Ответ от Ингемана я получил на второй же день нового года. «Как это мило с Вашей стороны протянуть руку своим друзьям в Сорё как раз в вечер под Новый год, так что Ваше дружеское пожатье дошло до нас в самый день нового года. Вы верный любящий друг, и мы ценим это».
Год этот не был для меня, однако, таким светлым и радостным, как мне того желал Ингеман.
Выдаются такие дни, в которые на вас как будто обрушиваются все беды разом; выдаются такие же и годы. Для меня таким был 1856 год. Каждая капля-день его была, казалось, полна крошечных, но злых инфузорий неудач, обид и огорчений. Не стану разглядывать их под микроскопом; они и под ним окажутся только чем-то вроде мелких песчинок или насекомых; но известно ведь, попадет такая штучка в глаз – и мучит и жжет, пока не вынешь ее, а тогда скажешь только: «Этакая безделица!»
Все мои мысли и желания были направлены на одно – создать что-нибудь действительно выдающееся. Я вовсе не был тем «благочестивым, мечтательным ребенком», каким называл меня Сибберн. Я пережил не один приступ борьбы с религиозными сомнениями; вера и знание часто сталкивались в тайниках моего сердца. Я и написал роман на эту тему, затрагивавший также эпоху недавно минувшей войны, «Быть или не быть». Собираясь писать его, я потратил много, слишком много и сил и времени на приобретение разных сведений, перечел массу книг о материализме и посещал лекции о материализме профессора Эшрихта.
Летом я опять предпринял поездку в Максен, а осенью вернулся в Копенгаген и снова засел за «Быть или не быть», от которого ожидал себе много радости. Впоследствии, однако, выяснилось, что все, что являлось в этом романе результатом моих усидчивых научных занятий, имело гораздо меньше успеха, нежели все поэтическое, являвшееся непосредственным результатом дарованного мне Богом поэтического таланта.
Вдовствующая королева Каролина-Амалия была одной из первых, кому я прочел свой новый роман. Она, как и покойный царственный супруг ее, всегда относилась ко мне особенно милостиво. Я опять был приглашен провести несколько дней в прекрасном Соргенфри, приехал туда как раз в начале весны, и деревья распустились уже при мне. Каждый вечер я прочитывал королеве вслух по нескольку глав из моего романа, затрагивавшего тяжелые, но в то же время и возвышающие душу знаменательные события последней войны. Часто королева казалась глубоко растроганной, а когда дослушала роман до конца, выразила мне свое искреннее одобрение и признательность. Королева принадлежит к числу тех благородных, светлых личностей, которые невольно заставляют тебя забывать их высокий сан из-за прекрасных душевных качеств.
Однажды вечером мы предприняли прогулку в экипажах вдоль берега. Я ехал во втором экипаже с двумя придворными дамами. Когда экипаж королевы поравнялся с местечком, где играла куча ребятишек, те узнали ее, выстроились в ряд и прокричали ей «ура». Немного погодя подъехали и мы. «Это Андерсен!» – закричали малыши и тоже проводили меня дружным «ура». По возвращении в замок королева, улыбаясь, сказала мне: «Мы с вами, кажется, одинаково знакомы детям. Я слышала «ура!»
Прогуливаясь по улицам Копенгагена, я часто вижу в окнах приветливо кивающие мне детские головки. А раз я увидел на противоположной стороне улицы богато одетую даму с тремя мальчиками. Самый маленький вдруг вырвался от матери, перебежал через улицу ко мне и подал мне руку. Мать позвала его назад и сказала ему, как рассказывали мне после: «Как ты смеешь заговаривать с чужим господином!» А мальчик ответил: «Да это вовсе не чужой! Это Андерсен! Его все мальчики знают!»
Этой весной минуло ровно десять лет с тех пор, как я был в Англии. В этот промежуток времени Диккенс частенько радовал меня своими письмами, и теперь я решился принять его радушное приглашение.
Как я был счастлив! Это пребывание в гостях у Диккенса навсегда останется самым светлым событием в моей жизни. Через Голландию я проехал во Францию и из Кале переправился в Дувр. В Лондон я прибыл с утренним поездом и сейчас же поспешил на Северный вокзал, чтобы отправиться на станцию Хайгем. Высадившись здесь, я не нашел ни одного экипажа и потащился в Гадсхилл к Диккенсу пешком, сопровождаемый железнодорожным носильщиком с моим багажом.
Диккенс встретил меня с сердечной радостью. На вид он стал чуть постарше, но это отчасти от бороды, которую он отпустил. Глаза же блестели по-прежнему, на губах играла та же улыбка, голос был так же звучен и задушевен – стал даже, если возможно, еще задушевнее. Диккенс находился в самой лучшей своей поре; ему шел сорок пятый год; он был так моложав, так жив, так красноречив и полон юмора, согретого искренним чувством. Я не могу вернее охарактеризовать Диккенса, чем сделал это в одном из первых своих писем о нем на родину: «Возьмите из творений Диккенса все лучшее, создайте себе из этого образ человека, вот вам и Чарльз Диккенс!» И каким он показался мне в первые минуты нашей встречи, таким же остался он в моих глазах и до конца.
За несколько дней до моего приезда умер один из друзей Диккенса, драматург Дуглас Джеррольд, и, чтобы собрать в пользу вдовы несколько тысяч фунтов стерлингов, Диккенс, Бульвер, Теккерей и актер Макреди решили организовать серию публичных чтений и спектаклей. Хлопоты по устройству того и другого часто заставляли Диккенса ездить в Лондон и проводить там по нескольку дней. Я иногда сопровождал его и оставался с ним в его прекрасно устроенном зимнем доме. Вместе с Диккенсом и его семьей присутствовал я также на празднестве в честь Генделя в Хрустальном дворце.
Удалось мне здесь впервые – так же как и Диккенсу – увидеть и несравненную трагическую актрису Ристори в итальянской трагедии «Камма» и в роли леди Макбет. Особенно поразила она нас в последней роли. В ее исполнении была такая потрясающая психологическая правда; оно наводило ужас, но в то же время и не переступало границ изящного. Театральный директор Кин, сын знаменитого актера, ставил пьесы Шекспира с небывалой роскошью; я видел первое представление «Бури», которое было обставлено изумительно, даже до излишества роскошно. Смелое творение поэта каменело в этой обстановке, живые слова глохли, и духовная жажда зрителей не была насыщена; божественный нектар поэзии забывался ради драгоценного золотого сосуда, в котором его подносили. Творение Шекспира, художественно разыгранное хотя бы среди трех голых стен, могло бы доставить мне куда больше наслаждения, чем это представление, когда самое творение, оттесненное роскошной обстановкой, отступало на задний план.
Из спектаклей, данных в пользу вдовы Джеррольда, особенно светлое воспоминание оставило во мне представление романтической драмы Уилки Коллинза «The frozen deep», главные роли в которой исполняли сам автор и Диккенс.
В доме Диккенса часто давались драматические представления для кружка добрых друзей. Королева давно желала видеть такой спектакль, и по ее воле он и был устроен в маленьком театре «The gallery of illustration». Присутствовали, кроме королевы, принца Альберта, королевских детей, принца Прусского и короля Бельгийского, только небольшой кружок ближайших родственников участников спектакля. Из близких Диккенса были только его жена, теща да я.
Диккенс исполнил свою роль в драме с захватывающей правдой, обнаружив огромный драматический талант. Маленький фарс «Two o’clock in the morning» был бесподобно увлекательно разыгран Диккенсом и издателем «Панча» Марком Демоном, который впоследствии с большим успехом выступал в роли Фальстафа.
На даче у Диккенса познакомился я также с богатейшей женщиной в Англии, мисс Бурдет Кутс, о которой все отзывались как о благороднейшей личности, делавшей много добра. Она пригласила меня погостить у нее в Лондоне. Я принял приглашение и провел в этом исполненном роскоши доме несколько дней, но лучше всего показалась мне в нем все-таки сама милая, в высшей степени женственная и любезная хозяйка его .
Как ни разнообразна и богата впечатлениями была для меня жизнь в Лондоне, я все-таки всегда с большой радостью возвращался в уютное летнее помещение Диккенса. Как славно чувствовал я себя в кругу семьи Диккенса! Я провел там счастливейшие часы в жизни, но выдавались среди них и неприятные, тяжелые минуты, вызванные известиями с родины. Особенно памятна мне теперь одна приведшая меня в самое дурное настроение критика на «Быть или не быть». Но даже и эта неприятность явилась для меня источником радости, доставив мне случай лишний раз убедиться в сердечном расположении ко мне Диккенса.
Узнав от членов своей семьи, что я расстроен, он пустил целый фейерверк острот и шуток, но так как это не совсем еще осветило мрачные углы моей души, то он заговорил со мной серьезно и своими задушевными, сердечными речами снова поднял мой дух, возбудив во мне горячее желание сделаться достойным такого горячего признания моего дарования. Глядя в ласковые сияющие глаза друга, я почувствовал, что должен благодарить строгого критика, доставившего мне одну из лучших, прекраснейших минут в жизни.
Слишком скоро пролетели эти счастливые дни! Настал час разлуки. Прежде чем вернуться в Данию, мне предстояло еще присутствовать на торжестве в честь величайших поэтов Германии: меня пригласили в Веймар на открытие памятников Гёте, Шиллеру и Виланду.
Ранним утром Диккенс велел заложить лошадь в маленькую коляску, сам сел за кучера и повез меня в Мэайдстон, откуда я по железной дороге должен был отправиться в Фалькстон. Еще раньше начертил он мне подробную карту и маршрут. Во время пути он вел оживленный, задушевный разговор, но я не мог вымолвить почти ни слова, удрученный мыслью о предстоящей разлуке. На вокзале мы обнялись, и я взглянул – может быть, в последний раз – в его полные жизни и чувства глаза! Я восхищался в нем писателем и любил человека! Еще одно рукопожатие – и он уехал, а меня умчал поезд. «Конец, конец!.. И всем историям бывает конец!»
Из Максена я послал Диккенсу письмо:
«Дорогой, бесценный друг!
Наконец-то я могу написать Вам! Долго я собирался, слишком даже долго, но все это время Вы были у меня в памяти, каждый час! Вы и Ваша семья составляете теперь как бы частицу моей души. И как же может быть иначе: годы любил я Вас, восхищался Вами, читая Ваши произведения, теперь же знаю Вас самих. Никто из Ваших друзей не может быть привязан к Вам искреннее, чем я. Последнее посещение Англии, пребывание у Вас навсегда останутся в моей памяти самым светлым пунктом моей жизни. Оттого-то я и пробыл у Вас так долго, оттого так и тяжело мне было проститься с Вами. Я был так удручен во все время пути, что почти не мог даже отвечать Вам; я чуть не плакал. Вспоминая теперь о нашем прощании, я живо представляю себе, как тяжело Вам было несколько дней спустя проститься на целых семь лет с Вашим сыном Вальтером.
Не могу выразить Вам, если бы даже писал теперь по-датски, как счастлив я был, гостя у вас в доме, и как я признателен Вам. Вы ежеминутно давали мне доказательства своего расположения ко мне и как друг, и как радушный хозяин. И будьте уверены, что я умею ценить это. Ваша жена также приняла меня очень сердечно, а ведь я был для нее совсем чужим. Я отлично понимаю, что для семьи ровно ничего не может быть приятного в том, что в ней вдруг ни с того ни с сего поселится на несколько недель посторонний человек, да еще вдобавок так дурно говорящий по-английски, как я. Но как мало давали мне это почувствовать! Благодарю за это Вас всех!
Бэби сказал мне в первый день по моем приезде: «I will put you out of the window!» («Я выкину вас за окно»), но потом он говорил, что хочет «put» меня «in of the window!» (в комнату), и я отношу его слова ко всей семье.
Я пишу это письмо рано утром. Право, я как будто сам приношу его Вам, вновь стою у Вас в комнате в Гадсхилле и, как в первый день по приезде, любуюсь в окно цветущими розами и зелеными полями, вдыхаю запах кустов диких роз, доносящийся с лужайки, где играют в крокет Ваши сыновья… О, сколько-то времени, сколько еще событий отделяют меня от той минуты, когда я увижу все это вновь в действительности, – если только она наступит когда-нибудь! Но, что бы ни случилось, мое сердце навсегда сохранит к Вам ту же любовь и благодарность, мой дорогой, великий друг. Поскорее порадуйте меня письмом, напишите, если прочли «Быть или не быть», что Вы о нем думаете. Забудьте великодушно мои недостатки, которые я, быть может, обнаружил во время нашей совместной жизни; мне бы так хотелось, чтобы Вы сохранили добрую память о любящем Вас, как друга, как брата, и неизменно преданном
Х. К. Андерсене».
Скоро я получил от Диккенса сердечное письмо с поклонами от всей семьи и даже от старого могильного памятника и собаки пастуха. Потом письма стали приходить все реже, а в последние годы и совсем прекратились. «Конец, конец! И всем историям бывает конец!»
Но опять к событиям моей жизни.
В Веймаре все сияло праздничным блеском; изо всех уголков Германии стекались на торжество делегаты и простые зрители. Первые германские артисты были приглашены участвовать в парадном спектакле. Были даны сцены из второй части «Фауста» и пролог, написанный для данного случая Дингельштедтом. При дворе же было дано еще несколько праздников, на которых присутствовали и князья, и представители искусств. Открытие памятников Гёте, Шиллеру и Виланду состоялось при прекрасной солнечной погоде. По снятии с них покрывала я был свидетелем следующей поэтической игры случая: белая бабочка долго порхала между статуями Шиллера и Гёте, как бы не решаясь, на чью голову опуститься, как символ бессмертия. Наконец она взвилась кверху и потонула в лучах солнца. Я рассказал этот случай великому герцогу, одному близкому родственнику Гёте и сыну Шиллера. Последнего я спросил однажды, правда ли, что я, как говорят многие в Веймаре, напоминаю его отца. Он ответил, что это правда, но что напоминаю я его главным образом фигурой, походкой и манерами. «Лицом мой отец, – сказал он, – мало походил на вас; у него были большие голубые глаза и рыжие волосы». Последнего я никогда не слыхал раньше.
Обратный путь домой я предпринял через Гамбург. Там была холера. Я прибыл в Киль и здесь узнал, что эпидемия опять появилась и в Дании, и особенно сильна в Корсёре, куда я как раз должен был прибыть на пароходе. Погода выдалась хорошая, переезд поэтому был очень короток, так что мы прибыли в Корсёр задолго до отхода поезда, и я все-таки несколько часов провел на вокзале, где было большое скопление отъезжающих из местных зрителей.
В Копенгагене доктор мой встретил меня вопросом – зачем меня принесло сюда, где было уже несколько случаев смерти от холеры, и я опять уехал в провинцию, сначала в Сорё к Ингеману, а оттуда в гостеприимный Баснэс. В ближайшем городке Скьэльскёре, однако, тоже была холера; я этого не знал, но все-таки мне было что-то не по себе. Когда я опять обрел душевное равновесие, я увлекся идеей новой фантастической пьесы «Блуждающий огонек». Ингеману идея эта очень нравилась, но дальше легкого наброска дело все-таки не пошло, и лишь много лет спустя эта идея вылилась у меня в совершенно иной форме – в сказке «Блуждающие огоньки в городе».
Директор королевского театра поручил мне написать пролог для торжественного спектакля. Сказать его должен был наш первый трагик. В последние годы этот прекрасный артист стал, однако, слаб памятью и часто путал свои реплики. Я боялся, что то же случится и на этот раз; так и вышло. Артист произнес пролог своим чудным, звучным голосом, но с такими пропусками, что в моих глазах от парадного знамени моего пролога остались одни лохмотья! Критика, говоря о празднестве, похвалила прекрасную читку любимого артиста, но прибавила, что «в сказанном было очень мало связи». Разумеется, вина за это падала уж не на любимого актера, а на поэта! На другой день я напечатал пролог, чтобы люди прочли его и увидели, в чем дело, но, конечно, это явилось уже «post festum». Случай этот давно был бы забыт мною, если бы следующее письмо Ингемана не служило как бы поэтической виньеткой к нему, воскрешающей забытое:
«Сорё. 2-й день Рождества 1857 г.
Счастливого Рождества и такого же Нового года! И в новом году уж не давать над собой власти хандре, не позволять своему хорошему расположению духа покрываться паутиной! Взгляните на Млечный Путь, вспомните великую богатую сказку жизни вселенной, проследите ее через все фазисы существования до последнего дня, и давайте возблагодарим Бога за бесконечное великолепие, которое Он уготовил нам и по эту и по ту сторону жизни, и сдунем радостным вздохом все паутинки мелких планет! Поэзия, слава Богу, лучший воздушный корабль, нежели все те пестрые воздушные шары, на которых акробаты-виртуозы ежедневно то подымаются, то опускаются согласно непостоянному и часто призрачному aura popularis. Если Вам теперь удастся поймать Ваш «Блуждающий огонек», то пусть он освободит Вас от этого паука-демона, который опутывает нас всевозможными паутинками мелочей житейских! Я попытался сделать это в своем романе «Четыре рубина», но идея не вылилась у меня достаточно ярко. Стареешь, и самые идеи становятся какими-то худосочными, не облекаются в плоть и в кровь, без которых все-таки нельзя обойтись на этом свете. Порадуйте же нас поскорее известием, что Вы снова смело и радостно воспарили к небесам поэзии.
Ваш сердечно преданный
Ингеман».