В наши дни добраться через Германию до Парижа – шутка; в 1833 году было не то; железных дорог еще не существовало, приходилось день и ночь тащиться на почтовых, сидя запакованным в тесном неуклюжем дилижансе, беспрестанно останавливаясь и глотая пыль. Проза такой поездки была, впрочем, отчасти вознаграждена поэтическим впечатлением, полученным мною от Франкфурта, родины Гёте и колыбели Ротшильдов. Там жила старуха-мать крезов, не желавшая покидать скромного домика на Еврейской улице, где родились ее счастливцы сыновья. Затем я увидел Рейн! Но увидел его весною, когда берега его меньше всего живописны. Я был обманут в своих ожиданиях, как, вероятно, и многие приезжающие сюда туристы. Красивейшим пунктом, бесспорно, является утес Лорелеи. Главное же украшение Рейна – связанные с ним легенды и чудные песни. Эти зеленоватые волны воспеты ведь лучшими поэтами Германии!
От Рейна мы ехали, кажется, трое суток через Зарбрюк, через известковую долину Шампань, направляясь к Парижу. Я дождаться не мог, когда мы доберемся до «столицы мира», какою был для меня Париж, все глаза проглядел в ожидании, когда она наконец покажется, спрашивал о ней беспрестанно и под конец так умаялся, что вовсе перестал спрашивать и доехал до самого бульвара, не подозревая, что я уже в Париже.
Вот и все впечатления, вынесенные мною из этого безостановочного путешествия от Копенгагена до Парижа. Немного! А между тем на родине нашлись люди, которые и от такой поездки ожидали какого-то особенного воздействия на мое развитие. Они не думали о том, что взор может и не успеть охватить и усвоить себе представившуюся ему картину тотчас же, как подымется занавес. Итак, я был в Париже, но до того усталый, разбитый, сонный, что даже приискание помещения казалось мне непосильным трудом. Отыскав его в Hôtel de Lille, в улице Thomas, близ Palais royal, я сейчас же завалился спать – слаще отдыха и сна для меня в эту минуту ничего не существовало. Недолго, однако, я поспал; меня разбудил страшный грохот; яркий свет ежеминутно озарял мою комнату. Я бросился к окну; напротив, в узеньком переулке находилось большое здание, и я увидел, что из дверей его валом валит народ… Шум, крики, грохот, вспышки какого-то необыкновенного света – все это заставило меня со сна-то подумать, что в Париже восстание. Я позвонил слуге: «Что это такое?» – «C’est le tonnere!» – ответил он. «C’est le tonnere!» – повторила и служанка. Замечая по моему удивленному лицу, что я все еще не понимаю, в чем дело, они произнесли слово tonnere с раскатом: «le tonnere-re-rrr!» – и показали мне на сверкавшую молнию, вслед за которой загрохотал опять и гром. Итак, это была гроза, а здание напротив оказалось театром Vaudeville; представление только что окончилось, и зрители расходились. Так вот каково было мое первое пробуждение в Париже.
Теперь предстояло ознакомиться со всеми его прелестями.
Итальянская опера была уже закрыта, зато Grande Opera блистала тогда такими звездами первой величины, как г-жа Даморо и Адольф Нурри. Последний был тогда в полном расцвете своего таланта и считался любимцем парижан. В июльские дни он храбро сражался на баррикадах и воодушевлял других борцов вдохновенным пением патриотических песен. Каждое его появление на сцене вызывало шумные овации. Четыре года спустя до меня дошло известие о его ужасной смерти. В 1837 году он поехал в Неаполь, но там его встретил совсем иной прием; кто-то даже свистнул ему. Избалованного певца это потрясло до глубины души; полубольной выступил он еще раз в «Норме», и опять раздался чей-то свист, прорвавшийся даже сквозь шумные аплодисменты остальной публики. Нурри не вынес и после бессонной ночи выбросился утром 8 марта из окна третьего этажа. После него остались жена и шестеро детей. Я же слышал его еще в то время, когда он пожинал лавры в опере «Густав III», имевшей огромный успех. Вдова настоящего Анкерстрёма, тогда уже пожилая женщина, проживала в Париже и напечатала в одном из наиболее распространенных журналов опровержение любовной истории между Густавом III и ею, вымышленной Скрибом. Оказывалось, что она и видела-то короля всего один раз в жизни.
В Théâtre français я видел в «Les enfants d’Edouard» престарелую m-lle Марс. Несмотря на то, что я очень мало понимал по-французски, ее игра растрогала меня до слез; более прекрасного женского голоса я не слыхивал ни прежде, ни после. Пожилая m-lle Марс являлась олицетворением юности и свежести и достигала этого не перетягиванием талии, не закидыванием головы, а легкими эластичными манерами и движениями и свежим звучным голосом; глядя на нее, я без всяких посторонних истолкований понял, что передо мной истинная артистка.
В это лето нас, датчан, собралось в Париже несколько человек; все мы жили в одном отеле, вместе ходили по ресторанам, по кафе, по театрам и постоянно говорили между собой на родном языке – охотнее всего о письмах с родины. Все это было очень мило, очень сердечно, но не для этого же стоило ехать за границу. Надо было осмотреть все достопримечательности – для того ведь мы и оставили родину, – и мне до сих пор памятно, как один из моих милых друзей от души благодарил Бога, когда он однажды вечером притащился домой усталый, измученный, покончив с осмотрами разных музеев и дворцов. «Все это было смерть как скучно! Но, – прибавил он, – надо же все осмотреть, а то вдруг спросят дома о чем-нибудь, и окажется, что я этого не видал, – срам! Теперь, слава богу, осталось осмотреть самую безделицу, а потом уж можно будет и повеселиться!» Вот как рассуждал мой приятель, да и до сих пор еще, я думаю, многие так рассуждают!
Я тоже не отставал от других, ходил и осматривал все, но большая часть виденного живо испарилась у меня из памяти. Едва успел я осмотреть Версаль с его роскошными покоями и картинами, как его уже вытеснил из памяти дворец Трианон. С благоговением вступил я в опочивальню Наполеона; все там сохранялось в прежнем виде; стены были обиты желтыми обоями, занавеси у постели были тоже желтого цвета. К постели вели ступеньки. Я дотронулся рукой до одной из них – на нее ступала его нога! Потрогал и подушку. Будь я один в комнате, я бы, кажется, преклонил колени: Наполеон был любимым героем и моего отца, и моим с самого раннего детства.
Из тогдашних парижских знаменитостей я видел или, вернее, говорил лишь с немногими. К одной из таких, автору многих водевилей, Полю Дюпору, у меня было письмо от балетмейстера Копенгагенского королевского театра Бурнонвиля. У нас в Дании был поставлен перевод драмы Дюпора «Квакер и танцовщица»; пьеса имела большой успех; сообщение об этом и письмо Бурнонвиля очень порадовали старика, так что я явился для него желанным гостем. Само наше свидание носило, однако, довольно комичный характер: я прескверно говорил по-французски, Дюпор же полагал, что может говорить по-немецки, но произносил все слова так, что я ровно ничего не понимал. Он подумал, что употребляет не те слова, достал французско-немецкий словарь и стал продолжать разговор, беспрестанно отыскивая слова в книге. Разумеется, беседа с помощью словаря не могла идти быстро, и это было не по вкусу ни мне, ни ему.
К другой знаменитости, Керубини, у меня было поручение от Вейзе. Как раз в это время на него было обращено особое внимание парижан: он после долгого отдыха и уже в преклонных летах одарил Grande Opera новым произведением, оперой «Али-Баба, или Сорок разбойников». Особенных восторгов она не вызвала, но так называемый succés d’éstime имела.
Керубини был очень похож на свои портреты; я застал его за фортепьяно; на каждом плече у него сидело по кошке. Оказалось, что он даже не слыхивал имени Вейзе, так что мне пришлось предварительно дать ему некоторое понятие о привезенных мною произведениях нашего композитора. Керубини знал о существовании лишь одного датского композитора, Клауса Шалля, писавшего музыку к балетам Галеотти. Керубини жил с Шаллем одно время вместе, потому и интересовался им; Вейзе же он не ответил ни строчкой. Это было мое первое и последнее свидание со стариком.
Однажды мне случилось быть в литературном кружке «Europe literaire», куда ввел меня Поль Дюпор; тут подошел ко мне невысокий человек, с лицом еврейского типа, и, приветливо здороваясь со мной, сказал: «Я слышал, что вы датчанин, а я немец! Датчане и немцы – братья, вот я и хочу пожать вам руку!» Я спросил об его имени, и он ответил: «Генрих Гейне!»
Итак, передо мной был тот самый поэт, который имел на меня в последнее время такое огромное влияние, пел как будто бы то же самое, что кипело и волновалось и у меня в груди. Встреча именно с ним была для меня всего желаннее. Все это я и высказал ему.
«Ну, это вы только говорите так! – сказал он, улыбаясь. – Если бы вы действительно интересовались мной, вы бы отыскали меня!» – «Нет, я этого не мог! – ответил я. – Вы так чутки ко всему комическому и, наверное, нашли бы в высшей степени комичным, что я, совершенно неизвестный поэт из такой маленькой страны, являюсь к вам и сам рекомендуюсь датским поэтом! Кроме того, я знаю, что держал бы себя при этом очень неловко, а если бы вы засмеялись или насмеялись надо мной, мне это было бы в высшей степени больно… Да, именно потому, что я так высоко ценю вас! Вот я и предпочел лишить себя свидания с вами!»
Мои слова произвели на него хорошее впечатление, и он был со мной очень ласков и приветлив. На другой же день он зашел ко мне в отель, потом мы стали видеться чаще, несколько раз гуляли вместе по бульвару, но я все еще не совсем доверял ему, да и он, со своей стороны, видимо, не чувствовал ко мне такой сердечной близости, как несколько лет спустя, когда мы свиделись с ним опять и когда он уже успел познакомиться с моим «Импровизатором» и некоторыми сказками. Прощаясь же со мной теперь, перед отъездом моим из Парижа в Италию, он писал мне:
«Ich möchte Ihnen gar, werthester Collega, einige Verse hier aufs Papier kritzeln, aber ich kann heute kaum leidlich in Prosa schreiben.
Leben Sie wohl und heiter. Amusiren Sie sich recht hübsch in Italien; lernen Sie recht gut Deutsch in Deutschland und schreiben Sie dann in Dänemark auf Deutsch, was Sie in Italien gefühlt haben. Das wäre mir das Erfreulichste» .
Paris den 10 August 1833.
H. Heine».
Первой французской книгой, которую я попытался прочесть в оригинале, был роман Виктора Гюго «Notre Dame», и вот я начал каждый день бегать в эту церковь и осматривать место действия. Эффектные описания и полные драматизма картины, нарисованные поэтом, произвели на меня такое сильное впечатление, что я вполне естественно захотел отыскать самого писателя. Он жил на углу Place royal; меблировка в комнатах была старинная, по стенам повсюду висели гравюры и картины, изображавшие Notre Dame. Сам хозяин принял меня, одетый в халат и обутый в шикарные туфли. На прощание я попросил его написать мне на листочке бумаги свое имя. Он исполнил мое желание, но написал свое имя на самом верхнем крае листка, и у меня сейчас же мелькнула в уме неприятная мысль: «Он не знает тебя и принимает меры, чтобы его имя не оказалось подписанным под какой-нибудь строчкой, которую могут приписать ему!» Только при вторичном моем пребывании в Париже я узнал Виктора Гюго ближе, но об этом после.
Во время всего пути в Париж и в продолжение целого месяца пребывания там я не получил с родины ни строчки. Напрасно я справлялся на почте, на мое имя не приходило ни одного письма. Может быть, друзьям моим нечего было сообщить мне веселого и приятного, может быть, мне все еще завидовали за полученную мной субсидию на поездку?.. Тяжело было у меня на сердце. И вдруг пришло толстое, тяжелое неоплаченное письмо. Дорогонько пришлось заплатить за него, но я не жалел: оно было такое толстое! Сердце во мне так и прыгало от радости и от нетерпения поскорее ознакомиться с его содержанием – это ведь была первая весточка с родины. Я вскрыл его – ни одной писанной строчки, один печатный лист газеты «Копенгагенская почта» со стихотворным пасквилем на меня , присланным, вероятно, самим автором. Так вот каков был первый привет, полученный мной с родины. Я был потрясен до глубины души; мне нанесли рану прямо в сердце! Я никогда не узнал имени автора, но стихи обличали опытное перо и, может быть, были написаны одним из тех лиц, которые впоследствии пожимали мне руку и называли другом. Что ж, у людей часто бывают дурные мысли, почему же не быть и у меня своим!
Настали июльские празднества, и я был свидетелем открытия в первый день празднеств памятника Наполеону на Вандомской площади. Вечером, накануне, когда статуя еще находилась под полотном и рабочие кончали последние приготовления, вокруг колонны собрался народ; я тоже замешался в толпу; тут ко мне подошла какая-то тщедушная старуха и, дико смеясь, сказала: «Вишь, куда посадили его! А завтра опять сбросят вниз! Ха, ха, ха! Знаю я французов!» Мне стало не по себе, и я поспешил домой.
Что же касается моих успехов во французском языке в эти три месяца, то они были очень невелики, – я ведь, как упомянуто, слишком много возился со своими земляками. Я, впрочем, сознавал необходимость выучиться языку и решился было ради этой цели провести некоторое время в каком-нибудь пансионе в Швейцарии, но мне сказали, что это обойдется чересчур дорого. «Вот если бы вы поехали в какой-нибудь маленький швейцарский городок куда-нибудь на Юру, где уже в августе выпадает снег, – это дело другое. Там жизнь дешева, и там вы скоро обзаведетесь друзьями!» – сказал мне один знакомый швейцарец. Отдых в тихом провинциальном городке после жизни в шумном Париже представлялся мне крайне желанным; к тому же я рассчитывал там без помехи окончить одно начатое произведение. И вот я проехал через Женеву в Лозанну в маленький городок Le Locle.
Опять несколько дней и ночей пришлось провести закупоренным в битком набитом дилижансе. Опять замелькали перед глазами причудливые арабески и маленькие картинки, составляющие всю прелесть путешествия. Некоторые из них остались у меня в памяти, и вот одну я хочу набросать здесь.
Мы уже оставили за собой плоскую, ровную Францию и ехали по гористой Швейцарии. Поздно вечером мы добрались до какой-то деревеньки; я остался в дилижансе единственным пассажиром, и кондуктор посадил ко мне двух молоденьких дочек фермеров. «Не то им придется в такое позднее время два часа тащиться до дому!» – сказал он. Началось хихиканье, перешептыванье и любопытничанье. Девушки знали, что в дилижансе сидит господин, но видеть меня в темноте не могли. Наконец они расхрабрились и спросили, француз ли я. Я сказал, что я из Дании, и им все стало ясно. Дания ведь – это в Норвегии, как они учили из географии. Слова Copenhaue им выговорить никак не удавалось, у них все выходило Corporal. Затем последовали вопросы: молод я или стар, холост или женат, и каков собой. Я нарочно забился в самый темный угол и описал им себя идеальным красавцем. Девушки догадались, что я подшучиваю над ними, и на мой вопрос о их наружности тоже описали себя красавицами. Они, впрочем, сильно приставали ко мне с просьбой показаться им на следующей станции, я, однако, не поддался, а они, в свою очередь, выходя из дилижанса, завесили лица носовыми платками, с звонким смехом пожали мне руку и убежали. Обе эти молоденькие, веселые незнакомки стоят передо мной, как живая картинка из моего путешествия.
Еще на пути за границу и во все время моего пребывания в Париже меня занимала мысль написать одну поэму. Чем дальше, чем лучше я уяснял себе свою задачу, тем рельефнее вырисовывались у меня в уме разные частности поэмы, и я надеялся покорить ею всех своих недругов, заставить их признать во мне истинного поэта. Сюжет я заимствовал из старинной народной песни «Об Агнете и водяном». В Париже я окончил первую часть, а в Le Locle – вторую и затем отослал обе на родину вместе с маленьким предисловием. Теперь я бы, конечно, написал его совсем иначе, точно так же, как иначе обработал бы и самую тему поэмы. Приведу здесь это предисловие, так как оно ярко характеризует меня, каким я был в то время.
«Еще ребенком увлекался я старинной песнью «Об Агнете и водяном» и противоположностью описанных в ней двух стихий: земли и моря. Сделавшись старше, я понял и рисуемую в ней безотчетную грусть, и стремление к какому-то новому существованию. И мне давно уже хотелось высказать все это по-своему. Старая песня звенела у меня в ушах на бульварах шумного Парижа, где жизнь бьет ключом, среди сокровищ Лувра, и дитя зашевелилось у меня под сердцем, прежде чем я сам сознал, что ношу его.
Родилась же моя «Агнета» далеко от шумного Парижа, на высоте Юры, среди величавой горной природы и темных сосновых лесов. Но душа в ней чисто датская! И вот я посылаю свое возлюбленное дитя на мою родину, которой оно принадлежит. Примите же его ласково, с ним я посылаю всем вам свой привет. За границей каждый датчанин становится нам другом и братом, так на родине-то моя «Агнета», уж наверно, найдет и родных и друзей.
Я гляжу сквозь стекла окна; за окном валит снег; на вершинах сосен нависли тяжелые облака, а внизу, у подножия гор – лето, зреет виноград и маис. Завтра я полечу через Альпы в Италию, и там мне, может быть, приснится прекрасный сон… Я опишу его и тоже отошлю в Данию – сын ведь должен поверять свои сны матери! Прощайте!
La Locle, 14 сентября 1833 г.
Х. К. Андерсен».
Моя поэма достигла Копенгагена, была напечатана и вышла в свет. Предисловие осмеяли, особенно выражение: «И дитя зашевелилось у меня под сердцем прежде, чем я сам сознал, что ношу его». Сама поэма была принята холодно; говорили, что я неудачно подражаю Эленшлегеру, который некогда присылал из-за границы свои шедевры. Кроме того, случилось как раз, что появление «Агнеты» совпало с появлением «Амура и Психеи» Паллудана-Мюллера, произведения, возбудившего восторг. Достоинства последнего еще резче оттеняли недостатки моей поэмы, и она не произвела ожидаемого мною впечатления даже на Эрстеда. В письме ко мне, полученном мной в Италии, он откровенно изложил мне причины этого, с которыми я согласился, однако, лишь несколько лет спустя.
Несмотря на все свои недостатки, «Агнета» все-таки свидетельствовала, что я сделал шаг вперед: чисто субъективный лиризм уже уступал место творчеству объективному. Прошло несколько лет, и это было признано и критикой, которая высказала даже, что, хотя «Агнета» и возбудила меньше внимания, нежели более ранние и менее совершенные мои произведения, она тем не менее куда глубже, сильнее и поэтичнее их. Позже «Агнета» в несколько измененном виде была поставлена на сцене; имелось в виду поднять сборы в летнее время, и ее дали несколько раз, как приманку, но, несмотря на то, что г-жа Гейберг дала истинно гениальный и трогательный образ Агнеты, несмотря на написанную Гаде чудесную музыку к отдельным песням, пьеса не удержалась в репертуаре.
Все это, впрочем, совершилось значительно позже. Теперь же, как сказано, я отослал «Агнету» домой, как изваянную мною драгоценную статую, известную только Богу да мне. Сколько надежд и мечтаний моих понеслись вслед за нею на север! Сам же я днем позже направился на юг, в Италию, где развернулась передо мной как бы новая страница моей жизни.