– Всю ночь песни и крики какие-то слышны были, аккордеон играл, похоже, гулянье у немцев. Утром три фигуры появляются у них на бруствере: две женщины, а посередке офицер немецкий. В бинокль вижу: одна чернявая, грудастая, другая – беленькая, с косами, как девочка. И офицер, графин со шнапсом или самогоном в руке держит. Чернявая виляет бедрами, обняла беленькую, кричит таким звонким голосом: «Не стреляйте, нас послушайте. Мы под большевиками корочку хлеба имели, а теперь при германцах живем хорошо, водку пьем и вам предлагаем!» И указывает на графин в руках офицера. Мой политрук шепчет: «Срежем фрица, а, лейтенант?» А у нас две снайперские винтовки, у меня в командирском окопе. «Нет, – говорю, – немца успеешь, никуда не уйдет. Баб-предательниц. Я левую, ты правую». А чернявая кричит: «Переходите к нам, мы вас в чине повысим, любить будем и командовать дадим!» Я взял в прицел ее. Вижу – смеется, а сама волнуется, тискает за плечо беленькую, а та прижалась к ней, ровно к защите. «Огонь по сволочам-бабам!» – командую. Я черненькую снял. Так и повалилась. Политрук беленькую. Офицер повернулся и бежать. Я его возле самой траншеи настиг.
…Сто пятьдесят человек в моей роте было, двадцать пять пулеметов, шесть командиров и медик-лейтенант. Обратно к своим один командир взвода вырвался и трое солдат, со мной – пять. В сорок четвертом под Яссами командовал я отдельной штрафной ротой.
Помимо наших орудий, шесть батарей немецких. Раз попробовали у меня отобрать пушки немецкие, как по уставу лишние. Я говорю: «Не вы мне трофеи дали, я их в бою кровью отбил. И их же снарядами крошить зверей буду». В общем, что-то со мной случилось после непонятных тех баб. И тогда в сорок первом, когда прорывались мы ночью, бежал я по разбитой дороге в лесу, за мной бойцов четверо, бегу, стреляю, а сам думаю:
«До нас, чертей, миллионы людей умирали. Не мы первые, не мы последние. Но кто ж те бабы? Силой иль пряником их заставили? Или как? Может, не виноваты они?..»
Мы ждали своих ребят из поиска.
Никогда не забуду ее лицо, склоненное над рацией, и тот блиндаж начальника штаба дивизиона, озаренный двумя керосиновыми лампами и бурно клокочущим пламенем из раскрытой дверцы железной печки, отчего по блиндажу, чудилось, ходили волны обжитого на короткий срок покоя. Вверху, над накатами, – звезды декабрьской ночи, ни одного выстрела, успокоенность сонного человеческого часа. А здесь, под накатами, лежали мы на нарах, и, засыпая, сквозь дремотную паутинку, я первый встретил разведчиков.
Они вернулись, когда все в блиндаже спали, обогретые печью: вдруг звонко заскрипел снег в траншее, раздался за дверью всполошенный оклик часового, послышались голоса, хлопанье рукавицами.
Когда в блиндаж вместе с морозным паром ввалились, затопали валенками двое рослых разведчиков, с накаленно-багровыми лицами, с заиндевелыми бровями, обдав студеным инеем маскхалатов, когда ввели трех немцев-языков в зимних каскетках с меховыми наушниками, в седых от снега длинных шинелях, когда блиндаж шумно заполнился топотом ног, скрипом мерзлой одежды, дыханием людей, наших и пленных, одинаково прозябших в декабрьских полях, я вдруг увидел, как она, радистка Верочка, будто в оцепеняющем ужасе, встала у своей рации, опираясь рукой на снарядный ящик, увидел, как один из пленных, высокий, показал в заискивающей улыбке молодые зубы, поднял и опустил плечи, как бы желая погреться в тепле, и тут Верочка, кривясь дрогнула лицом, ее волосы мотнулись над сдвинутыми бровями, и, бледнея, она шагнула к пленным, как в обморочной замедленности расстегивая на боку маленькую кобуру трофейного «вальтера».
Немцы закричали заячьими голосами, и тот, высокий, инстинктивно защищаясь, суматошно откачнулся с разъятыми предсмертным страхом глазами.
И она, страдальчески прищурясь, выстрелила и, запрокинув голову, упала на земляной пол блиндажа, стала кататься по земле, истерически дергаясь, вскрикивая, обеими руками охватив горло, словно в удушье.
До этой ночи мы все безуспешно добивались ее любви.
Тоненькая, сероглазая, она предстала в тот миг перед нами совсем в другом облике, разрушающем прежнее – нечто загадочное в ней, что на войне так влечет мужчину к женщине.
Пленного немца она ранила смертельно. Он умер в госпитале.
Но после того наша общая влюбленность мальчишек сменилась неоткрытым сочувствием и даже жалостью к ней, немыслимо было представить, как можно теперь целовать эту по-детски непорочную Верочку, на наших глазах сделавшую то, что не дано природой женщине.
Никто не знал, что в сорок втором году в окружении под Харьковом она попала в плен, ее изнасиловали трое немецких солдат, надругались над ней – и отпустили, со смехом подарив свободу.
Ненавистью и мщением она утверждала справедливость, а мы, в той священной войне убивавшие с чистой совестью, не могли до конца простить ее за то, что выстрелом в немца она убила в себе слабость, нежность и чистоту, этот идеал женственности, который так нужен был нам тогда.
Северный ветер дул с Карпат. На обочине каменистой дороги, ведущей в горы, горел костерок, загороженный щитами двух орудий, которые к сумеркам надо было «на руках» (машины ждали в долине) втащить на высоту, откуда открывался перевал, где в конце ночи гудели танки. Война мне снится все реже, но сегодня на рассвете я вдруг представил дымок костра и утопленные лица солдат моего взвода после ночного боя и долгих усилий при подъеме к перевалу орудий. Теперь они были довольны возможностью передохнуть, используя солдатскую расторопность, хлебнуть кипятку, если успеется.
– Что меня удивило, братцы, когда мы фрицевскую траншею взяли: подле ведерка мыло в футляре и шелковые подштанники лежат, которые против воши, бритва на газетке, а рядом на бруствере – термос, не то со шнапсом, не то с чаем, потом разобрал, что к чему. Круглая пластмассовая коробка со сливочным маслом и бутерброд намазанный. Навроде одной рукой умыться, собрался, другой – закусывать. А сам фриц голый, землей засыпанный, не успел закусить значит и подштанники переодеть. Я глаза растараканил: ну, думаю, ловкач немец, умудрил все рассчитать! И не рассчитал!
– Ловчее тебя, Оленьков, никого на целом свете не предвидится. Ты-то вчера с ремнем на шее выполз в кусты за окопом, устроился удобно, а фрицевский автоматчик как шарахнет из-за деревьев, гляжу – ваша милость с размаху головой нырь в окоп, как в воду! Только задницей блеснул. Не иначе – ослепил фрица, наверняка в упор контузил. Аха-хо-ечки мои! Хахашечки!
– Ну не забижай очень, ну хохотай, Грунин. Орлом, как на ладони, за бруствером сидеть не будем – решето сделают и имя-отчество не спросят. Ты, сержант, лучше мне плащ-палатку трофейную верни, померил – и ладно. А то шинель у меня, как на младенца. Глазомера у старшины нет. Заместо моей, осколками изгрызенной, выдал чисто грудному ребятенку. Все мудрит, все экономит.
– Ума не произведу: зачем тебе плащ-палатка-то? Росточек у тебя – полметра с макушкой. Палатка на тебе по земле волочится, все коряги собирает. Вроде бредня. А мне – враз. По росту. Не поимей обиду – разношу.
– Сталыть, похоже, ты, Грунин, смеешься? Так, что ль? Ну и народ пошел! Рот разинул – того и гляди из-за рта все зубы утащат.
– Не открывай ширше надобности. Оглядывайся.
– Бес ты! Хохотаешь все. И откуда в тебе хохотание берется?
– А ты не волнуйся, нервов не порть. Я тебе заместо палатки трофейный танк подарю или «юнкерс». Домой на нем рванешь. Вот, мол, я.
– Зачем так? Охо-хоечки мои! Смехота с тобой, Грунин!
– Эт-то что тут такое самое? Немцы рядом, а вы костер развели и, как гусаки, гоготаете! Устав забыли? Или шнапсу рванули?
– Садись, старшина, с нами. Устав – как телеграфный столб: перепрыгнуть нельзя, а обойти можно.
– Ладно, ладно, Грунин, философствовать. Тебе все смехахачки да смехухочки! С какой такой тети Моти атакуешь Оленькова? Он у нас парень-штык. У него шинельку – осколками изгвоздило, ему новенькую выдал. Как с иголочки. Чего, чего, Оленьков, физиономию воротишь? Шинелька будь здоров!
– На мыша. Иль на грудного…
– Нич-чего. Растянется.
– А рукава-то как раз длинны, товарищ старшина. Ровно у клоуна. Куда им тянуться? До земли, что ль?
– Не рукава длинны, а руки у тебя коротки, браточек ты мой, мой милый голубчик единственный! Ты это брось такие гастроли, ты мне такие штучки не вкручивай. Я ему – шинельку новенькую, не бывшую в употреблении, не с убитого какого-нибудь, а ему – хоть бы хны! Недоволен! Вишь ты, клоуна присобачил!
– Старшина!
– Чего тебе, сержант Грунин?
– Да вот я думаю: люди с большим носом – наверняка гениальные хозяйственники, а с носом Оленькова – личности, затюканные. Согласен или нет?
– Это ты о моем носе? Это у меня большой?
– Не-ет, я хочу сказать, что курица не птица, а старшина дал рикошет. Подбери Оленькову добрую шинельку по росту. А новенькую отдай в детские ясли.
– Чего-о?
– Опять не то подумал. Не плюй в колодец – пригодится утопиться. Ты шинельку приличную раздобудь. А я ему сейчас полы немецкой палатки ножичком укорочу, чтоб метлу не изображал. А то зимой он опять тебя и меня невзначай мордой в снег положит. Как образцовый человек. И будет орать во всю глотку: «Стой, кто идет? Ложись!» Помнишь небось, как мы с тобой в баню из ОВС с мешками белья шли? А Оленьков часовым стоял. Увидел нас и голосит на всю ивановскую: «Стой!» Мы остановились, а он: «Стой! Кто стоит? Ложись! Стрелять буду!» Как лев орал – и положил в снег, молодец, сукин сын, а затвором винтовки, как зубами, щелкал.
– Какой еще лев? Нерадивый солдат… Старшину и командира орудия в снег положил. На формировке я его на гауптвахту нацелил – за то, что в саду у хозяйки сливы и яблони начисто обтряс. Для всей батареи, вишь, добрый какой: привели его на гауптвахту, а она переполнена свистунами из второй батареи. Все поголовно свистуны. Сливами обожрались на том же основании. Что такое? Мест нет. Оленькова – назад. И так два дня водили. Пополнение прибывало из всего полка. Садов-то тут – вагон и маленькая тележка. Оре-ел, хрен его возьми, курицыны перья! Чего улыбишься, Оленьков? Муха в ноздрю попала?
– Да я ничего, товарищ старшина. Я – так.
– Чего «ничего»? Наверняка в животе еще карусель крутит!
– Да нет, ничего. Причина была курьезная. Повара-то нашего где-то в тылах дьяволы живьем съели с его пшенкой. Вот мы кулацкие садочки и пощупали, потрясли малость, чтобы бендеровские жеребцы от злобы выли.
– Шелудивость, большая хитрость да коварность в тебе сидит, вот что я тебе скажу, друг ты мой золотой, сердечный. Ты, что же, за желудочное расстройство повара и меня хочешь повинить?
– Перебор, старшина, перебор. Оленьков – первоклассный наводчик, во всем полку поискать – и мне как командиру орудия ни за какие пряники лучшего не надо!
– Печник он воронежский, вот он кто, а не наводчик. Просто везет ему. Везение ему прет! Глаз он под твоей командой навострил, сержант. А так – быстрый хапок у него – и танк с копыт. Вот как понимать надо. А вообще-то: печи ему класть, а не танки ковырять.
– Я б с моим удовольствием, товарищ уважаемый старшина. Плохая печь ведь сама сложится. А ты хорошую сложи. Кажная печь особливый характер имеет. Так и прицел. Иной после каждого выстрела сбивается, дьявол, а ты сумей сперва под сошники подладить умные упоры. Печник и каменщик работу свою снизу начинают. Штукатур и маляр, знаешь ты, сверху, товарищ старшина уважаемый.
– Снизу, сверху… Злишь, что ли, меня несуразными разговорами?
– Никак нет. Не имею права. С начальством не шуткуют. Не имею привычки. Вот ежели бы я вам печь складывал на гражданке, в родной вашей деревне, а вы меня шибко обидели, тогда пошутковать можно. Вставить бутылочку со ртутью в печь – ребеночек плачет. Ребятенка, скажем, нет, а орет день и ночь, аж у всех глаза на лоб лезут. Бутылка нагревается, ртуть гоняет – получается или крик совы или ребенка. А то еще яйцо – в краску, тут запах в комнате непотребный. Хоть святых выноси. Это маляры озорничают когда.
– Аха-хохнички мои! Ну, насмешил, Оленьков! Ну прямо артист, едрена мышь! Бери свою трофейную палатку, я ножом полы подрезал, будешь как балерина, по грязям шастать. Бери! Да расскажи старшине про мужика утоплого, он этого еще не слыхал.
– Это мы можем. Рассказ с соображением. Муж, понимаешь, тонет в реке, совсем уж пузыри пущает, а жена ему с берега кричит, аж до визгу: «Говорила я тебе, шут гороховый, такой-сякой, деньги с собой не бери, говорила тебе, сатана, дурак! Деньги кидай! Не то я тя, язвину, кочергой дома-то по хребту налажу, козлом взвоешь!»
– Дак вы что? Шнапсу трофейного надрались? С какой это бредовины байками меня кормите? Я вам кто такой? Акулька из Соплевки? Хрен моржовый? Или старшина батареи? А эт-то что за фляжка, Грунин?
– Не видишь разве? Обыкновенная. Фрицевска. Но мы ребята трезвые. Конечно, божью росинку по глотку попробовали. Но глаза не залили. Эту гробину на себе в гору тащить – трактором быть надо. Ребята и притомились, пусть подремлют. Угощайся, старшина, после боя передых полагается.
– Передых, передых!.. Передых на том свете будет! Там отдохнем, наспимся! Много ты своим солдатам позволяешь, сержант Грунин. Ладно, передых, так передых. Давай сюда фрицевскую отраву. Хлебну глоток, и фляжку в кусты забрось. Чтоб соблазну не было.
– А я? Я даже не понюхал! В руках подержал. Мне тоже глоточек! Я что – рыжий?
– Так-ак, Оленьков, тебе шинель или глоток? Выбирай! Пока я добрый!
– И шинель, и маленький глоток. А потом фляжку, будьте ласка, вручите нашему сержанту. Запас не гвоздь в сапоге и не ширинка на заднице, извините.
– Ну и хитрованы у тебя ребята, Грунин. У тебя все такие?
– А вот вопрос: почему ты Оленькову шинель выдал на грудного младенца? Будто кого-то обхитрил. Себя, выходит, облапошил. И нам вот бы косую хватило ума обхитрить. Поэтому я в расчет хитрованов подбираю.
Ясно слышу голоса солдат, похрапыванье спящих вокруг костра, вижу круглое, со светлой щетинкой бровей, со вздернутым носом плутоватое лицо Оленькова, круглого и быстрого, как футбольный мяч, на коротких ногах, обутых в широкие, раструбом немецкие сапоги, феноменального орудийного наводчика, общего любимца в батарее. Вся покатая грудь его усыпана орденами и медалями с засаленными колодками (у него была привычка вытирать руки о грудь), за форсирование Днепра он был представлен к герою, но награды не получил. То ли она не шла, задержанная начальством, к его футбольно подобной комплекции, то ли его подвижная, казалось, беспечная натура не соответствовала высокому знаку. Да он, кажется, и не жалел об этом, занятый не честолюбием, не упорным желанием выжить, а самой жизнью на войне, какой бы она ни была. Он знал все об орудийном деле. «Учись, как чистят пушку, ежели не по уставу, а начальство вот-вот нагрянет? Запоминай. Паклю окунают в солярку. Поджигают. Кладут в ствол. Ствол поднять высоко. Огромная тяга – пакля сгорает. Ровно в большой печи. Ствол, как стекло».
Я как-то сказал ему: «Что-то запаздывает твоя награда, Оленьков». Он засмеялся: «А на хрена козе рояль фирмы „Бэккера?“» – «То есть?» – «Придешь в родимый городок, грудь колесом, на колесе – звезда, все девки из окон горохом посыпятся. Выбирай – глаза расфуфырятся на все горизонты, как у рака, туда-сюда закосят, не дай Бог, ржать начнешь, как стоялый на конюшне. Лучше полегоньку клинья подбивать».
Я слышу голос Оленькова, вижу, как у старшины с непонятной фамилией Галабурда неодобрительно косятся подбритые брови, а глубоко посаженные антрацитные глаза делают его узкое лицо еще уже. Он сидит на корточках перед костром в хромовых сапожках, собранных гармошкой, в комсоставских галифе и гимнастерке, затянутой, как корсетом, комсоставским ремнем, щеголеватый старшина, краса батареи. Но когда он начинал говорить, то, казалось, готов был мгновенно вспылить, разозлиться, выругаться, показывая металлический оскал зубов. Он не пользовался расположением солдат, был экономен и скуп. Но иные офицеры считали его расчетливым хозяином. В то же время он прочно держался убеждения, что для начальства в первую очередь интересен вопрос: точно ли сделано, как приказано? И лишь во вторую очередь могут спросить: какими средствами, но могут и не спросить. Офицеры у него обедали почти по ресторанному меню, часто с французским коньяком, в достатке взятым на трофейных складах с остальными деликатесами. На формировке, на отдыхе он любил строем водить батарею и при встрече с начальством с воинственным треском «печатал ножку», мастерским вывертом бросал руку к хрящеватому уху и докладывал следующим образом: «Товарищ капитан, при транспортировании батареи в столовую никаких происшествий не произошло! Шли с песнями!» Приведя же батарею в расположение, долго не распускал строй, стоял с напряженной шеей, любовался собой и строем, наигрывая связкой ключей, сурово прищуриваясь: «Команды „вольно“ не было! Кто там подмышками очищается? В бане воды не хватило? Смир-рно! Вольно! Разойдись!»
Старший сержант Грунин, командир орудия, гигантский детина, человек во всех смыслах бесстрашный, наслаждаясь «командерством старшины», начинал хохотать, падая огромным телом на траву, и, не обижая старшину, делал вид, что чешет спину, гоготал до того, что заражал смехом всю батарею.
Да, я всех слышу, вижу, чувствую их дыхание как если бы грелся сейчас с ними возле костра в осенних Карпатах. Позднее оплаканные мною вызывают во мне какую-то новую любовь, такую тоску невыносимую, что я уже не сомневаюсь: после той великой войны я остался из однополчан совершенно один на свете и скоро приду к ним, сяду около костра, в том, другом мире, но вряд ли услышу их голоса, увижу их лица, тот придорожный костер…