Когда в редакции «Нового мира» познакомили с ним, он показался мне нелюдимым, угрюмоватым, без выражения глядевшим как бы сквозь людей своими светлыми глазами на одутловатом лице. Тогда, в редакции, он хвалил мои военные повести и как-то непоследовательно поругивал «Тишину», не совсем понятно, почему раздраженный сценой ареста («Вы пишете не о тридцать седьмом годе, а о сорок девятом, такого не было») и недовольный «постельными сценами» в романе («Зачем вы разрушаете русский реализм?»). В общем, у него было впечатление, что «Тишину» я сочинил после первых повестей, следуя успеху, слишком быстро: литературную торопливость он терпеть не мог. Я объяснил, что работал над романом три года, и запальчиво не согласился с его претензиями к любовной коллизии (Сергей – Нина, Ася – Константин) и особенно с его утверждением, что на дворе в сорок девятом году другие были времена, поэтому «трагическая история тридцатых годов не могла произойти с отцом Сергея Вохминцева». И сразу мое несогласие еще больше раздражило его. Он стал говорить горячее, я тоже начал горячиться, и чем упрямее возражал, тем яснее становилось мне – роман из редакции я, конечно, возьму… Но когда кончился наш накаленный разговор, он встал, начал надевать плащ, потом несколько смущенно повернулся от вешалки, протянул руку, прощаясь, сказал: «Я подумаю еще. И вы подумайте. Может быть, завтра я возьму все свои замечания обратно. В вашем романе есть блистательные сцены, о которых я не говорил».
В редакции мне сказали, что он бывает резковат и груб с авторами, но со мной, оказывается, разговаривал вежливей, чем даже с одним постоянным автором журнала, известнейшим мастером прозы. По этой причине у всех моих защитников романа в журнале осталось благостное впечатление от моей встречи с главным редактором («Ну, все в порядке»). У меня же было чувство душевной неопределенности оттого, что мой военный и житейский опыт неодинаков с опытом Твардовского, всегда казавшегося мне носителем простой мудрости солдатской, безупречного в знании народной жизни.
Однажды (уже был напечатан роман «Двое») случайно встретил его в редакции. Он вошел в отдел прозы почти бесшумно, замедленно, его белый лоб чуть хмурился, и особо заметны были в дневном солнечном свете из окна его блеклые голубые глаза на большом круглом желтоватом лице. Он подал медлительно крупную руку, слабо улыбнулся одними щеками, как умел улыбаться иногда, думая свое.
– Ну… как?
– Да вот пощипывают в «Литературке», в «Огоньке», ругают за мрачность, – сказал я чрезмерно бодро.
– Ну, ничего. Так и должно. Литература есть литература, – ответил он фальшиво-успокоительно, но в этой его фразе было что-то от участия свысока, некая олимпийская неприкасаемость человека, которого обходит, не задевая, суета земная, ибо известен, признан и много лет прочно защищен от всяческой критики своим положением первого поэта.
Он помолчал, хмуро взглянул в солнечное окно, за которым в морозном пару стояла длинными кольцами очередь вокруг кинотеатра «Россия» (за билетами на кинокартину «Тишина»), и, странно прищуриваясь, спросил:
– Приятно. Успех… Очереди-то на ваш фильм второй месяц мерзнут. – Он вяло пожал мне руку и вышел, а я, будучи еще не испорченным литературной средой, наивно подумал: «Неужто ему свойственно, как всем смертным, чувство ревности?»
Потом встретились в поезде на юг, и здесь, в дороге, я увидел его другим, нежели в редакции, – простым, оживленным, домашним. Целыми часами мы стояли у окна и, как бы узнавая друг друга, разговаривали обо всем, чего не касались при встречах в редакции, – о потерях на войне, о всевозможных ее деталях, о генералах и солдатах, о послевоенной жизни, о литературе русской классической и современной, о нищете мысли в критике, о разных поколениях писателей, о молодых талантах. Он, в ковбойке, полноватый в плечах, смотрел в окно, положив локти на опущенную раму, щурился, поправлял на теплом ветру волосы одной рукой, смеялся и от смеха хрипло закашливался. И показался он мне молодым, прямым, ядовитым в суждениях, веселым, умным литературной и житейской мудростью, со многим в нашей действительности несогласным, в отрицании сверх меры откровенным, и это поразило меня. И еще поразило то, что он говорил со мной как с равным, называл читаемым романистом, «зело известным», «писателем на волне», и было непонятно, чем это расположение объяснить: он редко кого хвалил в глаза. Возможно, хотелось быть добрым ему в дорожной обстановке, в ожидании Крыма, солнца, моря, отдыха?
Вот что я помню из разговора с ним:
– Писатели старшего поколения отмалчиваются, не вмешиваются в процесс литературы, считают – литература после них кончилась. Да, Шолохов создал себе при жизни памятник «Тихим Доном». Поклониться надо ему в ножки. Все остальное, им написанное, не идет в сравнение. Я ведь в журнале не напечатал вторую книгу «Поднятой целины». Слабо, слабо.
– Я с вами не согласен. В «Поднятой целине» есть гениальные страницы. Смерть Тимофея, к примеру…
– С «Тихим Доном» не сравнить. Другое. Помельче.
– Почему же? Смерть Тимофея Рваного на уровне «Тихого Дона».
– Вы, я вижу, поборник Шолохова, любите его.
– Наверное, выше его сейчас нет никого.
– …Вся наша критика – это контрольно-пропускной пункт. Критики нет, а есть КаПэПэ. На этом пункте не важно, талантлив ты или бездарен, красив или некрасив, высокого роста или малого. Важно другое – есть ли пропуск. «Ага! Свой! Проходи». И должна быть на пропуске фотокарточка. И чья-то подпись.
– …Слово, простое, обиходное, иногда запоминается на всю жизнь. Война, зима, холод, а в землянке – тепло, печка. Вошел часовой, солдатик, сменился с поста, сел у печки, сказал: «Иззябся я», – и заплакал от этого тепла, оттого, что завтра в бой, «Иззябся я». Хорошо!
– …Сигареты кончились? Могу взять вас на полное дымовое довольствие.
В Коктебеле, жарким днем, стоя в очереди за газетами в киоске на набережной, спросил его, усталого, молчаливого:
– Работаете, Александр Трифонович?
– Притворяюсь. Ловлю по утрам минуты.
Солнечным июльским утром на даче он пришел вместе с критиком Александром Дементьевым, волосы у обоих мокрые, глаза прозрачные после купанья, от свернутых полотенец пахло речной сыростью. Мы сели за столик под яблонями, он закурил сигарету, в раздумье посмотрел на меня, на Дементьева и почему-то сразу заговорил о военных романах:
– В последние годы появился надоевший, хотя и талантливый шаблон. Романисты обвиняют во всех грехах и бедах тридцать седьмой год: мол, были посажены опытные командиры, поэтому, мол, отступали, драпали в сорок первом. И у генерала Горбатова, которого мы печатали, ясная концепция: командиры на Колыме, а немцы войну начали. Читали Горбатова? Бог с ним, это его личный опыт. Нет; не в этом вся причина. Ведь то, что пришла в армию молодежь, прекрасно было. Генерал Черняховский погиб в тридцать восемь лет. Начал майором. А многие талантливые генералы капитанами начинали, старшими лейтенантами, даже лейтенантами. Здесь Сталин понимал кое-что главное. Снял Буденного, Ворошилова в начале войны, этих боевых, так сказать, опытных командиров, которым не то что не повезло, а которые устарели для новых методов войны. Нет, причина наших поражений была в ином. Тридцать седьмой год не объясняет всего. Романисты заблуждаются.
И тут же сказал о повести «Последние залпы».
– Могла принести вам огромную славу, но как-то мешал Казакевич своей «Звездой». Он был любимец критики – а вы вроде бы чужой. Написано у вас правдиво, сильно… и какая-то, что ли, обреченность. Критика к этому не привыкла. Вы из окопов только могли ее написать. – И спросил: – Вы офицер?
И потом пошутил, засмеявшись своим хриплым захлебывающимся смехом:
– Бондарев – талантливый человек, смесь Шекспира с поздним Буниным. Читали его «Темные аллеи»?
Разумеется, я понял смысл этой фразы, намек на раздражавшие его «постельные сцены» в «Тишине». Об этих сценах он как-то мне сказал, что «не дело русской литературе решать половую проблему», что Иван Бунин в последние годы писал эротические рассказы, далеко не лучшие свои вещи, и это было угасание таланта, болезнь старости.
– Болезнь? А как же быть с «Анной Карениной», с «Дьяволом», с «Крейцеровой сонатой»? С некоторыми рассказами Чехова, Леонида Андреева, Горького?
– Реализм не терпит примеси натурализма, который разрушает какую-то тайну жизни, натурализм всегда нарочит.
– Я с вами согласен, но…
– В «Анне Карениной» есть очень откровенные страницы, но натурализма нет нигде. Бёлль – интересный писатель, но прежде, чем писать «человек съел сосиску», он будет долго описывать, как он разжевывал ее гнилыми зубами. И уже читать не хочется. Хемингуэй – крупный мастер, но иногда так долго и подробно описывает, что его герои ели в ресторане, – пропадает аппетит. И всегда его внимание занимает лобковое место и… разговоры в постели. Не надо бы. И Бунину не надо.
– Нет, Александр Трифонович, бунинские «Темные аллеи» удивительны, почти каждый рассказ – шедевр.
– Неужто считаете так?
– Убежден.
– Заблуждение. Прочитав Чехова, вы не назовете Бунина гением. Крупный мастер. И только. Куприн меньше, но читабельней. Он ходит на грани банальности, но не банален. И читатель принимает его. До сих пор помню сцену из «Поединка» – поручик замечтался на смотре и смешал строй. Прочитаешь эту сцену – и становится не по себе. А у Бунина «Антоновские яблоки» – прекрасно написанный рассказ. Ничего лишнего. И в то же время есть все: запах осенних яблок, время, усадебная бедность… И что-то еще, что составляет тайну литературы. В простоте и объемности.
– Александр Трифонович, вы знаете, наверное, отзыв Бунина о «Василии Теркине»?
– Тогда я был молод, наивен. Вещь родилась из обычной газетной потребности. И осталась. Для меня здесь тоже есть какая-то тайна. Сейчас я стал умнее и пишу не так, как раньше, – иначе. Думаю, самая сильная сторона в «Теркине» – прозаические куски в стихах, диалогическая сторона.
– Саша, почитал бы что-нибудь, а? – певуче окая, мечтательно сказал Дементьев, подперев рукой подбородок. – Читаешь ведь ты превосходно. О Теркине вспомнили, и захотелось хотя бы строфу послушать. Рассказал бы, как ты читал поэму «Теркин на том свете» в присутствии Хрущева.
Твардовский засмеялся.
– Это для истории литературы рассказать? Тебе? Критику?.. Я люблю читать со свежа. А тут после меня много чтецов было. Много…
И он даже немного смутился, говоря это, но сейчас же опять вернулся к Бунину, заговорил серьезно:
– И все-таки, как только Иван Алексеевич оторвался от своей земли, то и потерял талант. Постепенно. И до опустошения.
– Простите, не согласен. – возразил я. – Нет, талант его не иссяк за границей. Ему помогла ностальгия по России, любовь к ней, память, воображение. «Темные аллеи» – это вершина прозы, какое-то волшебство слова. Ничего подобного в мировой литературе нет.
Он сказал раздраженно:
– Иной поэт в Чите не был, а в заграницах побывал. Едет куда ни попало… Свои, свои проблемы должен понять, а потом за чужой забор глядеть к соседу. Для русского писателя заграница – штука опасная, коварная, не очень нужная… Шмелев, Ремезов, Зайцев, Куприн зачахли там. – Он помолчал, затем спросил, казалось, непоследовательно: – Что сейчас пишете – о войне?
– Нет. Наши дни. Плохо продвигается.
– Зачем же это вы взялись за наши дни? Модно это, что ли? Вы войну хорошо знаете. Может быть, лучше других. Вы за модой не гонитесь, как один наш молодой громкий поэт, который дух с мухой срифмовать может или постель с растерянностью?
– Не угонюсь. Наверное, поэтому роман плохо продвигается.
Он усмехнулся, закурил, снова помолчал задумчиво.
– Мы не можем, конечно, вставать в один ряд со Львом Толстым и Пушкиным. Вот что интересно: «Анну Каренину» Толстой писал для денег, гонорар был отдан духоборам, считал, что ненужную вещь пишет. А мы… как бы вещь туго ни шла, как бы ни казалась нам мелкой, слабенькой, надо доводить ее до конца. Бог знает, что получится. Если демократия, то демократия нужна деревне, а нам за столом нужна монархия воли.
В первые дни нового, одна тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года повстречался с Твардовским и его другом Александром Дементьевым на перекрестке дачных аллей в Красной Пахре. Твардовский в теплой куртке, с самодельной палкой в руке, обрюзгший, небритый. Дементьев, похожий на медведя, грузный телом, тоже обросший седой щетиной, по обыкновению веселоватый, розовенький, маленькие глаза лукавы, брови над очками подвижны – заулыбался мне: «Здравствуйте в новом году!» Оба были навеселе.
– С Новым годом!
– С наступившим и шествующим! – сквозь смех закашлялся Твардовский. – А, валенки-то, валенки – белые! – И указал палкой на мои валенки. – Зачем это вы?
– В деревне по-деревенски, – ответил я шутливо. – Пытаюсь не оторваться.
– Кулацкие, – с таинственной иронией сказал шепотом Твардовский и наклонился ко мне, смеясь нетрезвыми светлыми глазами. – Донашиваю, надо ответить. Ну, я пошел, – кивнул он Дементьеву. – Вечером, может, свидимся. А то дачу открытой оставил, обворуют…
– Иди-иди, а то сейчас, знаешь, залезут в окна – камни вынесут. – Дементьев, посмеиваясь, поблестел очками, двинулся к своей даче.
Как-то мы вдвоем шли по аллее.
Я спросил:
– Остаетесь в журнале, Александр Трифонович?
– Думаю вот. В деталях объяснить вам не могу. Выварка идет. Чтоб мясо от костей отделилось. В том, что происходит, большого ума не вижу.
– Слышал, как многие говорят – юбилейный год?
– Само слово «юбилей» к этому событию не подходит. Юб-би-лей – это умиленность, пышность ласковых, знаете, фраз, за которыми исчезает реальность. Вот так вот и будут целый год говорить всем реалистам. «Вы что же – праздник испортить хотите?» А пышность понравится многим, кому думать не хочется. Юбилей затянется надолго. Не на один год.
– А я думал сходить наверх, поговорить насчет своей повести, которую не печатают. Я говорю о «Родственниках».
– Бессмысленно. В частном случае никто ничего не решит. Я уж знаю. Понюхал эти коридоры. Ради всех вас, может быть. Знаете письмо о Байкале, подписанное полсотней академиков? Ну так вот. Не знаете?
– Не знаю подробностей.
– Подробности печальны. А что похудели? Работаете много? Курите?
– Курю. Иногда полторы пачки. А вы бросили?
Твардовский достал сигарету, помял ее в больших пальцах, закашлялся:
– И до двух пачек обходится.
Однажды он пришел на дачу с рукописью. Это было предисловие к девятитомному изданию Бунина и жесткий разговор, происшедший между нами, разделил нас надолго.
Однако истины ради надо сказать, что в посмертном собрании сочинений Твардовского уничижительных абзацев о последнем периоде в творчестве Бунина я не нашел.
Думаю, что в предсмертные свои дни он вышел из-под влияния цепко окружавших его пристрастных и критиков.