «Утреннего копенгагенского листка», посвятил ей несколько сочувственных строк.

В Англии появилось несколько переводов, и английская критика превозносила мою книжечку, называя ее «Илиадой в ореховой скорлупе»! Затем я получил из Англии пробный лист роскошного издания этой книжки; беда только, что ее, как позже и в Германии, издали с картинками!

А у нас зато все продолжали интересоваться «Мулатом», только с иной стороны, упирая главным образом на то, что сюжет его заимствован. Но ведь и Эленшлегер заимствовал сюжет для своего «Аладдина» из «Тысячи и одной ночи», и Гейберг сюжет для своих «Эльфов» из сказок Тика, но об этом не говорили: Тика мало кто знал, да и Гейберга критиковать тогда не полагалось.

Вечные напоминания о том, что я не способен сам придумать сюжет для своих произведений, заставили меня постараться опровергнуть это мнение, и я написал трагедию «Мавританка». Ею я имел в виду заставить замолчать упомянутых недоброжелателей моих и наконец завоевать себе место среди писателей-драматургов. Кроме того, я надеялся, что доход с этой пьесы в соединении с накопленной мною небольшой суммой из гонорара за «Мулата» доставит мне возможность еще раз съездить за границу и побывать не только опять в Италии, но и в Греции и в Турции. Мое первое путешествие имело ведь такие благие последствия для моего духовного развития; это было признано всеми, да я и сам сознавал, что жизнь и природа – лучшая школа для меня. Я сгорал от желания путешествовать, жаждал побольше узнать из великой книги природы, узнать побольше людей. Душой и сердцем я был еще совсем юн.

Но Гейбергу, бывшему тогда директором-цензором, «Мавританка» не понравилась; он вообще не сочувствовал всей моей деятельности как драматурга. Жена же его, которой я предназначил главную роль, прямо отказалась участвовать в пьесе. Между тем я знал, что без ее участия пьеса не будет иметь успеха, публика не станет ходить смотреть ее, а тогда и прощай, моя надежда на путешествие! Я и высказал все это г-же Гейберг, стараясь склонить ее переменить свое решение и не подозревая, что она поступала так из высших соображений; она отказала мне, и не особенно деликатно.

Я был глубоко уязвлен и не утерпел, чтобы не посетовать на нее в разговорах с разными лицами. Может быть, сетования эти были переданы иначе, а может быть, сам тот факт, что я осмелился сетовать на любимицу публики, показался Гейбергу таким преступлением, что он с тех пор в течение целого ряда лет (теперь, я надеюсь, дело обстоит иначе) оставался моим постоянным противником. Разумеется, он преследовал меня только в мелочах, – настоящим, достойным противником себе он меня ведь не признавал. Свое неудовольствие на меня он дал мне почувствовать весьма скоро. Г-жа Гейберг, напротив, никогда. И если я здесь и высказал, что она однажды огорчила меня, то считаю своим долгом, во избежание каких-либо недоразумений, тут же высказать, что всегда относился к ней с живейшей симпатией, считал ее артисткой первой величины, которая могла бы стяжать себе европейскую известность, будь датский язык столь же распространен, как немецкий или французский. Впоследствии я научился ценить в ней и прекрасную и благороднейшую женщину, относившуюся ко мне с сердечным участием. Но возвращусь к моему тогдашнему настроению. Несправедливое отношение ко мне и все передряги с пьесой так сильно подействовали на меня, что я чуть не захворал. Сил моих больше не было, я махнул рукой на свою пьесу и думал только об одном – как бы поскорее выбраться отсюда. Многие на моем месте действительно заболели бы или же разразились бы громами – последнее было бы умнее. Самое же лучшее было убраться отсюда, и все мои друзья советовали мне это.

«Соберитесь с духом и поскорее уезжайте от всех этих передряг!» – писал мне из Нюсё Торвальдсен. «Уезжайте с богом!» – говорил мне один добрый друг, чувствовавший, как я страдаю. Эрстед и Коллин тоже укрепляли меня в моем намерении уехать, а Эленшлегер даже прислал мне прощальное напутствие в стихах. Перед отъездом молодые студенты и кое-кто из старейших друзей моих, в том числе издатель мой Рейцель, Ионас Коллин, Эленшлегер и Эрстед, дали в мою честь прощальный обед. В сочувствии и сердечном расположении ко мне этих друзей я и нашел себе некоторое утешение; мне не так уже грустно стало покидать родину. Уехал я в октябре 1840 года, намереваясь вторично посетить Италию, а оттуда проехать в Грецию и в Константинополь. Впечатления этого путешествия переданы мной в «Базаре поэта».

Перед началом самого путешествия я провел несколько дней в Голштинии, в имении у графа Ранцау Брейтенбурга, впервые наслаждаясь богатой голштинской природой, ее степями и полями.

От Магдебурга до Лейпцига только что была проведена железная дорога, и мне предстояло в первый раз увидеть ее и испытать езду по ней. В «Базаре поэта» я попытался передать сильное впечатление, произведенное на меня этой поездкой-полетом.

В Лейпциге жил тогда Мендельсон-Бартольди; я должен был навестить его. За год перед тем дочь Коллина и муж ее Древсен привезли мне поклон от Мендельсона, с которым встретились на пароходе на Рейне. Узнав о присутствии на пароходе знаменитого и столь любимого ими композитора, они заговорили с ним, а он, услышав, что они датчане, первым долгом спросил, не знают ли они поэта Андерсена. «Он все равно что брат мой!» – ответила г-жа Древсен, и найдена была общая тема для разговора. М. сказал, что ему во время его болезни читали вслух роман «Только скрипач», который ему чрезвычайно понравился и пробудил в нем интерес к самому писателю. Вот он и попросил их передать мне его сердечный привет и приглашение непременно побывать у него, когда мне случится проезжать через Лейпциг.

Теперь я приехал сюда, но лишь на один день, поэтому я немедленно пустился разыскивать Мендельсона. Он был на репетиции в «Gewandhaus». Я не назвал своего имени, а просто велел сказать ему, что его непременно желает видеть один приезжий иностранец. Он вышел сердитый, так как его оторвали от занятий. «У меня очень мало времени, и я, собственно, совсем не могу здесь беседовать с иностранцами!» – сказал он мне. «Вы приглашали меня побывать у вас, и я не мог проехать через ваш город, не посетив вас!» – ответил я. «Андерсен! – воскликнул он. – Так это вы!» – И лицо его просияло. Он обнял меня, повел меня в зал и оставил слушать репетицию Седьмой сонаты Бетховена. Мендельсон непременно желал оставить меня у себя обедать, но я был уже приглашен к своему старому другу Брокгаузу, а сейчас же после обеда отходил дилижанс, с которым я должен был отправиться в Нюрнберг. Тогда Мендельсон взял с меня слово провести у него несколько дней на обратном пути, что я и сделал.

В Нюрнберге я в первый раз увидал дагерротипные снимки; говорили, что их снимают в десять минут, и это показалось мне настоящим чудом; в то время искусство это только что было открыто, и ему далеко еще было до того развития, какого оно достигло в наши дни. Дагерротип и железная дорога – вот с какими двумя важными изобретениями познакомился я в это путешествие. Из Нюрнберга я помчался по железной дороге в Мюнхен к старым друзьям и знакомым. Здесь я провел около двух недель, и если земляки мои не особенно интересовались мною, то я с лихвой вознагражден был здесь вниманием иностранцев. «Импровизатор» и «Только скрипач» были известны многим; знаменитый портретист Штилер отыскал меня, открыл мне двери своего дома, и я встретился у него с Корнелиусом, Лахнером и Шеллингом, которого уже знал. Скоро у меня образовался порядочный круг знакомств. Директор Мюнхенского театра, узнав о моем пребывании здесь, предоставил мне постоянное место в партере, рядом с Тальбергом. Познакомился я здесь также со знаменитым живописцем Каульбахом, которого другие художники ставили тогда так низко. Я видел у него картоны «Разрушения Иерусалима», эскизы для «Битвы гуннов» и чудные рисунки к «Рейнике Лису» и «Фаусту».

2 декабря я уехал из Мюнхена и через Тироль направился в Италию, страну моих грез и пламенных желаний. Итак, мне суждено. было увидеть ее опять, вопреки ожиданиям моих земляков, говоривших, что «другой такой случай мне вряд ли представится».

19 декабря я был в Риме и нашел себе хорошее помещение на улице Пурификачионе. Опять начались мои странствия по церквам и картинным галереям, снова свиделся я со старыми друзьями и еще раз провел в Риме сочельник, но уже не такой веселый, как в первый раз. Настал и карнавал с праздником «мокколи», но на этот раз все было уже не то. И сам я чувствовал себя не совсем здоровым, и в воздухе висела какая-то тяжесть, не было той свежести, мягкости, какими я наслаждался в первый свой приезд. Земля дрожала, Тибр разлился по улицам, по которым плавали в лодках, лихорадка уносила множество жертв. Князь Боргезе в течение нескольких дней потерял жену и троих сыновей. Погода стояла отвратительная, и много вечеров провел я дома, в своей огромной пустынной комнате, где дуло из окон и из дверей. В камине шипели веточки, один мой бок поджаривался у огня, а другой мерз. Приходилось кутаться в плащ, надевать в комнате теплые сапоги, а ко всему этому меня целые недели донимала по ночам зубная боль. Все эти свои злоключения я и постарался описать в сказке-шутке «Мои сапоги».

Незадолго до карнавала приехал в Рим земляк мой, поэт Гольст. Приезд его был для меня истинным счастьем; я нуждался в добром, участливом товарище, так как был болен и душой и телом. Такое болезненное настроение часто заставляет всплывать со дна души старые горькие воспоминания… Вот одно из стихотворений, которое вылилось у меня в подобную тяжелую минуту:

 

Ей сердце и душу я отдал навек, —

Она лишь сказала: «Добряк человек!»

Увы! Красотой я не вышел!

 

 

В минуту тяжелую друг мой собрал

Житейского яда все капли в бокал

И подал мне: «Пей на здоровье!»

 

 

Стихи мои прямо из сердца лились,

Но умные критики живо нашлись:

«Ах, все перепевы из Гейне!»

 

Потом стали приходить письма из Дании – почти в таком же роде, как и те, что я получал в первое свое пребывание в Риме. Вести были все невеселые. «Мавританка» шла несколько раз, но, как я и предвидел, за отказом от главной роли г-жи Гейберг не делала сборов и скоро была снята с репертуара. Одному из моих земляков даже писали, что «Мавританку» освистали, чего не было на самом деле. Но прежде чем я успел узнать правду, неприятное известие уже сделало свое дело – расстроило меня. Впоследствии оказалось, что пьеса была принята хорошо, но только, как уже упомянуто, не делала сборов. Г-жа Гольст, исполнявшая главную роль, играла прекрасно и тепло, музыка, написанная к пьесе Гартманом, была весьма характерна, но поставлена пьеса была из рук вон плохо.

Хуже же всего было дошедшее до меня от друзей известие, что Гейберг опять добрался до меня и в своем последнем произведении «En Sjoel efter Döden» (Душа после смерти), которое теперь занимало всю Данию, «поднял меня на смех». Известие это тем больше мучило меня, что мне не сообщили содержания и сущности направленной на меня сатиры. Я знал только, что меня «подняли на смех», а ведь вдвойне тяжело сознавать себя предметом насмешек и не знать даже, что именно в нас осмеивают.

Я прочел книгу Гейберга лишь по возвращении в Копенгаген, и оказалось, что в ней нет ровно ничего такого, из-за чего мне стоило бы особенно огорчаться. Гейберг только подшучивал над тем, что моя слава гремит «от Сконии до Hundsrück’a», т. е. почти на таком же пространстве, которым ограничивались собственные заграничные экскурсии Гейберга. Ему это не понравилось, он и отправил меня в ад! Самую поэму я нашел прекрасной и даже хотел было сейчас же высказать это в письме к Гейбергу; но утро вечера мудренее, и на другое утро я раздумал, опасаясь, что он поймет меня как-нибудь не так.

Благодаря такому позднему разъяснению дела мое вторичное пребывание в Риме, и без того вообще неудачное, было отравлено вконец, и я всей душой рвался поскорее уехать оттуда.

В Неаполе, куда я направился из Рима, было холодно; Везувий и все горы кругом были покрыты снегом; меня продолжала трепать лихорадка; зубная боль не унималась и довела меня до нервного состояния. Но я все-таки скривился и поехал с земляками в Геркуланум; пока они бродили по отрытому городу, я, однако, сидел в гостинице, – у меня опять был пароксизм лихорадки. Затем мы хотели отправиться в Помпеи, да, к счастью, перепутали поезда и приехали назад в Неаполь. Я вернулся уже окончательно больным, и только благодаря немедленной помощи в виде кровопускания, на котором настоял мой заботливый хозяин, я избег смерти. Через неделю я оправился и отплыл на французском военном корабле «Леонид» в Грецию. С берега нас провожали криками «Evviva la gioia!» (Да здравствует радость!). Да, если бы только поймать ее, эту радость!

Я как-то чувствовал, что теперь для меня должна начаться новая жизнь, так оно и случилось. Если это путешествие и не отразилось целиком в каком-либо из позднейших моих произведений, то все же оно наложило отпечаток на все мое мировоззрение и духовное развитие. Я выехал из Неаполя 15 марта, и мне показалось, что теперь я как будто отрешился от всей моей европейской родины; на душе у меня было легко, между мной и всеми горькими воспоминаниями как будто легла полоса забвения; я опять был молод душой и телом, смело и уверенно глядел вперед.

Едва мы бросили якорь близ Пирея, где должны были выдержать карантин, как с берега приплыли к кораблю на лодке несколько моих земляков и немцев. Они узнали из «Allgemeine Zeitung» о моем прибытии на этом корабле и хотели сейчас же приветствовать меня хоть издали. Когда же карантин с нас был снят, мои новые друзья увезли меня в Пирей, а оттуда мы покатили по оливковой роще в самые Афины, где я и провел месяц.

Глазам моим открылась новая природа, напоминавшая швейцарскую; небо здесь было еще яснее, еще выше, чем в Италии; все производило на меня глубокое впечатление, будило серьезные мысли. Передо мной как будто раскинулась арена мировой борьбы. Впечатления были так величественны и богаты, что передать их в каком-нибудь отдельном произведении было бы невозможно. Здесь ведь каждое высохшее русло реки, каждый холм, каждый камень говорит о великих событиях, – какими мелкими, ничтожными кажутся здесь все обыденные житейские невзгоды!

Голова моя была так переполнена идеями и образами, что я не мог написать ни строчки. Зато здесь мне пришел в голову сюжет, который я долго искал. Я давно хотел высказать в каком-нибудь произведении одну мысль: мысль, что все божественное также обречено на борьбу земную, но, презираемое и унижаемое веками, оно в конце концов все-таки торжествует. Я возгорелся желанием высказать эту мысль и нашел подходящий сюжет в легенде о «Вечном жиде». Благодаря вложенной в это мое произведение идее оно должно было явиться совершенно непохожим на все остальные многочисленные обработки того же сюжета. Идея эта занимала меня уже в течение нескольких лет, но оформить ее мне все не удавалось. Со мной происходило то же, что, говорят, часто бывает с кладоискателями: вот-вот сейчас схватишь клад – глядь, он ушел в землю еще глубже! Я стал наконец отчаиваться в том, что когда-нибудь справлюсь с этой задачей, требующей приобретения массы самых разнообразных познаний. И вот я как раз в то время, когда критика, по обыкновению, пела о моем невежестве и нежелании учиться, весьма прилежно учился. Но каждый ведь подразумевает под словом «учиться» свое. Так, от одной поучавшей меня дамы я услышал однажды такой совет: «Ведь у вас никаких познаний по мифологии! Ни в одном из ваших стихотворений не является ни одного бога, ни одной богини. Вам непременно надо учиться мифологии! Читайте Корнеля и Расина!»

Наконец у меня накопилось довольно много подготовительного материала, и вот тут-то в Афинах я и разобрался в нем и начал своего «Агасфера». Скоро, впрочем, я отложил его в сторону, но охота писать его у меня не проходила, и я утешался мыслью, что и с детьми творческого гения бывает то же, что с обыкновенными человеческими детьми: они растут, пока спят.

21 апреля я отплыл из Пирея в Сиру, а оттуда на французском корабле «Рамзес» отправился в Константинополь. В Архипелаге мы выдержали страшную бурю; я уже подумывал о кораблекрушении и смерти и, когда окончательно проникнулся убеждением в их неминуемости, мгновенно успокоился, лег в койку и заснул под стоны и вопли пассажиров, смешанные со скрипом и визгом снастей. Когда я проснулся, оказалось, что мы благополучно приехали в Смирнскую бухту. Перед глазами моими лежала другая часть света. Готовясь ступить на ее почву, я ощущал в душе такое же благоговение, с каким переступал, бывало, ребенком за ограду оденсейского кладбища. Я думал об Иисусе Христе, ходившем по этой земле, о Гомере, певшем здесь свои бессмертные песни. Да, глядя на малоазийский берег, я как будто внимал проповеди, подобной которой мне не приходилось слышать в стенах церкви.

Смирна имела издали очень величавый вид благодаря островерхим красным крышам и минаретам; улицы же в ней были такие же узенькие, как в Венеции; когда по ним пробегал страус или верблюд, пешеходы должны были спасаться в отворенные двери домов.

Вечером мы оставили Смирну. Над могилой Ахилла стояла только что народившаяся луна. В шесть часов утра мы вошли в Дарданелльский пролив.

В Константинополе я прекрасно провел одиннадцать дней. Мое обычное везение туриста не покинуло меня и тут; как раз во время моего пребывания здесь праздновалось рождение Магомета. Я видел шествие султана в мечеть, парад войск, пестрые, празднично разодетые толпы народа, наполнявшие улицы, и блестящую иллюминацию вечером. Все минареты были унизаны огоньками, надо всем городом как будто повисла сеть из разноцветных фонариков, сиявших, как звездочки, все корабли и лодки резко выделялись во мраке огненными контурами. Вечер был чудный, звездный; гора Олимп на малоазийском берегу вся горела в лучах заходящего солнца; такой волшебной, фантастической картины я еще не видывал!

Вернуться домой мне хотелось через Черное море и Дунай, но часть Румелии и Болгарии была объята восстанием, и говорили, что христиан убивают тысячами.

Все другие туристы, товарищи мои по отелю, отказались от подобного плана путешествия и советовали мне последовать их примеру – вернуться опять через Грецию и Италию. Я колебался. Я не принадлежу к храбрецам; мне это часто говорили, да я и сам сознаю это, но должен все-таки оговориться, что трушу обыкновенно в пустяках. Когда же дело доходит до серьезного, во мне просыпается настойчивость, воля, которая преодолевает все и чем дальше, тем крепнет все больше. Я дрожу, боюсь и в то же время делаю то, что признаю в данную минуту должным. И я полагаю, что если человек, трусливый от природы, делает все от него зависящее, чтобы преодолеть свою слабость, ему уже нечего стыдиться ее.

Итак, я не знал, на что решиться, фантазия рисовала мне всевозможные ужасы, я провел тяжелую бессонную ночь, а утром пошел к австрийскому уполномоченному, барону Штюрмеру, спросить его совета. Он полагал, что особенного риска нет и я могу ехать, тем более что той же дорогой отправляются с депешами в Вену двое его земляков-офицеров – я мог примкнуть к ним. С этой минуты решение мое было принято, и с этой же минуты всякий страх и тревоги оставили меня; я препоручил себя Всевышнему и успокоился.

Четвертого мая вечером я сел на корабль, и мы поплыли по очаровательному Босфору. Во время пути видели мы и непогоду, и туманы, целый день простояли у города Костендже, близ обвалившегося вала Траяна, а затем покатили в больших плетеных телегах, запряженных белыми волами, по пустынной равнине, которую и проехали в два дня. О беспорядках в стране мы услышали, только приблизившись на пароходе к Рущуку. На другой день мы увидели с парохода покрытые снегом Балканы; все пространство страны, находящееся между ними и нами, было тоже объято мятежом; мы узнали об этом следующей ночью. Вооруженный татарин, везший письмо из Видина в Константинополь, был пойман и убит; с другим, кажется, было то же, а третьему как-то удалось спастись. Он спрятался в придунайских камышах и дождался нашего парохода. Вид этого человека, в одежде из шкур, вывороченных шерстью наружу, и обвешанного с головы до ног оружием, был просто страшен. Он ехал с нами почти целый день. В Видине мы высадились, и нас подвергли сильному обкуриванию, опасаясь, чтобы мы не занесли в город чумной заразы из Константинополя. Губернатор Видина, Гуссейн-паша, прислал нам все последние номера «Allgemeine Zeitung», и мы уже из европейского источника узнали, в каком положении находились дела страны.

Проехав по Сербии, Румынии, Венгрии и Австрии, я наконец добрался до Дрездена, а оттуда уже обычным путем направился на родину.

Прибытие мое в Гамбург как раз совпало с большим музыкальным фестивалем здесь, и я встретил за табльдотом много земляков. Я сидел рядом с кем-то из друзей и рассказывал ему о прекрасной Греции и роскошном Востоке. Вдруг одна из соседок, пожилая дама из Копенгагена, обратилась ко мне с вопросом: «Ну а видели ли вы, господин Андерсен, в своих далеких путешествиях что-нибудь красивее нашей маленькой Дании?» – «Конечно! – ответил я. – И даже много красивее!» – «Фи! – воскликнула она. – Вы не патриот!»

Через Оденсе мне случилось проезжать как раз во время ярмарки. «Как это мило с вашей стороны, – сказала мне одна почтенная тамошняя жительница, – подогнать свою огромную поездку так, чтобы захватить здесь ярмарку! Да, я всегда говорила, что вы любите Оденсе!» Итак, здесь я оказывался патриотом.

Близ Слагельсе же произошла одна встреча, которая произвела на меня особенное впечатление. Живя в Слагельсе еще в годы моего ученья, я каждый вечер видел, как почтенный пастор Бастгольм и его жена выходили из калитки своего сада на прогулку, шли по тропинке через поле, сворачивали на проезжую дорогу и возвращались домой. И вот теперь я возвращался назад на родину из путешествия по Греции и по Турции и, проезжая мимо Слагельсе, увидел престарелую чету, совершающую ту же обычную прогулку. Меня охватило какое-то странное чувство: они-то по-прежнему из года в год совершают ежедневно все ту же коротенькую прогулку, а я облетел за это время пол-Европы! Какой контраст между моей и их жизнью!

В середине августа я прибыл в Копенгаген, и на этот раз меня уже не мучили разные страхи, как в первое мое возвращение домой из Италии. Я от души радовался свиданию со всеми дорогими, близкими мне людьми, и у меня невольно вырвалось: «Первые минуты по возвращении – букет всего путешествия!»

Вскоре вышедший «Базар поэта» состоял из нескольких отдельных частей под заглавием: «По Германии», «По Италии», «По Греции» и т. д. Отдельные главы я посвятил лицам, имена которых упоминались в них и к которым я чувствовал искреннюю признательность и привязанность. Поэт, как птица, дает, что у него есть, – песню; и я хотел отдарить песнью каждого из дорогих моему сердцу людей.

На родине моего намерения, однако, не захотели понять и ухватились за эти посвящения как за новое доказательство моего тщеславия – мне, дескать, непременно хотелось связать свое имя с именами известных лиц, похвастаться дружбой с ними! Книга между тем шла отлично, но настоящей критики на нее не появлялось. Отозвались о ней лишь некоторые газеты. Общее мнение сводилось к тому, что книга «слишком богата содержанием». «Эту книгу следовало бы разбить на более мелкие главы, чтобы можно было усвоить ее себе постепенно! – сказал мне один умный, расчетливый писатель. – Тогда бы она выиграла!» Большинство же газетных статей были по своей глупости и мелочной придирчивости просто жалки. На таких критиков, собственно, не стоило даже сердиться, но, как бы ни был миролюбив человек, ему невольно хочется отхлестать мокрых собак, забравшихся к нему в комнату и расположившихся в самых лучших уголках! Успеху книги критики, впрочем, не помешали.

Позже появилось несколько изданий ее в немецком переводе, так же как и в шведском; особенно же изящно была издана она в английском переводе, и английская критика отозвалась о ней с большим сочувствием. Экземпляр этого издания (с моим портретом) в изящном переплете был послан издателем Ричардом Бентлеем королю Кристиану VIII вместе с изданиями ранее появившихся переводов других моих произведений. Такие же издания были присланы ему и из Германии, и король порадовался тому успеху, каким я пользовался за границей. Высказывая свое удовольствие по этому поводу Эрстеду и другим, он выразил также удивление совершенно противоположным отношением ко мне родной печати. Мне было особенно отрадно услышать все это от Эрстеда, почти единственного человека из близких мне лиц, который постоянно признавал во мне поэтическое дарование, ободрял меня и предсказывал, что рано или поздно талант мой признают не только за границей, но и на родине.

Мы часто вообще обсуждали с ним вопрос: чем, собственно, приходится объяснить такое отношение ко мне со стороны моих земляков, и сошлись на нескольких наиболее бросающихся в глаза причинах. Одной из них приходилось признать мою прежнюю бедность и зависимое положение; земляки мои не могли забыть, как это верно подметили за границей, что видели меня бедным мальчишкой. Другой причиной было, как это высказал мой биограф в «Датском Пантеоне», мое неумение пользоваться теми средствами, которыми ловко пользуются иногда другие писатели, выезжающие на дружбе с нужными лицами. Затем причины следовало искать в личном неблаговолении ко мне такого влиятельного органа печати, как «Литературный ежемесячник», и глумлении надо мной в «Письмах с того света», положивших начало общей критической травле меня.

Наконец, косвенной причиной являлось вообще свойственная датчанам чуткость ко всему смешному, а уж такова была судьба моя, что я, благодаря неумелой услужливости некоторых доброжелательных журналистов, часто являлся в смешном свете. Так, одно время оденсейская газета постоянно величала меня «дитя нашего города» и то и дело сообщала обо мне сведения, которые никоим образом не могли интересовать публику. Затем часто выхватывали клочки из моих писем к частным лицам и печатали их в газетах, что опять выходило смешно. Так, например, раз я написал кому-то на родину, что видел в Сикстинской капелле королеву Кристину, которая очень напомнила мне наружностью жену нашего композитора Гартмана. Сообщение это сейчас же появилось в одной фионской газете, но редакция не пожелала называть имени частного лица, и вышло, что «королева Кристина напомнила Андерсену известную особу из Копенгагена»! Ну, как было не посмеяться над этим! Да, мне не раз пришлось убедиться в том, что неловкая услуга только вредит.

С тех пор я боюсь вообще разговаривать с легкомысленными редакторами газет, но не всегда удается избегнуть этого. Вот, например, как я, без всякой вины с моей стороны, опять был поднят на смех.

Случилось мне на почтовой станции в Оденсе полчаса подождать дилижанса; там столкнулся со мной один редактор и спросил: «Опять за границу?» – «Нет!» – ответил я. «И не подумываете?» – «Это зависит от того, будут ли у меня деньги. Теперь я пишу одну вещь для театра. Будет она иметь успех – тогда можно будет и подумать о путешествии». – «А куда вы тогда направитесь?» – «Еще не знаю! Или в Испанию, или в Грецию!» И в тот же вечер в газете было напечатано приблизительно следующее: «Х. К. Андерсен работает над новой вещью для театра, и, если она будет иметь успех, он поедет за границу, в Испанию или в Грецию».

И эта заметка, разумеется, подала повод к смеху, и одна копенгагенская газета совершенно верно заметила, что о поездке этой еще вилами на воде писано: сначала надо, чтобы сама вещь была написана, принята и имела успех, а тогда… да и тогда еще неизвестно, куда я поеду: в Испанию или в Грецию! Надо мною смеялись, а тот, над кем смеются, всегда в проигрыше. Я сделался очень чувствительным и щепетильным и имел неосторожность не скрывать этого. Бывает, что ребятишки бросают в бедную собачонку, борющуюся с течением, камнями, но вовсе не всегда из злобы, а скорее ради забавы; вот так же ради забавы потешались и надо мной. И никто не хотел заступиться за меня; я ведь не принадлежал ни к какому кружку, ни к какой партии. Ну вот и приходилось терпеть, а между тем и тогда уже говорили и писали, что я вращаюсь в кружках, состоящих из одних моих поклонников. Вот как бывают иногда сведущи люди!

Я пишу все это вовсе не в виде жалобы; я отнюдь не желаю набросить малейшую тень на людей, которых искренне люблю; я ведь уверен, что, случись со мной настоящее несчастье, они бы употребили все усилия, чтобы спасти меня. Повторяю, в их участии ко мне я не сомневался, но оно было иного рода, нежели то, которое нужно поэту и в котором так нуждался именно я. И самые близкие из моих знакомых не меньше самых строгих моих критиков удивлялись необычайному успеху моих трудов за границей и громко высказывали свое удивление. Фредерика Бремер была весьма поражена этим. В бытность ее в Копенгагене случилось нам встретиться с нею в гостях в одном доме, где меня, по общему мнению, «чересчур баловали»; рассчитывая сообщить обществу нечто приятное, она заговорила о «той необыкновенной любви, которой пользуется Андерсен в Швеции – от Сконии до самого Севера! Почти в каждом доме вы найдете его сочинения!». – «Ну, пожалуйста, не вскружите ему головы!» – ответили ей на это и всерьез.

Много толкуют о том, что дворянство, благородное происхождение ныне не имеет уже значения, – все это одни пустые разговоры. Даровитый студент, бедняк, из простых, редко встречает в так называемых хороших домах тот вежливый и радушный прием, который оказывают разодетому дворянчику или сынку важного бюрократа. Примеров я мог бы привести немало, но удовольствуюсь одним – из собственной жизни. Имен я называть не буду, это безразлично; довольно знать, что дело идет о лице, занимавшем весьма почетное положение.

Король Кристиан VIII в первый раз по восшествии на престол посетил театр; шла как раз моя драма «Мулат». Я сидел в первых рядах партера рядом с Торвальдсеном, и он при падении занавеса шепнул мне: «Король вам кланяется!» – «Нет, это, верно, вам! – ответил я. – Не может быть, чтобы мне!» Затем я поглядел на королевскую ложу; король опять кивнул – именно мне, но я чувствовал, что возможная ошибка с моей стороны страшно отозвалась бы потом на мне, и поэтому остался сидеть неподвижно. На другой день я отправился к его величеству поблагодарить его за такую необыкновенную милость, и он посмеялся тому, что я не сейчас же ответил на нее. Спустя несколько дней в Христиансоргском дворце предстоял бал для представителей всех классов общества. Был приглашен и я.

«Что вам там делать? – спросил меня один из наших маститых представителей науки, когда я заговорил в его доме об этом празднестве. – Что вам делать в подобном кругу?» – повторил он. Я и ответь в шутку: «В этом-то кругу я лучше всего и принят!» – «Но вы не принадлежите к нему!» – сказал он сердито. Мне оставалось только и на это ответить шуткой, как будто я нисколько и не был задет: «Что ж, если сам король кланяется мне из своей ложи в театре, то отчего ж бы мне и не появиться на балу у него!» – «Король кланялся вам из ложи! – воскликнул он. – Да, но и это еще не дает вам права лезть во дворец!» – «Но на этом балу будут люди и из того сословия, к которому принадлежу я! – сказал я уже серьезнее. – Там будут студенты!» – «Да, какие?» – спросил он. Я назвал одного молодого студента, родственника моего собеседника. «Еще бы! – подхватил он. – Он ведь сын статского советника! А ваш отец кем был?» Тут уж меня забрало за живое, и я ответил: «Мой отец был ремесленником! Своим теперешним положением я после Бога обязан себе самому, и, мне кажется, вам бы следовало уважать это!..» И почтенному ученому никогда не приходило на ум извиниться предо мной за сказанное.

Рассказывая о горьких минутах своей жизни, трудно вообще соблюсти должное беспристрастие, трудно не задеть кого-нибудь из тех, кто в свое время больно задел нас, поэтому я и опускаю здесь большинство осушенных мною чаш горечи, а останавливаюсь лишь на нескольких отдельных капельках. Такие остановки нужны для освещения кое-чего в моих произведениях, и они особенно уместны здесь, так как после моего возвращения из второго большого путешествия и появления «Базара поэта» мне вообще зажилось легче. Критика если и не совсем еще перестала поучать меня, то все же стала относиться ко мне лучше; если на челн мой и набегали еще иногда сердитые шквалы, то все же с этих пор он чаще нес меня по спокойной глади житейского моря, и я мало-помалу добивался того признания моих трудов, какого только вообще мог пожелать от своих земляков и какое предсказывал мне Эрстед.

Назад: VII
Дальше: IX