Книга: Иисусов сын
Назад: когда руки не тряслись в сиэтлской центральной
Дальше: Примечания

приют «беверли»

Иногда во время обеденного перерыва я заходил в огромную теплицу через дорогу – это было стеклянное здание, заполненное растениями и сырой землей, от него так и веяло холодным безжизненным сексом. Каждый день в это время одна и та же женщина поливала темные грядки из шланга. Однажды я заговорил с ней, в основном я говорил о себе и – зачем-то – о своих проблемах. Я попросил у нее номер телефона. Она сказала, что телефона у нее нет, и мне показалось, что она нарочно прячет левую руку – наверное, она носила обручальное кольцо. Она сказала, чтобы я еще как-нибудь заходил. Но, уходя, я уже знал, что не вернусь. Она была слишком взрослой для меня.

 

А иногда в пустыне начиналась песчаная буря, песок поднимался так высоко, что казалось, там вырос новый город – новая страшная эра наступала, замутняя наши сны.

 

Внутри я скулил как собака, ничего больше. Я искал работу, потому что все, кажется, считали, что мне нужно искать работу; а когда нашел, то убедил себя, что это здо́рово, потому что эти самые все – консультанты, члены Общества анонимных наркоманов и прочие, – кажется, думали, что работать – это здо́рово.

 

Наверное, когда вы слышите слово «Беверли», вам на ум приходит Беверли-Хиллз – место, где по улицам ходят люди, у которых крышу сносит от того, сколько у них денег.
Я лично не припомню, чтобы когда-нибудь был знаком с кем-нибудь по имени Беверли. Но это красивое имя, звучное. Я работал в бирюзовой, построенной в форме большой буквы «О» больнице для стариков, которая его носила.

 

Не все жители приюта «Беверли» были старыми и беспомощными. Некоторые были молоды, но парализованы. Некоторым не было и шестидесяти, но у них уже была деменция. А с некоторыми все было в порядке, кроме того, что их нельзя было выпускать на улицу из-за какого-нибудь невозможного уродства. При взгляде на них казалось, что Бог – хладнокровный маньяк. Один из-за врожденной болезни костей превратился в чудовище ростом в два с лишним метра. Его звали Роберт. Каждый день Роберт надевал парадный костюм или брюки и блейзер. Руки у него были длиной в полметра, а голова напоминала двадцатикилограммовый бразильский орех с лицом. Мы с вами не знаем о таких болезнях, пока сами не заболеем – тогда и нас спрячут.
Я работал не на полную ставку. Моей обязанностью было дважды в месяц выпускать бюллетень – несколько страничек, распечатанных на ротаторе. А еще я должен был трогать пациентов. У них не было других занятий, кроме как гулять гурьбой по широким коридорам больницы – кто ковылял, кто крутил колеса кресел. Все двигались в одну сторону – такие были правила. Я шел навстречу потоку, как полагалось по инструкции, здоровался со всеми, жал им руки или трепал по плечу, им нужно было человеческое тепло, а к ним мало кто прикасался. Я всегда здоровался с седым мужчиной, крепким и энергичным, но к своим сорока с небольшим совсем выжившим из ума. Он хватал меня за грудки и говорил что-нибудь вроде: «Спите, спите, но потом за все придется расплачиваться». Я клал свою руку на его. Женщина рядом с ним, чуть ли не вываливаясь из своего инвалидного кресла, кричала: «Боже! Боже!» Ее ступни смотрели влево, сама она вправо, а ее руки обвивали торс, как ленты – майское дерево. Я гладил ее по волосам. Мимо нас брели люди, чьи глаза напоминали мне облака, а тела – подушки. И были еще те, из кого все мясо как будто было высосано странными машинами, которые стояли в шкафах, – приспособлениями для мытья. Большинство пациентов были уже настолько не здесь, что не могли сами помыться. Специальные люди мыли их с помощью блестящих шлангов с разнообразными насадками.
У одного парня было что-то вроде рассеянного склероза. Из-за постоянного спазма он сидел боком в кресле-каталке и смотрел вниз, вдоль носа, на свои скрюченные пальцы. Он заболел внезапно. Никто его не навещал. Жена подала на развод. Ему было всего тридцать три – так он сказал, мне показалось, хотя разобрать, что он рассказывал о себе, было сложно, он больше не мог говорить, только шевелил губами, обхватывая ими высунутый язык, и стонал.
Больше никакого притворства! Он откровенно никуда не годился. Мы же продолжаем свои попытки друг друга обдурить.
Я всегда заглядывал к пациенту, которого звали Фрэнк, обе его ноги были ампутированы выше колена, и он приветствовал меня, величественно и печально кивая на пустые штанины своей пижамы. Целыми днями он лежал в постели и смотрел телевизор. Его в приюте держала не болезнь, а печаль.
Больница стояла на окраине Феникса, из окон открывался вид на пустыню, окружавшую город. Это было весной, в это время на колючках некоторых кактусов распускались цветы. По дороге на автобус до дома я каждый день проходил через пустырь и иногда натыкался на крошечный оранжевый цветок, словно упавший сюда из туманности Андромеды, сюда, где со всех сторон его окружал мир, состоящий в основном из тысячи оттенков коричневого, а синева неба терялась в собственной бескрайности. У меня кружилась голова, я был зачарован – это было как наткнуться на эльфа, сидящего на крошечном стульчике. В пустыне становилось нестерпимо жарко, но эти цветы не боялись ничего.
А однажды, когда я, как обычно, пересек пустырь и шел вдоль ряда домов к автобусной остановке, я услышал, как женщина поет в душе. Я подумал о русалках: смутная музыка льющейся воды, нежная песня из влажной комнаты. Были уже сумерки, дома остывали в дрожащем мареве. В это время на дороге было много машин, но небо в пустыне обладает способностью поглощать их шум – он делается мелким и незначительным. Отчетливее всего я слышал голос этой женщины.
Она пела свободно и рассеянно, словно была на необитаемом острове. Должно быть, она не подозревала, что ее могут услышать. Это было что-то похожее на ирландский церковный гимн.
Я подумал, что мне хватит роста заглянуть в окошко ее ванной комнаты и что вряд ли меня кто-нибудь заметит.
Дома здесь оформляли по-пустынному: вместо лужаек – гравий и кактусы. Я крался осторожно, чтобы не шуршать гравием, – не то чтобы кто-то мог услышать мои шаги. Но я сам не хотел их слышать.
У окна я был скрыт шпалерой, увитой вьюнком. Машины ехали мимо; меня никто не увидел. Это было маленькое окошко под потолком, какие бывают в ванных. Чтобы заглянуть внутрь, мне пришлось встать на цыпочки и ухватиться за подоконник. Она уже вышла из душа, нежная и юная, как ее голос, но не девочка. Телосложения она была скорее плотного. Мокрые светлые волосы доходили ей почти до поясницы. Она стояла спиной ко мне. Зеркало в ванной запотело, и окно тоже, но не сильно. Если бы не это, она могла бы увидеть в зеркале мои глаза у себя за спиной. Я чувствовал себя невесомым. Мне было несложно держаться за подоконник. Я знал, что если отпущу его, то не решусь заглянуть туда снова – вдруг она уже обернется к окну, тогда она может закричать.
Она ловко и быстро вытерлась – в том, как она дотрагивалась до себя, не было ничего сексуального или чувственного. Это разочаровывало. Но было в этом и что-то непорочное и волнующее. Мне пришло в голову разбить окно и изнасиловать ее. Но мне было бы стыдно, если бы она меня увидела. Я подумал, что мог бы сделать что-то такое, будь на мне маска.
Мимо проехал мой автобус. Номер двадцать четыре – он даже не замедлил ход. Просто промелькнул, но я видел, какими уставшими были люди внутри, просто по тому, как они сидели и как покачивались их тела. Многих пассажиров я смутно узнавал. Обычно мы все вместе ездили туда и обратно, работа – дом, дом – работа, но не сегодня.
Еще не совсем стемнело. Но машин стало меньше; почти все уже успели вернуться домой и сидели перед телевизорами у себя в гостиных. Только не ее муж. Он подъехал к дому, когда я стоял у окошка его ванной и подглядывал за его женой. Я что-то почувствовал, что-то ужасное коснулось моей шеи, я пригнулся и спрятался за кактус прямо перед тем, как его машина свернула на подъездную аллею и его взгляд, должно быть, скользнул по стене, у которой я стоял. Он подъехал к дому с противоположной стороны, и я услышал, как он заглушил мотор, эхо последних оборотов разнеслось в вечернем воздухе.
Его жена уже закончила купание. Дверь за ней как раз закрывалась. И в ванной как будто не осталось ничего, кроме плоскости этой двери.
Теперь, когда она вышла из ванной, она была для меня потеряна. Я больше не мог на нее посмотреть, потому что все остальные окна в доме было хорошо видно с улицы.
Я ушел оттуда и сорок пять минут ждал следующего автобуса, последнего по расписанию. К тому времени уже совсем стемнело. В автобусе я сидел в странном искусственном свете с записной книжкой на коленях и набрасывал текст для моего бюллетеня. «Также изменилось время проведения кружка по рукоделию, – писал я скачущими каракулями. – Теперь мы встречаемся по понедельникам в 14:00. На последнем занятии мы лепили животных из теста. Грейс Райт сделала потрясающего Снупи, а Кларенс Лоуэлл вылепил лодку с пушкой. Остальные слепили маленькие пруды, черепах, лягушек, божьих коровок и многое другое».

 

С первой женщиной, с которой я встречался в то время, я познакомился на «Трезвых танцах» – вечере для завязавших алкоголиков и наркоманов вроде меня. У нее самой таких проблем не было, а вот у ее мужа были, но он давным-давно куда-то сбежал. Теперь она волонтерила в разных благотворительных проектах, хотя работала на полную ставку и растила дочку. Мы стали встречаться, виделись каждую субботу и спали вместе, у нее, но я ни разу не оставался на завтрак.
Она была очень маленькая, сильно ниже метра пятидесяти, на самом деле даже ниже метра сорока. Руки у нее были непропорциональны по отношению к телу, или, скорее, к туловищу, потому что ноги у нее тоже были совсем короткие. Говоря медицинским языком, она была карлицей. Но самым заметным в ней было не это. У нее были огромные средиземноморские глаза, дымчатые, загадочные и несчастливые. Она умела одеваться так, что не сразу было понятно, что она карлица. Когда мы занимались любовью, мы были одного роста, потому что туловище у нее было обычное. Только руки и ноги вышли короткие. Она укладывала дочку спать, и мы занимались любовью на полу в гостиной. Получалось, что мы делали это по своего рода расписанию – когда не работал я, когда не работала она, когда она уже позанималась с дочкой. По телевизору в это время каждый раз шли одни и те же передачи. Это были дурацкие передачи, дурацкие субботние шоу. Но я боялся быть с ней без этих голосов и смеха из фальшивой вселенной, потому что не хотел узнавать ее по-настоящему, не хотел смотреть ей в глаза в тишине.

 

Обычно перед этим мы ходили ужинать в какой-нибудь мексиканский ресторанчик – из роскошных, с глиняными стенами и картинами по бархату, которые дома смотрелись бы дешево. Мы делились друг с другом тем, что произошло у нас за неделю. Я рассказывал ей, как работается в «Беверли». Я начинал новую жизнь. Пытался приспособиться к новой работе. Я больше не воровал. Я старался все доводить до конца. Как-то так. Она работала за стойкой, продавала авиабилеты и, наверное, стояла на ящике, чтобы общаться с клиентами. Она была понимающая. Я мог не стесняясь рассказывать ей о себе практически все – кроме одной вещи.

 

Была весна, и дни становились длиннее. Я часто пропускал свой автобус, чтобы пошпионить за женщиной из того дома.
Как я мог, как может человек пасть так низко? Мне понятен ваш вопрос, и вот вам мой ответ: вы что, шутите? Это даже не считается. Я падал гораздо, гораздо ниже. И ждал от себя вещей похуже.
Приходить туда и смотреть, как она принимает душ, смотреть, как она выходит из душа обнаженная, как вытирается полотенцем, как уходит из ванной, а потом слышать, как ее муж подъезжает к дому на своей машине, как он открывает входную дверь, – все это стало привычкой. Изо дня в день они делали одно и то же. По выходным – не знаю, потому что в выходные я не работал. Да и у автобусов по выходным наверняка было другое расписание.
Иногда получалось ее увидеть, иногда нет. Но она ни разу не сделала ничего такого, за что ей могло бы быть стыдно, и я не выведал ни одной ее тайны, а мне хотелось бы, особенно потому, что она меня даже не знала. Думаю, она и вообразить меня не могла.
Обычно ее муж возвращался до того, как я уходил, но я ни разу его не видел. Однажды я пошел к их дому позже обычного и подходил со стороны фасада, а не сзади. Я оказался там, как раз когда ее муж выходил из машины. Ничего особенного – просто мужчина, который, как и все, вернулся домой к ужину. Мне было любопытно, какой он, и теперь, увидев его, я мог быть уверен, что он мне не нравится. У него была лысина на макушке. Костюм на нем был мешковатый, мятый, нелепый. У него была борода, но усы он брил.
Я подумал, что он ей не подходит. Ему было под шестьдесят, если не больше. Она была молода. Я тоже. Я представил, как она сбегает со мной. Злые великаны, русалки, волшебные чары – жажда приключений искала утоления в этой весенней пустыне с ее засадами и ароматами.
Я посмотрел, как он заходит в дом, потом я сидел на остановке и ждал, пока наступит ночь. Об автобусе я не думал. Я ждал, когда стемнеет и я смогу, оставаясь незамеченным, стоять прямо перед окном их гостиной.
Через окно я смотрел, как они ужинают. На ней была длинная юбка, на макушке – маленькая белая шапочка вроде чепчика. Перед тем как приняться за еду, они склонили головы и целых три или четыре минуты молились.
Меня удивил суровый и старомодный вид ее мужа, его темный костюм и огромные ботинки, борода как у Линкольна и блестящая лысина. Но теперь, когда я увидел ее в таком наряде, я понял: они были амишами или, скорее, меннонитами. Я знал, что меннониты отправляются проповедовать в другие страны, занимаются благотворительностью, одни в чужих мирах, где никто не говорит на их языке. Но я совсем не ожидал увидеть одинокую чету меннонитов, живущих в обычном доме, здесь, в Фениксе, – в основном их общины держатся сельской местности. Неподалеку был Библейский колледж – наверное, они приехали учиться.
Я был в восторге. Мне хотелось посмотреть, как они трахаются. Я думал, как бы мне в этот момент оказаться рядом. Если прийти ночью, когда уже стемнеет, я смогу стоять перед окном их спальни и никто меня не увидит. От одной мысли об этом у меня закружилась голова. Меня тошнило от самого себя, и в то же время меня переполняла радость. Мельком видеть ее, когда она выходит из душа, – этого мне было уже недостаточно, я ушел, сидел на остановке и ждал автобус. Но было слишком поздно – последний автобус уже уехал.

 

По четвергам самых старых пациентов «Беверли» собирали в кафетерии, сажали за стол перед бумажными стаканчиками с молоком и давали каждому бумажную тарелку с печеньем. Они играли в игру под названием «Я помню» – это помогало им не выпадать из своей жизни, пока они еще не ускользнули так глубоко в беспамятство, что до них уже никто не смог бы достучаться. Каждый рассказывал, что случилось этим утром, на прошлой неделе, несколько минут назад.
Время от времени им устраивали небольшие вечеринки с кексами – праздновали еще один прожитый кем-то год. У меня был список дней рождения, и я держал всех в курсе:
«Десятого числа Айзеку Кристоферсону исполнилось – вы только представьте себе! – девяносто семь лет. Живите еще сто! В следующем месяце у нас шесть именинников. Кто они, вы узнаете из апрельского выпуска „Новостей Беверли“».
Комнаты располагались по обеим сторонам коридора, который поворачивал, пока не делал полный круг и я не оказывался у комнаты, с которой начал обход. Иногда мне казалось, что это спираль, которая, сжимаясь, ведет в самое сердце дома, комнату, с которой я начал, – любую из комнат, комнату мужчины, который ютит под одеялом свои обрубки, как питомцев, или комнату женщины, которая кричит «Боже! Боже!», или комнату человека с синей кожей, или комнату мужа и жены, которые больше не помнят имен друг друга.
Я проводил в «Беверли» не так уж много времени, часов десять-двенадцать в неделю. У меня были другие дела. Я искал настоящую работу, ходил в группу для героиновых наркоманов, регулярно отчитывался перед работниками местного реабилитационного центра для алкоголиков, гулял по весенней пустыне. Но о круговом коридоре «Беверли» я думал как о месте, куда, в перерывах между земными жизнями, мы возвращаемся, чтобы побыть среди других душ, ждущих нового рождения.

 

В четверг вечером я обычно ходил на собрание Общества анонимных алкоголиков в подвале Епископальной церкви. Мы сидели за складными столиками и напоминали людей, завязших в болоте, – отмахивались от чего-то невидимого, ерзали, вертелись, чесались, потирали плечи и шеи. «Было время, я бродил по ночам, – рассказывал парень, которого звали Крис, мы были вроде как друзьями, вместе лежали на детоксикации, – совсем один, совсем потерянный. Вы когда-нибудь бродили так среди домов с занавесками на окнах, с ощущением, что тянете за собой тележку, полную грехов, вы думали когда-нибудь: „За этими окнами, за этими занавесками люди живут нормальной счастливой жизнью“?» Вопрос был риторический, он говорил, просто потому что была его очередь говорить.
Но я встал и вышел из подвала, стоял снаружи у церкви и курил паршивые легкие сигареты, мне скрутило живот словами, которые я не мог разобрать, – так я дождался конца собрания, чтобы попросить кого-нибудь подбросить меня до дома.

 

Что касается меннонитов, то наш распорядок дня, можно сказать, был согласован. Я проводил много времени перед их домом, после заката, в быстро остывающей темноте. Мне уже годилось любое окно. Я просто хотел смотреть, как они живут.
Она всегда ходила в длинной юбке, туфлях на плоской подошве или теннисках и аккуратных белых носочках. Волосы она закалывала и надевала поверх них чепчик. Высохнув, они становились совсем светлыми.
Через какое-то время мне уже нравилось наблюдать, как они сидят в гостиной и разговаривают, хотя они почти не разговаривали, читают Библию, молятся и ужинают на кухне, не меньше, чем смотреть, как она голая выходит из душа.
Если я дожидался темноты, то мог постоять у окна их спальни, и меня не было видно с улицы. Несколько раз я оставался там, пока они не засыпали. Но они ни разу не занимались любовью. Они лежали в постели и даже не прикасались друг к другу, во всяком случае, насколько я видел. Я предположил, что в их сообществе для этого есть какое-то расписание или вроде того. И как часто им позволено обладать друг другом? Раз в месяц? Раз в год? Или только чтобы завести ребенка? Я стал думать, что, может быть, они просто делают это по утрам и мне надо прийти утром. Но утром слишком светло. Я очень хотел застать их за этим занятием как можно скорее, потому что сейчас они спали с открытыми окнами и не до конца задергивали шторы. Скоро для этого стало бы слишком жарко; они включат кондиционер и закроются от меня.
Спустя месяц или около того настала ночь, когда я услышал ее вскрики. Он и она вышли из гостиной всего несколько минут назад. Вряд ли они даже успели бы раздеться. За некоторое время до этого они отложили то, что читали, и стали тихонько разговаривать – он лежал на диване, а она сидела в кресле, лицом к нему. В тот момент он совсем не был похож на любовника. Он не был возбужден, разве что немного нервничал – он рассеяно трогал край журнального столика и немного раскачивал его, пока они разговаривали.
Как бы там ни было, теперь они уже не разговаривали. Это было почти как будто она пела, как когда она думала, что она одна, а я ее слышал. Я побежал от окна гостиной к спальне.
Они закрыли окно и задернули шторы. Я не слышал, о чем они говорят, но слышал, как скрипят пружины, в этом я был уверен, и еще ее прекрасные вскрики. Скоро закричал и он, как проповедник на кафедре. А я прятался в темноте, и меня била дрожь – всего, от самого нутра до кончиков пальцев. Просвет в пять сантиметров между рамой и шторой – вот и все, что у меня было, все, что у меня было в этом мире. Уголок кровати да тени, движущиеся в узкой полоске света из гостиной. Я почувствовал себя обманутым – не так уж и жарко было этим вечером, другие люди не закрывали своих окон, и я слышал голоса, музыку, их телевизоры, слышал, как рядом проезжают их машины, как шипят их разбрызгиватели. Но меннонитов я почти не слышал. Я почувствовал себя оставленным – овцой, изгнанной из стада. Я был готов разбить окно камнем.
Но их крики уже стихли. Я попробовал посмотреть с другого бока – там шторы были задернуты плотнее, но, хотя щель была ýже, угол был удачнее. С этой стороны мне были видны их тени, движущиеся в свете из гостиной. Оказывается, они и не ложились на кровать. Они стояли. Это не были страстные объятия. Скорее они ссорились. В комнате зажглась лампа. Потом чья-то рука отодвинула занавеску. И вдруг прямо передо мной оказалось ее лицо.
Я хотел убежать, но меня так накрыло, что стало тошнить, и я не мог пошевелиться.
Но это было не важно. Мое лицо было меньше чем в полуметре от ее лица, но на улице было темно и видеть она могла только свое отражение, не меня. Она была в спальне одна. Вся ее одежда по-прежнему была на ней. У меня сердце забилось чаще – так же, как бывало, когда я видел одиноко припаркованную машину с гитарой или замшевой курткой на переднем сиденье и думал: ведь кто угодно может подойти и взять.
Ее лицо не было освещено, и я не мог хорошо ее разглядеть, но было похоже, что она чем-то расстроена. Мне показалось, я слышал, как она плачет. Я мог бы дотронуться до слезы на ее щеке, так близко я стоял. Я был уверен, что она не увидит меня в темноте, если только я не буду двигаться, так что я стоял не шевелясь, а она рассеянно подняла руку к голове и сняла свой маленький чепчик. Я всматривался в ее темное лицо, пока не убедился, что она горюет – она кусала нижнюю губу, смотрела перед собой и не вытирала слез, которые катились по щекам.
Примерно через минуту в комнату вернулся ее муж. Он сделал несколько шагов и застыл, как боксер или футболист, который пытается идти с травмой. Они поссорились, он раскаивался; это было ясно по тому, как он стоял там со словами, застывшими на губах, будто протягивая ей свое извинение. Но она не оборачивалась.
Он прекратил эту ссору, опустившись перед женой на одно колено и омыв ей ноги.
Сначала он снова вышел из комнаты и скоро вернулся с желтым пластмассовым тазиком для мытья посуды, он нес его осторожно, и было понятно, что внутри плещется вода. На плече у него висело кухонное полотенце. Он поставил тазик на пол и, склонив голову, опустился перед ней на одно колено, как будто делал ей предложение. Некоторое время она не шевелилась – наверное, целую минуту, которая показалась очень долгой мне, стоящему снаружи в темноте со своим одиночеством и ужасом перед жизнью, которой я еще и не жил, среди телевизоров и разбрызгивателей, шумящих тысячей жизней, которых я никогда не проживу, и звуков машин, проносящихся мимо, звуков движения, не коснешься, не поймаешь. А потом она повернулась к нему, сняла тенниски и по очереди стянула за пятку свои белые носочки. Сначала она окунула в воду пальцы правой ноги, потом опустила в желтый тазик всю ступню, так что я уже не мог ее видеть. Он снял с плеча полотенце и, не поднимая на нее глаз, стал мыть ей ноги.

 

К тому времени я уже расстался со своей средиземноморской красоткой; у меня была новая девушка, она была нормального роста, но хромая.
В детстве она переболела летаргическим энцефалитом. Половина тела перестала ее слушаться, как при инсульте. Левой рукой она почти ничего не могла делать. Она могла ходить, но ее левая нога волочилась и она перекидывала ее вперед после каждого шага. Когда она возбуждалась – это особенно проявлялось, когда мы занимались любовью, – ее парализованная рука начинала трястись и взмывала вверх в чудесном салюте. Она принималась ругаться как матрос, той стороной рта, которая не была парализована.
Я оставался в ее квартире-студии раз или два в неделю, до самого утра. Почти всегда я просыпался раньше нее. Обычно я работал над новым номером «Новостей Беверли», а снаружи, в прозрачности пустыни, обитатели жилого комплекса плескались в крошечном бассейне. Я сидел за ее обеденным столом и, сверяясь с записной книжкой, писал: «Обратите внимание! В субботу 25 апреля, в 18:30, группа из Толлсонской Южной Баптистской церкви устроит для жителей „Беверли“ библейское представление. Должно быть интересно – не пропустите!»
Некоторое время она валялась в постели, стараясь не проснуться окончательно, цепляясь за тот, другой мир. Но потом она поднималась и ковыляла в ванную, наполовину обернувшись простыней и волоча за собой взбрыкивающую ногу. В первые минуты после пробуждения ее паралич был сильнее обычного. Это выглядело нездорово и очень эротично.
Когда она вставала, мы пили кофе, растворимый, с обезжиренным молоком, и она рассказывала мне о своих бывших. Никогда не слышал, чтобы у кого-то их было столько, сколько у нее. Большинство из них умерли молодыми.
Мне нравилось сидеть с ней утром на кухне. И ей нравилось. Обычно мы были голыми. Что-то загоралось в ее глазах, когда она говорила. А потом мы занимались любовью.
Ее диван-кровать был в двух шагах от кухни. Мы делали эти два шага и ложились. Нас окружали призраки и солнечный свет. Воспоминания, те, кого мы когда-то любили, – все смотрели на нас. Один ее парень погиб под поездом – у него заглох мотор на переезде, и он был уверен, что успеет завести его раньше, чем в него врежется локомотив, но ошибся. Другой обломал тысячу вечнозеленых веток, пока летел вниз где-то в горах Северной Аризоны, и разбил себе голову – он был лесовод или кто-то вроде того. Двое погибли, служа в морской пехоте – один во Вьетнаме, а второй, совсем юный, в таинственной аварии, в которой не было других участников, едва прошел обучение. Двое были черными – один умер от передозировки, другого пырнули в тюрьме заточкой – это что-то вроде самодельного ножа. Большинство из них ушли от нее по своей одинокой тропе задолго до того, как умереть. Они были такие же, как мы, только им меньше повезло. Меня переполняла сладкая грусть, когда я думал о них, лежа рядом с ней в маленькой, залитой солнцем комнате – мне было жаль, что они никогда больше не будут жить, меня опьяняла эта грусть, мне было мало.

 

На мои рабочие часы в «Беверли» приходился момент, когда у штатных сотрудников была пересменка, одни приходили, другие уходили, и на кухне, где стояли табельные часы, собиралось много народа. Я часто заходил туда и заигрывал с красивыми медсестрами. Я только учился жить трезвой жизнью и, честно говоря, часто терялся, особенно из-за того, что «Антабус», который я принимал, действовал на меня самым странным образом. Иногда я слышал голоса, которые тихонько разговаривали в моей голове, и большую часть времени мир вокруг меня как будто тлел по краям. Но с каждым днем я все больше приходил в форму, снова начинал неплохо выглядеть, становился веселее – в общем и целом это было счастливое время.
Все эти чудики, и я среди них, и мне с каждым днем становится немного лучше. Раньше я никогда не думал, не мог вообразить даже на секунду, что где-то в мире есть место для таких, как мы.

notes

Назад: когда руки не тряслись в сиэтлской центральной
Дальше: Примечания