Эпилог
Cимон Лашом подошел к раскрытому окну и прижался лбом к стеклу. Сколько раз, сколько тысяч раз – с тех пор, как поселился в этой квартире, – повторял он это машинальное движение? Сколько тысяч раз он обводил взглядом городской пейзаж – крыши, дворцы и сады? Он столько смотрел на них, что уже перестал замечать!
Но в тот вечер сады, дворцы, крыши и огромная стальная башня, на вершине которой были погашены обычно светящиеся прожекторы, – все это было погружено во мрак и потому внезапно приобрело какую-то особую значительность, грозную осязаемость.
Лунный город, мертвая столица, улицы, похожие на темные коридоры, по которым ползут, как светляки, такси с притушенными фарами, да изредка блеснет огонек зажигалки в руках запоздалого прохожего, нащупывающего дверь своего дома… Уличные фонари горят слабым светом, напоминающим бледное сияние Млечного Пути… Первая ночь затемнения в Париже.
Война была объявлена несколько часов назад «после трагических переговоров между правительствами Лондона и Парижа», как писали газеты… Как будто кто-нибудь мог сомневаться, что объявление войны – всегда трагедия…
«Мне, по крайней мере, повезло – я сейчас не вхожу в состав правительства», – думал Симон.
Но действительно ли ему повезло? А это одиночество, ощущение того, что он не у дел?.. О, разумеется, ему нужно просмотреть целую груду папок, надо заняться вопросами, связанными с мобилизацией и реквизициями в его избирательном округе. А завтра он может направиться в палату депутатов, и критиковать там принятые меры, и задавать вопросы о снаряжении войсковых частей и о сохранении в деревнях рабочих рук, необходимых для жатвы, он будет голосовать за чрезвычайные кредиты, необходимые для бойни, а потом все собрание поднимется в едином порыве, свидетельствующем о национальном единении, и депутаты со слезами на глазах фальшиво запоют «Марсельезу»… Но нужен ли для этого именно он? Разве любой другой на его месте не мог бы вообще сделать все то, что он сделал за свою жизнь?
На темной улице раздался свисток полицейского.
– Эй вы, там, наверху! Погасите свет, – крикнул тот. – Вы что, хотите, чтобы я составил протокол?
– Сейчас, сейчас, – послушно ответил Лашом.
Разумеется, полицейский не знал, с кем он разговаривает. Но если бы он даже знал, он бы – вытянувшись и отдав честь – все равно сказал: «Прошу прощения, господин министр. Но приказ есть приказ, и начальники должны подавать пример остальным».
А Симон ответил бы: «Конечно, мой друг, вы совершенно правы, вы исполняете свой долг, и я одобряю вас». Ничтожная, жалкая комедия. Те, кто не отправится воевать, станут во время войны пыжиться, исполняя выпавшую на их долю небольшую роль – роль полицейского или роль председателя парламентской группы.
Лашом погасил люстру, зажег настольную лампу с зеленым абажуром, слабый свет которой с улицы не был виден.
На бюваре лежало письмо от Мари-Анж:
«Я порвала все ваши письма. Прошу мне больше не писать… Нервы мои издерганы, и привести их в порядок труднее, чем срастить кость».
Каждый раз, когда Симон смотрел на листок, когда он перечитывал эти строки, слезы выступали у него на глазах.
Итак, Мари-Анж даже не знала, что было в его письмах; она даже не захотела прочесть его признания и ничего не знала о его душевных порывах, о мольбах, которые он обращал к ней, и об упреках, которыми осыпал себя. Значит, унижение от того, что он писал женщине, которая даже не отвечала ему, не принесло никакой пользы…
«Но разве уместно говорить об унижении, когда по-настоящему любишь?.. – подумал он. – И чем я ныне занят, что я ныне делаю на Земле?»
После отъезда Мари-Анж он не мог заставить себя заинтересоваться ни одной женщиной, не мог ни к одной из них прикоснуться. Он не испытывал никакого желания. Он словно бродил среди воспоминаний о своей любви, как бедняк бродит по дому, откуда вывезли последнюю мебель. Только одно женское лицо способно было взволновать его – лицо Мари-Анж. Ведь он уже научился понимать различные выражения ее лица, научился разбираться – о, конечно, не до конца – в тайном значении каждой улыбки, каждого легкого движения бровей, трепета век, вопрошающего взгляда. Только она – Мари-Анж – могла по ночам приносить ему ощущение покоя, когда засыпала, свернувшись калачиком рядом с ним.
«Она меня любила меньше, чем я ее. Но это естественно, – у того, кто моложе, больше преимуществ. Преимущество в любви сохраняет тот, кто меньше дорожит другим. До встречи с нею оно всегда было на моей стороне. И все-таки она тоже была счастливой со мной благодаря мне!..»
И теперь он страдал из-за того, что ему некому дарить счастье, что он потерял единственное существо, которому он впервые в жизни хотел бы это счастье даровать.
С годами в душе Лашома появилось некое подобие доброты, столь несвойственной его натуре, – и в этом таилась для него опасность. Теперь ему казалось, что жизнь утратила смысл и незачем ее длить.
Ему стало стыдно, что он до такой степени занят своей личной драмой в то время, как на всю страну обрушилось ужасное бедствие, в то время, когда над столицей второй колониальной державы мира натянули темный полог… и под этим черным пологом, во тьме, кое-где мерцали звезды; под этим траурным покровом огромного города страдали от горя отцы, проводившие своих сыновей на вокзал, страдали матери, которые в самый разгар лета требовали, чтобы их призванные на войну сыновья взяли с собой шерстяные кашне, горевали жены, горевали возлюбленные, лежа без сна в ставших слишком широкими постелях, тосковали невесты, чьи мечты были развеяны в прах, приходили в ужас беременные женщины и роженицы – словом, в каждом доме за хрупкими стенами мучились люди.
Но быть может, если бы Симона не снедала тоска по Мари-Анж, он не был бы так чувствителен, так восприимчив ко всеобщему горю, не был бы способен так ясно представлять себе отчаяние незнакомых людей.
«Мари-Анж – в деревне, опасность ей не угрожает. В сущности, хорошо, что она там. Если будут воздушные налеты на Париж, она окажется в безопасности. Я должен быть доволен, что у меня нет близких, за которых сейчас приходится бояться», – сказал себе Симон. А через минуту он уже думал: «Она, возможно, возвратится в столицу, и я снова ее увижу. Война многое меняет. А потом она наверняка попросит меня о какой-нибудь услуге для брата…»
В дверь позвонили. Симон рассчитал слуг; он сам пошел отворять, испытывая нелепую надежду, что это Мари-Анж. Или телеграмма от нее.
– Я вам принес противогаз, господин министр.
Это пришел швейцар, назначенный в этом доме уполномоченным по противовоздушной обороне. Его густые белые волосы отчетливо выделялись в полумраке.
– Их раздавали нынче после обеда, – продолжал он. – И я подумал: «Возьму-ка противогаз для господина министра, ведь он так занят, что даже не вспомнит об этом. Мы должны заботиться о господине министре! Таких людей, как он, не много». Вот я и решил принести вам противогаз на тот случай, если эти немецкие свиньи прилетят ночью и сбросят химические снаряды…
– Благодарю вас, господин Лекорн, – сказал Лашом, беря в руки серую цилиндрическую коробку.
– Эта маска не добавляет нам молодости, господин министр, – снова заговорил швейцар.
Ему хотелось побеседовать, возможно, услышать слова одобрения.
– Да, она не добавляет нам молодости, – повторил Симон. – Еще раз благодарю.
Он запер дверь, возвратился в комнату и подошел к письменному столу.
«Надо было что-нибудь сказать этому славному человеку. Ведь у него сын ушел в армию…»
Симон положил серый цилиндр на стол. Он вспомнил, что, будучи военным министром, подписал приказ о серийном выпуске противогазов для защиты гражданского населения. Ему показали образец, выбранный компетентными лицами из числа предложенных систем.
«Интересно, как действует этот противогаз?» – спросил себя Симон.
Он вытащил из цилиндрической коробки резиновую маску с металлическим рыльцем, натянул на лицо и на голову. «Нет, в маске мы не становимся моложе», – подумал он. Ему даже не нужно было подходить к зеркалу, чтобы вспомнить, какой у него был вид в противогазе, напоминавшем этот, двадцать или двадцать два года тому назад. Глядя в застекленные прорези маски, он вновь видел мысленным взором окопы, своего капитана, убитых товарищей; вновь видел чью-то руку с обрывком рукава, зацепившуюся за телеграфный столб; вновь видел дома, у которых осталось только три стены, и на одной из этих стен – кажется, во втором этаже – висела свадебная фотография – это было так нелепо! Он снова видел лошадей с распоротыми животами и валяющимися в пыли внутренностями; снова видел, как взлетела на воздух землянка командира его взвода, и снова слышал слова: «Лашом, примите на себя командование»; он снова видел, как после бомбардировок большие леса превращались в пепелища с торчавшими на них почернелыми пнями… Шрапнель, снаряды, бомбы… все это опять пущено в ход, только взрывчатые вещества теперь в десять раз мощнее, танки – в десять раз тяжелее, самолеты летают в десять раз быстрее.
– Я задыхаюсь в нем, – пробормотал Лашом, срывая противогаз.
А между тем в свое время он мог оставаться в противогазе несколько часов – пока длилась атака. В чем же дело? Плох ли противогаз, или просто его легкие износились, или сердце сдает… Ведь он уже пожилой человек, ведет сидячий образ жизни, слишком обильно питается и потому постарел раньше времени…
Он отвинтил маску от коробки, снова завинтил, проверил, плотно ли прилегает резина ко лбу и щекам, протер стекла – словом, подверг придирчивому осмотру эту чудовищную личину, которую, как он думал, навсегда сбросил двадцать лет назад.
Если бы недавно демобилизованный лейтенант запаса Лашом, который четырнадцатого июля 1919 года находился в толпе и, стоя под деревьями на Елисейских Полях, рукоплескал самому себе, бурно аплодируя маршалам, гордо гарцевавшим на конях, войскам и знаменам, которые проносили под Триумфальной аркой, если бы он, скромный, никому не известный преподаватель университета, разделявший со своим поколением веру в то, что он сражался за вечный мир и что «такие ужасы больше никогда не повторятся», – если бы лейтенант Лашом вдруг появился сейчас в этой комнате, он, без сомнения, дал бы пощечину министру Лашому.
«Я даже не могу заявить себе в оправдание, – думал Симон, – что я самый рядовой и мало что смыслящий гражданин. Нет, я был редактором газеты, в моем распоряжении находились пресса и парламентская трибуна, я двенадцать раз был министром, я владел тем, что нелепо именуют рычагами управления. Но поступал ли я, говорил ли я хотя бы раз так, как должен был и как в свое время давал себе обет действовать? Употребил ли я хотя бы раз свою власть для сохранения мира, мира на всей земле? Поднял ли я хотя бы раз свой голос, чтобы заявить: “Нет, мира не добиться, если во время парламентских сессий придерживаться тактики страуса, нет, мир – не иллюзорное благосостояние одной нации, потому что не может быть мира среди людей, если хоть одному человеку на Земле угрожает опасность, не может быть благосостояния на Земле, если хоть один человек умирает с голоду, не может быть счастья на Земле, если хоть один человек не имеет возможности воспитать своих детей”?»
И он подумал о судьбе Абиссинии и Маньчжурии, о голоде в Индии, об Испании, Австрии, Чехословакии – обо всем том, что допустил, одобрил и утвердил. И Лашому пришлось признать, что сами средства, которые он употреблял, чтобы прийти к власти, а также люди, из рук которых он эту власть получил и с которыми ее делил, – все это мешало ему использовать ее на благо мира.
«Не мои ли друзья и не я ли сам постоянно повторяли в своих речах, что, если новая война разразится, она приведет к краху цивилизации?.. Ну вот, так и случилось, война началась. В некоторых окнах, где сегодня вечером погасли огни, они больше не зажгутся… Ну а противогаз, этот противогаз? Хорошо ли он по крайней мере действует?»
Охваченный запоздалой и потому нелепой щепетильностью, Симон с противогазом в руках прошел через всю квартиру и направился в кухню.
«Будь я уверен в том, что подписал хоть один полезный приказ, принял хотя бы одну меру, которая действительно может защитить жизнь людей, я бы не испытывал к себе такого отвращения… Разве я проверил, не давались ли взятки, не использовались ли различные связи для того, чтобы выбрали именно этот образец противогаза и заказ на его изготовление был поручен именно этим заводам?..»
Он снова надел маску, убедился, что резина плотно прилегает к лицу, открыл краны газовой плиты и склонился над нею. Прошло две, три, четыре минуты…
«Было бы забавно, – подумал он, – если бы бывший военный министр отравился, испытывая противогаз. Высшее проявление профессиональной добросовестности!»
Но нет, противогаз действовал безотказно. Ни малейшего запаха. Отличная газонепроницаемость.
«Господи, но я же в нем задыхаюсь. Я не сумею пробыть в нем более часа. Меня хватит удар. Но не все ли равно – умереть от удара или от чего-нибудь другого?»
Лашом закрыл кран и снял маску. Кухня была полна газа. Он вдохнул отравленный воздух, почувствовал сладковатый, приторный запах, бросился к окну и распахнул его. «Ах да. Горит свет». И потушил электричество.
«Почему я открыл окно? – спросил он себя. – Все так хорошо началось. Надо было продолжить. Не так уж это страшно. Чего мне еще ждать от жизни?.. Я добился всего, чего мог добиться на избранном пути. И вот к чему я пришел, не мог не прийти».
Этот путь привел его к тому, что он сидит теперь на простом стуле в кухне, где потушен свет, в окружении кастрюль, эмалированной газовой плиты и выкрашенного масляной краской буфета, которые слабо поблескивали в полумраке; а за открытым окном виднелись железные крыши и клочок неба, где могли появиться вражеские самолеты.
Этот путь… привел его к неизбежной разлуке с Мари-Анж без надежды снова встретиться с нею. Началась война, а он был не у дел и думал о том, что близится неминуемое крушение общества, пережить которое ему даже и не хотелось. Умереть среди развешанных по стенам кастрюль – и это после того, как ты был светским человеком, парламентарием, присутствовал на вернисажах, балах-маскарадах, генеральных репетициях… Кастрюли. И Симон вдруг мысленно увидел свою мать возле плиты в Мюро. Свою мать, которую никогда не любил…
Прошла минута, он пожал плечами. Несмотря на охватившее его отчаяние, он понимал, что ему нелегко решиться умереть. Он был слишком стар. В таком возрасте люди редко отваживаются на самоубийство.
Он возвратился в кабинет, снова подошел к письменному столу; блуждание по пустой квартире действовало ему на нервы. Симон приблизился к книжным шкафам и с какой-то надеждой посмотрел на ряды томов; он хорошо помнил, на какой полке что стоит. Труды по политической экономии, мемуары, книги по истории дипломатии… Не слишком большую службу они ему сослужили… А там – поэты, чье призвание (так они, по крайней мере, утверждают) – страдать за других, любимые поэты, которые «вскормили» его юность, знаменитые, менее известные, вовсе вышедшие из моды… Верлен, Сюлли-Прюдом, Жан де Ла Моннери… Ла Моннери… Мари-Анж. Симон взял в руки томик стихов своего старого учителя, умершего вскоре после той войны…
Как счастливы были эти люди: ведь они могли придумывать себе лирические страдания и носились с ними всю жизнь, доживая до восьмидесяти лет, окруженные почетом и восхищением! Даже этим он не мог похвастаться, нет. Ему никогда и не хотелось быть творцом, полубогом. Ему хотелось сделать карьеру, преуспеть…
Из каждых четырех молодых людей трое, как и он, мечтали об исключительной судьбе, не будучи даже твердо уверены, что они обладают для этого нужными способностями.
Он достиг высокого положения, но это вовсе не означало, что он был необыкновенным человеком.
Симон долго жил на свете и потому понимал, что в обществе существует некоторое количество важных постов, на которые так или иначе надо кого-то назначать, и они почти неминуемо достаются людям, чей ум, работоспособность и физическая выносливость несколько выше, чем у других.
Такие люди почти всегда добиваются своей цели, ведь, как правило, это лишь вопрос времени и здоровья. Надо только набраться терпения и ждать смерти своего предшественника. Истинно великих людей очень мало, и обычно обществом управляют те, кто лишь немного возвышается над средним уровнем.
«Да, да, я преуспел, и вот к чему я пришел… У людей преуспевших конец еще более мрачен, чем у неудачников: те по крайней мере могут утешать себя мыслью, что судьба обошлась с ними несправедливо».
С привычной аккуратностью он поставил книгу на место. И уже без особого интереса продолжал разглядывать тома. Альбер Самен, Анри де Ренье… И Лашом вдруг вспомнил ужасное изречение Ренье, всего два слова, которые, однако, стоят целых томов, два пророческих, безжалостных слова, напоминающих надпись, обнаруженную среди развалин: «Жизнь принижает».
Никто еще не писал ничего более грозного, более правдивого, ничего, что может лучше объяснить грядущим поколениям трагедию умирающего ныне общества.
«Жизнь принижает… жизнь принижает… И если ты понял это, не все ли равно, когда ты умрешь – сегодня, завтра или когда-нибудь еще! И лучше сегодня, чем завтра… Придет день, и наша планета остынет. А гораздо раньше исчезнет Франция, как исчезли с лица Земли многие страны… Мертвый язык… Мертвая страна… Надо быть либо Гомером, либо равнодушным прохожим».
И, не отдавая себе отчета в том, что по-прежнему сжимает в руке жестяную коробку с резиновой маской, он направился в кухню: в голове у него бродили смутные мысли. Он возвращался к газовой плите, чтобы начать там игру со смертью, ибо ему больше нечего было делать на земле. Но он заранее знал, что до конца не дойдет. Зазвонил телефон.
«Может быть, Мари-Анж?» – подумал Симон, вздрогнув. И кинулся к аппарату.
– Господин Лашом? Это вы? Отлично, господин министр, не отходите, с вами будет говорить председатель кабинета.
Голос начальника канцелярии премьер-министра умолк, и в трубке послышался хорошо знакомый Лашому голос самого премьер-министра.
– Очень рад, дорогой Лашом. Я боялся, что не застану тебя… – сказал он.
И премьер объяснил Лашому, что происходит. Три министра призывного возраста заявили о своем желании пойти в армию… «Это нужно, даже необходимо, чтобы поднять престиж парламента. Они – люди смелые. И прекрасно!» – продолжал он. Это событие в то же время давало повод произвести необходимые, нужные для страны перемены в составе кабинета и создать новое правительство национального единства и общественного спасения. Учитывая влияние различных партий, премьер предлагал Лашому пост вице-председателя кабинета министров без портфеля.
– Твоя партия представляет примерно третью часть избирателей, подлежащих мобилизации… – сказал премьер.
«Тебе все-таки пришлось это признать?» – подумал Симон.
– Сейчас не время думать о второстепенных разногласиях. Я прошу тебя, я настаиваю на том, чтобы ты принял этот пост, – продолжал премьер. – Я не поручаю тебе никакого министерства потому, что, сам понимаешь, я предпочитаю, чтобы их возглавили люди менее нужные, чем ты. Я предполагаю поставить под твой контроль сразу несколько министерств… И главное, общественное мнение…
– Прошу час на размышление. Через час я дам тебе ответ, – сказал Симон.
Противогаз лежал перед ним на столе.
Его мысль, еще минуту назад блуждавшая в беспросветной тьме отчаяния, теперь снова работала четко и ясно.
Если он не примет предложенный пост, кто займет его? Должно быть, Франсуа Моро или Дельпа. Моро – сущий идиот, ну, конечно, не полный идиот, но не тот человек, какой сейчас нужен. В то время как он, Лашом… Имеет ли он право уклониться? Может быть, спросить мнение своей парламентской группы? «О, группа поступит так, как я захочу… Значит, снова борьба, зависть, интриги, подчиненные, которые плохо слушаются, снова ответственность… И все это – в условиях войны».
Но уже по одному тому, что его снова призывали в правительство, он видел все в менее мрачном свете. Был час ночи. Воздушного налета пока не произошло. Возможно, у немцев недостаточно мощный воздушный флот… Надо принять необходимые меры по обеспечению порядка, надо действовать решительно и быстро, направить в одно русло всю энергию нации. И почему надо думать, что война продлится бесконечно? Она может быть короткой и победоносной. Гитлер надолго увязнет в Польше. Он слишком быстро подавил враждебные ему народы, и это отягощает его положение. Быть может, Франции предстоит спасти мир, и ей нужны люди, способные осуществить эту задачу. В голове у Симона уже сложилась великолепная речь, бодрая, воинственная. Меры по противовоздушной обороне должны успокоить гражданское население…
И он уже видел самого себя в новой роли: видел, как он быстрым шагом проходит по траншеям, как Клемансо, как Пуанкаре. Ведь, если правительство падет, следующим премьер-министром…
Неужели это был тот же одинокий человек, который всего несколько минут назад стоял возле открытых кранов газовой плиты и думал о смерти?
А Мари-Анж? Вернуться к власти, зная, что по вечерам она не будет дожидаться его возвращения домой…
«Но я еще встречусь, встречусь с ней! Война волей-неволей сведет нас вместе… Только что я испытал минутную слабость, минутное отвращение к себе. Ну что ж, ведь я тоже человек, как и все другие. Я тоже имею право на мгновение пасть духом. И пока еще я сильнее, куда сильнее нынешней молодежи».
Симон Лашом оглянулся вокруг, увидел противогаз, книги, свое смутное отражение в зеркале, открытое окно, за которым лежал темный город, и полной грудью вдохнул свежий ночной воздух.
Он снял телефонную трубку, набрал номер.
– Алло, – произнес он, – это ты, премьер?.. Я согласен!
«Жизнь принижает» – это верно.
Но для Симона Лашома, как и для круга людей, к которому он принадлежал, иного существования быть не могло.
notes