Все, что съедается, является предметом власти. Голодный чувствует в себе незаполненное пространство. Неудобство, причиняемое ему этим пустым пространством, он преодолевает, заполняя его пищей. Чем он полнее, тем лучше себя чувствует. Тяжелый и довольный возлежит тот, кто может съесть больше всех, – главный едок. Есть человеческие группы, которые в таком главном едоке видят своего вождя. Его неутолимый аппетит представляется им гарантией того, что и сами они никогда не будут страдать от голода. Они полагаются на его набитое брюхо, как будто он набил его и для них всех. Здесь отчетливо проявляется связь переваривания и власти.
В других формах господства уважение к телесности главного едока несколько отодвинуто на задний план. Вовсе не нужно, чтобы он был на бочонок толще любого другого. Но он пирует и бражничает с избранными людьми своего окружения, и все, чем он угощает, принадлежит ему. Если он и не самый сильный едок, то его припасы – самые обильные: скота и зерна у него больше всех. Он мог бы, если б захотел, стать главным едоком. Но он переносит удовольствие от собственной наполненности на свой двор, на всех участников застолья, оставляя за собой лишь право от всего откусывать первым. Фигура короля – главного едока на самом деле не умерла. Постоянно видишь, как кто-нибудь изображает его перед зачарованными подданными. Даже господствующие группы в целом охотно предаются этому наслаждению: излишества римлян вошли здесь в поговорку. Любая прочно стоящая семейная власть часто демонстрирует себя в этой форме, а те, кто приходит на смену, стараются повторить и превзойти эти демонстрации.
Стремление и способность к расточительству во многих обществах перерастает в форменные, ритуально закрепленные оргии разрушения. Самый известный пример – это потлач североамериканских индейцев, когда целые общины собираются на всеобщие торжества, кульминация которых – состязания вождей в уничтожении собственного имущества. Каждый вождь хвалится, как много он готов пустить на распыл и уничтожение, и тот, кто пустит больше всех, – самый славный и могучий. Пиры также предполагают уничтожение принадлежащих главному едоку жизней животных. Создается впечатление, что в потлаче это самое уничтожение распространилось на часть имущества, которое несъедобно. Вождь здесь может еще больше гордиться собой: он будто бы съедает все, подлежащее разрушению, но при этом избегает телесных недомоганий.
Было бы полезно бросить взгляд на принимающих пищу вообще, независимо от их ранга. Неоспоримо определенное уважение по отношению друг к другу среди тех, кто ест вместе. Оно выражается прежде всего в том, что они делят пищу. Лежащее на общем блюде принадлежит им всем. Каждый берет часть себе, каждый видит, что и другие взяли. Все стараются быть справедливыми, никто не берет себе слишком много. Самая сильная связь между едоками возникает, когда они едят от одного – одного животного, одного тела, которое они знали живым и единым, или от одного каравая хлеба. Но ощущение легкой праздничности, царящее среди них, только этим не объяснить; их взаимное уважение означает также, что они не будут есть друг друга. Хотя такая опасность всегда существует между людьми, живущими совместно в группе, в момент еды она наиболее заметна. Люди сидят вместе, люди обнажают зубы, люди едят, но даже в этот критический момент ни одному не приходит охота попробовать от другого. Каждый следит за собой, но следит и за другими, ибо все равно обязаны сдерживаться.
В семье мужчина приносит полагающуюся ему часть добычи, а женщина готовит пищу. Он регулярно ест приготовленное ею, и это – основа их связи. Самая интенсивная семейная жизнь там, где семья чаще всего ест вместе. Когда об этом подумаешь, перед глазами встает картина: родители и дети, собравшиеся за одним столом. Все остальное – лишь подготовка к этому моменту: чем чаще и регулярнее он повторяется, тем более участники совместных трапез чувствуют себя семьей. Приглашение за такой стол практически равно принятию в семью.
Пожалуй, здесь самое место сказать о сердцевине и сердце этой институции – о матери. Мать – это та, кто дает в пищу собственное тело. Она питает ребенка в себе, а затем дает ему свое молоко. В смягченной форме это продолжается много лет после того, как ребенок отнят от груди: ее мысли все равно постоянно крутятся вокруг необходимой ему пищи. Это даже не обязательно собственный ребенок – ей могли подсунуть чужого, она могла его усыновить. Но страсть ее не меняет своей природы: она должна давать есть, смотреть, как он ест, видеть, как еда в нем во что-то превращается. Ее главная цель – чтобы он рос и прибавлял в весе. Можно сказать, что она отдается этому до самозабвения; это верно, если рассматривать ее как отдельное человеческое существо, как человека для себя самого. В действительности же она раздвоила свой живот и сохраняет контроль над обоими его воплощениями. Новый живот и новое неразвитое еще тело интересуют ее больше, чем свое собственное. То, что сначала происходит при беременности, потом просто переносится вовне. Выработанное здесь представление о переваривании как о центральном процессе власти правильно и по отношению к матери; только у нее этот процесс распределяется на более чем одно тело, а тот факт, что новое тело, о чьем пропитании она заботится, отделено от ее собственного, только придает процессу в целом ясность и наглядность. Власть матери над ребенком на ранних стадиях его развития абсолютна, и не только потому, что от нее целиком зависит его жизнь, но и потому, что она испытывает сильнейшее желание беспрерывно пользоваться этой властью. Концентрация стремления господствовать на таком крохотном создании дает ей ощущение сверхвласти, которое невозможно ни в каком ином из нормальных межчеловеческих отношений.
Беспрерывность этого господства, реализуемого день и ночь, гигантское множество частностей и мелочей, из которых оно складывается, – все это придает ему полноту и завершенность, невозможные ни в какой другой форме господства. Его пределы не ограничены отдачей приказов, которые сначала не могут быть даже поняты. Оно позволяет одному человеку держать другого в своей власти, хотя в этом случае действительно для его собственной пользы. Оно позволяет одному человеку – даже не понимающему, что он делает, – внушать другому то, что он сам усвоил под давлением десятки лет назад и что осталось сидеть в нем неизвлеченным жалом. Оно позволяет человеку заставлять другого расти, что даже властителям удается только путем создания искусственных чиновничьих иерархий. Для матери ребенок соединяет в себе свойства растения и животного. Он дает ей возможность пользоваться правами, которыми человек никогда больше не в состоянии пользоваться одновременно: правом контроля роста, в чем сказывается власть человека над растениями, и правом держать взаперти и контролировать движения, в чем сказывается власть человека над животными. Ребенок прорастает как зерно под руками матери, как домашнее животное он исполняет то, что она велит; он снимает с нее часть тяжкой ноши старых приказов, которая давит всякого воспитанного в морали человека, и, кроме всего, этого он становится человеком, новым цельным человеком, за взращивание которого группа, в которой ему придется жить, всегда обязана ей благодарностью. Не существует более интенсивной формы власти. Если роль матери обычно оценивается не так, то тому есть две причины. Каждый лучше помнит времена ослабления этой власти, и всем кажется гораздо важнее бросающаяся в глаза, но не столь существенная власть отца.
Твердой и стабильной семья оказывается в том случае, когда другие исключены из ее трапез; естественным поводом для исключения других выступает необходимость заботиться о своих близких. Неосновательность этой причины ясна, когда видишь семьи, не имеющие детей, и при этом отказывающиеся делиться пищей с другими; семья из двоих членов – самое жалкое произведение человечества. Но даже когда дети имеются, они часто лишь ширма, прикрывающая самый бессовестный эгоизм. Экономят «для своих детей», оставляя других голодать. В действительности же сохраняют, пока живут, для самих себя.
Современный человек любит есть в ресторане, за отдельным столиком, в своей компании, за которую и платит. Поскольку другие в ресторане делают то же самое, человек впадает в иллюзию, что еды достаточно всем вообще. Но даже самые тонкие натуры не питают эту иллюзию слишко долго: сытый спокойно перешагивает через голодного.
Тот, кто ест, прибавляет в весе, чувствует себя тяжелее. В этом есть что-то от похвальбы: он не в состоянии больше расти, но прибавить он может прямо здесь, на глазах у всех. Это одна из причин, почему он ест вместе с другими: своего рода соревнование в самонаполнении. Удовлетворение от наполненности, когда больше есть невозможно, – это высший уровень, к которому стремятся. Первоначально никто этого не стыдился: большую добычу следовало немедленно съесть, ели, сколько могли, запас уносили в себе.
Кто ест в одиночестве, отказывается от той доли уважения, которую принесла бы ему трапеза с другими. Обнажение зубов, когда никого нет, никого и не впечатлит. Вместе видно, как каждый открывает рот и, сам действуя зубами, видит, как это проделывают другие. Отсутствие зубов производит жалкое впечатление; не показывать имеющиеся зубы – что-то вроде проявления аскетизма. Совместные трапезы – это естественная возможность их продемонстрировать. Современные манеры требуют есть с закрытым ртом. Даже легчайшая угроза, которая возникает при наивно открытом рте, тем самым сводится к минимуму. Однако наша безвредность не заходит слишком далеко. Мы едим ножом и вилкой, которые легко могут послужить для нападения. Часть, которую человек отрезает и аккуратно отправляет в рот, и в современном языке по-прежнему зовется «кусок» (словом, происходящим от «кусать»).
Смех считается вульгарным, потому что при этом широко открывается рот и обнажаются зубы. Наверняка он ведет свое происхождение от радости по поводу добычи или пищи, которая кажется верной. Упавший человек напоминает другому животное, на которое тот охотился и которое завлек в ловушку. Падение, вызывающее смех, напоминает о беспомощности жертвы: если хочешь, с упавшим можно обойтись как с жертвой. Человек не смеялся бы, если бы намеревался продолжить изображенный выше естественный процесс и действительно употребить добычу в пищу. Человек смеется вместо того, чтобы ее съесть. Еда, не ставшая едой, – вот что вызывает смех: неожиданное чувство превосходства, как заметил уже Гоббс. Но только он не добавил, что это чувство лишь тогда перерастает в смех, когда последствия этого превосходства остаются нереализованными. Гоббсовское понимание смеха останавливается на полпути к истине: собственно «животного» происхождения смеха он не разглядел, возможно потому, что животные не смеются. Но животные и не отказываются от пищи, которая в их досягаемости, когда они ее хотят. И только человек научился замещать полный процесс поглощения символическим актом. Кажется, что исходящие из диафрагмы и характерные для смеха движения замещают совокупность всех глотательных движений тела.
Из животных лишь гиена способна издавать звуки, близко напоминающие наш смех. Их можно вызвать нарочно, подсунув пленной гиене пищу, а затем быстро отдернув, прежде чем она успеет ее схватить. Нелишне напомнить, что на воле она питается падалью; можно представить, как часто вожделенная пища выхватывалась другими у нее из-под носа.