6
Пьеса началась несколько минут назад. Внимание зрителей отвлекали лишь приглушенные извинения опоздавших, которые пробирались на свои места.
Внезапно занавес упал, и в зале дали свет – чуть зловещий, вполнакала, расползшийся по голым плечам, чередовавшимся с плешивыми головами, по жемчужным колье в три нитки и крахмальным воротничкам.
– Что все это значит? – спрашивали кругом.
На сцене никто как будто бы не падал в обморок.
Может быть, за кулисами что-то загорелось? Люди с развитым воображением стали поглядывать на двери. Впечатлительные натуры, вспомнив о пожарах в Опере и «Благотворительном Базаре», приготовились кричать: «Женщины, вперед!» Политические деятели, присутствовавшие в зале, сразу же подумали о покушении.
Раздвинув бархатный занавес, появился Эдуард Вильнер в двубортном смокинге и вышел вперед к рампе.
Мертвая тишина воцарилась под высокими сводами театра де Де-Виль.
– Дамы и господа, – проговорил Вильнер голосом, в котором проскальзывали нотки сдерживаемого бешенства, – исполнители, сыграв начало этого действия в полном несоответствии с моими указаниями, имеют честь повторить его перед вами.
У одних слова Вильнера вызвали вздох облегчения, у других – смех, у третьих – восхищение. Снова стало темно.
За кулисами Сильвена в слезах, почти в истерике, опираясь на руки артистов, вопила:
– Так не поступают! В вечер генеральной с актрисой так не поступают!
– Генеральная репетиция – это продолжение работы! – кричал Вильнер.
Он постучал пальцем по часам-браслету.
– За десять минут действия вы умудрились потерять на тексте три минуты, – вы просто мерзавцы. Да при таком темпе пьеса продлится часа четыре.
– Но я же волновалась! – простонала Сильвена.
– А мне плевать!
– Нет, нет и нет! Я не выйду на сцену. – Она дрожала, потряхивая волосами.
– Хорошо, превосходно, – отрезал Вильнер, – пусть зовут второй состав.
Тогда Сильвена взяла себя в руки и со жгучей ненавистью поглядела на Вильнера.
– Не ради тебя, можешь мне поверить, – проговорила она. – А потому, что у меня есть чувство профессионального долга.
Занавес взлетел, и Сильвена вышла из-за кулис. Подхлестываемая яростью, она выстреливала реплики, как пули из ружья.
– У этой малышки голос, как у Сары, – прошептал крохотный барон Глюк, приподнимаясь, чтобы дотянуться до уха соседки.
Пьеса выигрывала и в правдивости, и в эмоциональной силе: зрители забыли, что находятся в театре, а в Сильвене внезапно открылась та способность, которая зовется «присутствием на сцене» и без которой актер – не более чем картонная кукла.
При помощи голоса, жестов, пластики молодой любовницы и благодаря таинственным волнам, исходившим от нее, драматург оторвал зрителей от реальности и увел их в созданный им мир.
А он все это время ходил взад и вперед, поглядывая на хронометр, заходил в зал, проверяя пульс аудитории, возмущался по поводу двух пустых мест, старался разглядеть в полутьме ложи номер шесть Марту Бонфуа и госпожу Стен, а за ними – главу партии и Симона Лашома.
Он едва не убил зрителя, который вдруг закашлялся. Он ведь тоже по-своему волновался.
Сильвена доиграла акт в том же напряжении, в каком начала его, и зал искренне и увлеченно устроил ей долго не стихавшую овацию.
Толпа растеклась по коридорам.
Мужчины медленно прохаживались, чуть наклоняясь вперед; в своих черных фраках и накрахмаленных рубашках все они, как один, походили на пингвинов перед спариванием с самками других пород пернатых.
Однако пингвины эти и птицы невообразимой расцветки олицетворяли все, что было на земле самого изысканного, самого утонченного в области духа: восемьсот человек, находившиеся в театре, определяли вкусы, успех и моду для остальных представителей белой расы, и их платья, драгоценности, эстетические теории и суждения ожидались с нетерпением и копировались в Лондоне и Риме, Нью-Йорке и Стокгольме, Белграде и Буэнос-Айресе. Не всех можно было назвать выдающимися личностями, но в целом здесь собрались люди весьма незаурядные.
Это общество знало толк в блюдах, отдававших легким душком. Вероятно, в какой-то степени ему удается противостоять полному распаду, поскольку вопреки тому, что возвещают каждому поколению, оно вот уже два века сохраняет – пронося его через все революции, разорения и войны – свой высокий уровень и превосходство своих взглядов.
Впрочем, там можно было увидеть и достаточное число иностранцев, вернее, интернационалистов из тех, кто знаком со всеми столицами мира, но кого неодолимо притягивает, подобно зеркалу, или манку, или смоле, площадь Согласия и кто, сохраняя свою национальность и паспорт, становится парижанином по облику и образу мыслей.
Единственным, кто выбивался из этой толпы, был Стринберг. Он прогуливался в обществе барона Шудлера: на пластроне у него красовались две жемчужины величиной с яйцо дрозда, и он едва заметно прихрамывал в своих огромных шнурованных ботинках. Трудно было понять, нравится ему здесь или просто интересно. Он курил гигантские сигареты с длинным золотым фильтром, которые выбрасывал после четырех затяжек. И внутренняя охрана театра, вместо того чтобы вежливо попросить его курить в вестибюле, нагибалась и подбирала с ковра золоченые следы миллиардера.
– Вы видели руку Шудлера, не правда ли, впечатляюще! – говорили вокруг.
Оба финансиста беседовали вполголоса. За ними явно наблюдали, их окружали, заходили вперед, делали вид, что заняты чем-то другим, но на самом деле только и ждали кивка, улыбки, пожатия руки. Однако было отмечено, что Лашом – один из немногих избранных, кто имел честь быть представленным великому Стринбергу, – держался в высшей степени холодно и почти сразу отошел. Тогда как Анатоль Руссо, наоборот, мельтешил, точно цирковой голубь.
А чуть поодаль Марта Бонфуа выставляла напоказ свои серебряные волосы, изумительные плечи, хрустальный смех и царственную осанку.
– Это и есть Стринберг? – шепотом спросила она Симона и Робера Стена. – Да, он, можно сказать, уже пропал, друзья мои. Я всегда это чувствую… сама не знаю по чему и в то же время по всему – по цвету лица, по взгляду…
Говорили также о пьесе и об инциденте с поднятием занавеса.
– Он был абсолютно прав, абсолютно! – заключили коллеги, у которых никогда недостало бы на это храбрости.
Критики уже обдумывали статьи, проверяя свои замечания на друзьях, – так мясники затачивают ножи, прежде чем отрезать кусок мяса.
И ни один из них не решился искренне признаться в том, что спектакль ему нравится: они пришли в театр вынести свое суждение, а главное, если удастся, блеснуть за счет чужого творчества. Что же до удовольствия – его пусть получает свет и обыватели.
Какой-то педераст в смокинге с завернутыми рукавами гнусавил:
– Ой, это же просто какашка, вернее, даже мусс из какашки, как внутри гусиной печенки – мусс из гусиной печенки.
Но вот прозвонил звонок, перекрывший его кудахтанье, и пингвины об руку с прочей птицей двинулись на свои места.
Когда открылись декорации второго акта, по залу прошел шепот, и множество глаз невольно обратились к первой от сцены ложе, где сидели оба финансиста. Ибо декорации представляли собой с точностью, близкой к шаржу, интерьер особняка Шудлеров.
Париж умел оценить иронию, и декорации вызвали аплодисменты. Однако по мере того как разворачивалось действие, сходство становилось все более ощутимым – по ходу пьесы отец, ревностно охранявший свою власть, подстраивал разорение и смерть сына.
Казалось, Вильнер посадил Шудлера в первую ложу для того лишь, чтобы лучше представить публике модель.
Драматург расхаживал по коридору, за закрытыми дверями зала, но в какой-то момент, заглянув внутрь, он вдруг заметил в шестом ряду партера прелестную одинокую женщину, супругу чиновника с набережной д’Орсе.
Он позвал администраторшу.
– Милая Летан, окажите-ка мне одну услугу, – проговорил он. – В следующем антракте разыщите вон ту очаровательную даму, обворожительное создание, видите, вон там… ее зовут госпожа Буатель, у нее, бедняжки, такой грустный вид, я прямо смотреть на это спокойно не могу… так вы посадите ее в мою ложу. И скажите, что я настаиваю. А потом велите принести ей цветы.
– Но где же я сейчас их найду, господин Вильнер?
– А я откуда знаю… подумайте. Кстати говоря, вы можете взять их в уборной Сильвены… Она их столько получила сегодня!
В третьем акте, когда Вильнер уже уверился в успехе пьесы, он, как обычно, вошел в первую ложу слева от сцены, чтобы можно было сказать: во время генеральной автор сидит в зале так же спокойно, как если бы он присутствовал на репетиции чужой пьесы.
Он нашел там молодую, стройную и хрупкую госпожу Буатель, крайне смущенную, забившуюся в самый темный угол ложи с охапкой гладиолусов, лежавших у ее ног.
– А где ваш муж? – спросил он тихо.
– Он страшно огорчен. Но ему пришлось уехать… его вызвал министр.
– Ах, ну да… прекрасно. Сразу видно, что Республика – в надежных руках.
Он собрал цветы и положил ей на колени. Затем, нежно обняв молодую женщину за талию, он принялся шептать ей в самое ухо:
– Вы поразительно хороши… Сегодня вы здесь прекраснее всех… Без вас мой успех не имел бы для меня никакой ценности. И я понимаю, что это произведение я создал ради вас. Я дарю вам его.
Он был полон решимости осыпать ее подарками, которые ему ничего не стоили.
Хорошенькая госпожа Буатель, совсем еще неопытная, почувствовала себя несчастной и смутилась до слез.
– Прошу вас, – вдруг сообразив, произнесла она шепотом, – дайте мне послушать: это так прекрасно!
В это время Сильвена отбивалась от последних «атак купороса». Заключительную сцену она вела с такой яростной, безудержной силой, что не оставляла зрителям времени хлопать себя по карманам в поисках номерка от вешалки или ключей от машины. Это был подлинный успех…
За несколько мгновений до конца пьесы Вильнер прошел за кулисы.
Занавес упал. Зал разразился аплодисментами. Актеры тщательно подсчитывали число вызовов.
Сильвена вышла на рампу и голосом, дрожащим от волнения, сказала:
– Пьеса, которую мы только что имели честь в последний раз репетировать перед вами, написана господином Эдуардом Вильнером.
Казалось, это объявление явилось для всех сюрпризом и величайшим открытием, аплодисменты разразились громче прежнего. А люди, которые скажут или напишут о пьесе больше всего гадостей, старательнее всех кричали: «Автора! Автора!» Тогда появился Вильнер, великолепный в сознании своего превосходства, наслаждаясь апофеозом завершенного творения, упиваясь взрывами аплодисментов, доходившими до него, как, вероятно, доходит до Зевса шум дождя, стучащего по склонам Олимпа; раз в год он нуждался в этом, чтобы жить и творить дальше.
Он подошел к Сильвене, взял ее за руку, вывел вперед и показал народу нового идола, новую смертную, которую он, оказав ей честь и возжелав ее, сделал богиней.
А Париж получил новую большую актрису и восторженно ее приветствовал.
Затем толпа устремилась в ризницу, иными словами, за кулисы. По узкой винтовой лестнице, по почерневшим железным ступеням между грязными стенами, где застыла странная смесь запахов грима, пыли, супа и мочи, мужчины во фраках, женщины в бархате и атласе, приподнимая унизанными кольцами руками длинные юбки, спешили, стараясь пробраться первыми.
Крохотный барон Глюк – «капля воды, в которую вставили монокль», как говорил Вильнер, – подпрыгивал, приседал, проскальзывал между коленями и локтями и прибыл, как чемпион, во главе толпы. Он был страстным любителем, маньяком театра: он знал всех актеров и актрис. Каким-то чудом его можно было увидеть во всех ложах одновременно и слышать, как он всюду гнусаво повторяет преувеличенные похвалы.
– Ты была божественна, милочка моя, божественна! – клялся он Сильвене. – Истинная Сара, или Рожон, или Барле… нет, еще лучше, ты – это ты!
– Правда? Вы говорите это не просто из желания доставить мне удовольствие? – отвечала Сильвена, закормленная комплиментами.
Барон Глюк удивился, не увидев в уборной Сильвены большого букета гладиолусов, который он послал ей: но он был очень близорук, монокль не слишком помогал ему, и к тому же толпа увлекла его дальше, к уборной Ромена Дальма, игравшего сына.
– Гениально, малыш, ты был просто гениален…
Эдуарду Вильнеру, который задыхался, прижатый к какой-то стенке, пришлось призвать на помощь всю тяжесть своей массы, чтобы противостоять напору восторгов.
– Что, правда?.. Правда?.. Вам понравилось? Ну, я очень рад, – повторял он.
По тому, как критики пожимали ему руку, по взглядам коллег он догадывался о содержании завтрашних статей.
– Как зовут актрису, которая играла главную роль? – спросил у него какой-то очень старый господин с кожей, походившей на сморщенный пряник, и обручем от слухового аппарата, пересекавшим голову.
– Сильвена Дюаль, дорогой герцог.
– Что? Как? – И он поднес к губам Вильнера маленький микрофон от своего аппарата, чтобы Вильнер повторил.
Педераст в смокинге с завернутыми рукавами прошел мимо, показав рукой, что у него от волнения перехватило горло.
– Не могу… это выше моих сил, – все же сумел выговорить он.
Вперед бросились дамы.
– Эдуард, я должна тебя поцеловать!
В результате на щеках Вильнера отпечатались все цвета губной помады, выпускаемой в Париже.
– Ты останешься, – шептал он некоторым. – Выпьем немножко. Только не говори другим – пусть будут только свои.
Время от времени он выглядывал поверх голов, словно разыскивая кого-то. Увы! Очаровательная, наивная, деликатная молодая жена чиновника с набережной д’Орсе исчезла.
– Итак, дети мои, я голоден! – объявил Вильнер, когда поток наконец иссяк, оставив после себя лишь пену верных почитателей.
Драматург уже не мог слышать тех, кто, выйдя на улицу, подводил итоги:
– В сущности, мы неплохо провели вечер.
А некоторые, еще не совсем уставшие, отправились на последний сеанс в один из кинотеатров на бульварах, где показывали невероятную, фантастическую вещь – один из первых звуковых фильмов, а точнее, второй, под названием «Заживо погребенные», где можно было услышать, как люди, замурованные в подводной лодке, молотят кулаками по корпусу, отвечая спасателям.