9
Каждое утро, в восемь часов, к внушительному порталу особняка Шудлеров, расположенного на авеню Мессины, подкатывал большой черный четырехдверный «роллс-ройс» и отбывал по направлению к бульвару Османа. Прохожие, привлеченные видом одной из самых дорогих в мире машин, различали сидевших сзади двоих детей, которые в своей стеклянной клетке, окаймленной светлой обивкой, с подлокотниками и баром, казались парой принцев-карликов.
Машина останавливалась на улице Понтье, перед монастырем Птиц Небесных; шофер, сняв фуражку, распахивал дверцу и помогал выйти девочке, которой еще не было тогда и четырнадцати лет.
– Значит, в половине двенадцатого, Альбер, – говорила она нарочито громко слуге, только чтобы придать себе веса в глазах подружек, которые в то время оказывались рядом.
– Пока, Жан-Ноэль, – бросала она мальчику, остававшемуся в машине.
– Пока, Мари-Анж, – отвечал ей двенадцатилетний брат.
Машина трогалась в направлении Пасси и подвозила Жан-Ноэля ко входу в небольшой лицей Жансон-де-Сайи.
На сей раз шофер не выходил. Жан-Ноэль как можно более небрежно захлопывал тяжелую дверцу и, сразу окунаясь в шумную школьную суету, томно обращался к какому-нибудь мальчику из своего класса:
– Ну что, старик, как дела? Нынче у нас история с географией. Да еще час придется киснуть у отца Марена.
Жан-Ноэль носил короткие, английского образца брюки, которые приспускал до щиколоток, и ботинки на ребристой каучуковой подошве, большего размера. Таким образом, среди своих товарищей он считался авторитетом в области вкуса и элегантности.
Днем, когда Жан-Ноэль успевал уже изрядно вымазать руки чернилами, углем и пылью, когда он получил уже лучшую оценку за пересказ и когда на переменке, во дворе под каштанами, курчавый мальчик с толстым задом уже выложил ему несколько похабных историй, которые оба понимали довольно смутно, но которые приводили их в состояние непонятного возбуждения, Жан-Ноэль снова садился в ожидавший его у дверей лицея массивный «роллс». Ему приятно было убеждаться в том, что среди многочисленных машин, ожидавших учеников, машина его дедушки самая красивая, красивее даже, чем лимузин аргентинского посла.
Молодые, элегантно одетые матери целовали в лоб своих сыновей, которых возмущала эта ласка на глазах у всех. Старенькие «няни» пытались утащить злобно сопротивлявшихся мальчишек, а если им это не удавалось, они отходили в сторону, не мешая своим питомцам изображать независимость. Но самыми несчастными были те, кого забирали бабушки.
Жан-Ноэль разболтанной, но в то же время энергичной походкой прорезал небольшую толпу женщин и детей, сгрудившихся на широком тротуаре, занимавшем угол между авеню Анри Мартена и улицей Декана; затем, махнув на прощание курчавому мальчику с толстым задом, спускавшемуся по лестнице в метро, он падал на подушки «роллса», воображая себя уже крупным банкиром, послом, генералом или знаменитым академиком, который едет пообедать после того, как все утро он занимался делами исключительной важности, – безусловно, так и произойдет, ибо в его семье хватает людей, достигших весьма высокого положения.
Машина вновь остановилась на улице Понтье, где Мари-Анж разыгрывала нетерпение, а на самом деле с замиранием сердца слушала рассказы белокурой девочки, которая хвасталась, будто целовалась с мужчиной.
– Надо и тебе попробовать, знаешь, это приятно, – говорила она Мари-Анж. – Да и потом, ты ничем не рискуешь. Опасно только, если мальчик на тебя ляжет. Я как-нибудь, если хочешь, поцелую тебя, чтобы ты поняла, как это здорово, хотя с девочкой это, конечно, не так интересно.
Что же все-таки делают мужчины, когда они ложатся на женщин, какие повторяют движения, какие ощущения можно испытать в этом запретном, таинственном и желанном мире?
Шофер захлопнул дверцу, шины зашелестели по асфальту.
В этот час дети из государственных школ тоже возвращались по домам, играя на мостовой, шаркая тяжелыми галошами, тузя друг друга, разметывая крылья пелерин. Однако Жан-Ноэль и Мари-Анж вышли из того возраста, когда они завидовали им, – они уже не мечтали о том, чтобы гонять по берегу ручья продавленный мяч или прыгать на одной ноге по нарисованным мелом квадратикам классов, и уже не договаривались свистящим шепотом: «Потом сразу пойдем в парк, поиграем с городскими детишками».
Тот период, закончившийся лишь несколько месяцев назад, казался им уже бесконечно далеким.
Теперь Мари-Анж и Жан-Ноэль получали удовольствие от других вещей. Стараясь изо всех сил сохранять равнодушное выражение, они подмечали изумленные или завистливые взгляды прохожих, хватали на лету слова мальчишек, которые, присвистнув сквозь зубы, восклицали:
– Черт подери! Ну и тачка!
На лицах взрослых рабочих, с трудом крутивших педали велосипеда, усталых лоточников, нагруженных сумками домохозяек, бледных служащих они могли разглядеть такое же выражение.
И у них появилась ложная уверенность в том, что существуют два не похожих друг на друга мира, из которых один, привилегированный, ограничен стеклами машины, а второй, низший, начинается за этими же стеклами уже с фуражки шофера. Два мира, которые видят друг друга, но связаны между собой только тем, что один зависит от другого и подчиняется ему. Замкнутые в защищенном от внешнего воздействия мире, Жан-Ноэль и Мари-Анж с наслаждением тешили свою гордыню. Тем не менее зрелище слишком обнаженной нищеты, или вид слепца, который, стуча палкой, переходит улицу, или истощенной старухи в лохмотьях, или появлявшееся на некоторых лицах злобное, враждебное выражение вызывали в них мимолетное чувство вины и одновременно уязвимости. Вернее, не чувство, а едва заметное неприятное ощущение. Быть может, инстинкт смутно предупреждал их, что достаточно с предельной точностью бросить камень, чтобы расколоть холодную прозрачную стену, разделяющую два мира, и что именно так и вспыхивают революции.
Но они могли думать, что испытывают эту неловкость оттого, что еще маленькие, а повзрослев, никогда уже не будут стыдиться своего богатства.
К тому же они знали, что хороши собой, и это приумножало их право на всеобщее восхищение.
Волосы у Мари-Анж стали золотисто-каштановыми; большие зеленые глаза чуть удлинились к вискам, маленькие ноздри были тонко вырезаны, а тело обещало в скором будущем принять самые совершенные формы.
Жан-Ноэль, как и в детстве, сохранил светлые волосы; глаза его, скорее круглые, были глубокого синего цвета. У него уже сформировался длинный подбородок де Ла Моннери, и он удивительным образом походил на детский портрет своего деда, поэта.
Порода сказывалась не только в его точеном лице, но и в очертаниях узких рук и ног, в тонких запястьях и лодыжках, что редко бывает заметно в его возрасте.
Если Жан-Ноэль и завидовал еще свободе, какой пользовались уличные мальчишки, так только потому, что они могли вечерами шататься около ворот или бродить по паркам и подглядывать, спрятавшись позади скамейки, за какой-нибудь парочкой.
Он не решался говорить об этом с сестрой. Да и вряд ли Мари-Анж это знала. Он не решался даже пересказывать ей истории, поведанные курчавым мальчиком с толстым задом. Ему было стыдно за то, что он ищет с ним дружбы, даже обхаживает его, стыдно от его непристойных рассказов. И все же Жан-Ноэль не мог удержаться, глядя на тело сестры, чьи груди начали обрисовываться под строгим темно-синим платьем, – не мог удержаться и представлял себе – вернее, пытался себе представить – жесты и позы, которые открыл ему курчавый мальчик. И за это тоже ему было стыдно.
Что же до Мари-Анж, то и ей хотелось бы возвращаться домой пешком, ибо тогда она познала бы, какое испытываешь чувство, когда к тебе пристают на улице, а белокурая девочка, как она уверяла, сталкивалась с этим довольно часто. Мари-Анж размышляла, осмелится ли она когда-нибудь поцеловать мальчика в губы и не следует ли проделать это как-нибудь со своей подружкой.
Таким образом, обоих детей помимо повседневной школьной рутины, переводов с латыни и зубрежки основ алгебры, что в тех высоконравственных заведениях, которые они посещали, им старались преподносить как наиболее важное в жизни, как магические формулы, открывающие в этом мире все двери, стали неотступно занимать, тревожа их души, вопросы секса и собственного достоинства.
Достаточно им было, засыпая вечером, вдруг почувствовать страх, что утром они не проснутся, достаточно было увидеть на серебряном подносе, где лежала почта, уведомление о чьей-нибудь кончине или время от времени утром задаться вопросом, зачем ты появился на этот свет, под необъятным, набрякшим тучами небом, и почему их отца уже нет с ними, тогда как столько стариков еще живы, – и появлялась еще одна тревога – страх смерти.
А потому у них были все основания раздражаться, когда взрослые со снисходительной улыбкой беседовали с ними.
– Так, значит, дети изучают гуманитарные науки? Но это же чудесно, – говорил солидный господин, чей подбородок шевелился где-то над их головами.
Конечно, они изучали гуманитарные науки! Но никто не помог им разобраться, когда пришла пора, в трех главных проблемах, стоящих перед человеком, – проблеме собственного достоинства, секса и смерти. Как и всем людям, им самим предстояло разгадать тайны крови и мироздания; самим разобраться в деталях, из которых складывается жизнь каждого в зависимости от условий его рождения и встреч, поджидающих его на избранном вслепую пути; самим, пройдя через множество мук, научиться обсуждать – в общих чертах, или с научной, или сугубо личной точки зрения – свои тревоги и определить, повинно ли в них общество, любовь и Бог; самим…
И они поймут тогда, что взрослых вообще не существует, потому что в своих собственных глазах мы никогда в полной мере не становимся взрослыми.
Но в то время когда большой черный автомобиль сворачивал на авеню Мессины и подкатывал к порталу особняка Шудлеров, другая, более настоятельная, более конкретная тревога охватывала обоих детей и временно перекрывала их заботы и радости.
– Не знаешь, дедушка сегодня обедает дома? – спрашивал Жан-Ноэль.
– Думаю, да, – отвечала Мари-Анж.
И дети, чтобы придать себе мужества, глубоко вбирали в легкие воздух.