Книга: Истинно русские люди. История русского национализма
Назад: Предисловие
Дальше: Лекция 2. Российская империя в первые десятилетия XIX в.: имперская ситуация, польский вопрос и ранний русский национализм

Лекция 1

О понятии «национализм» и логике процесса нациестроительства

– Вы, значит, увлекаетесь и нашей историей? – радостно воскликнул я.

– Конечно, – ответила саламандра. – Особенно белогорским разгромом и трехсотлетним порабощением. Я очень много читал о них в этой книге. Вы, несомненно, чрезвычайно гордитесь своим трехсотлетним порабощением. Это было великое время, сударь.

– Да, тяжелое время, – подтвердил я, – время неволи и горя.

– И вы стонали? – с жадным интересом осведомился наш друг.

– Стонали, невыразимо стонали под ярмом свирепых угнетателей.

Карел Чапек. Война с саламандрами (1936)


Термин «нация», как и целый ряд других терминов нашего юридического и социально-политического языка, пришел в русский, как и во все основные европейские языки, из латыни. На протяжении двух с половиной тысяч лет своего функционирования он сменил целый ряд значений, о чем существует большая и в высшей степени интересная литература, к которой мы и отошлем – позволив себе напомнить лишь основные этапы. В Риме natio использовалось для обозначения различных групп пришельцев, в отличие от граждан – в Средние века термин меняет значение и уже у Беды Достопочтенного используется как синоним gens, «народов». Средневековые студенческие корпорации также обозначались при помощи термина natio – так, в средневековой Сорбонне (1237) насчитывалось четыре «нации»: (1) галльская, (2) норманнская, (3) пикардийская и (4) английская, причем в первую, галльскую, входили студенты, бывшие выходцами и из других романских стран, тогда как «английская нация» включала немцев и выходцев из других северных стран, а также жителей владений английского короля на континенте. «Нации» Сорбонны делились в свою очередь на «провинции». В Болонье примерно в то же время (1250) структура была аналогичной, но терминология разнилась: студенты делились на две корпорации по географическому принципу: (1) «цитрамонтанов» и (2) «ультрамонтанов» (как понятно по названию, критерием разграничения были Альпы), каждая из них делилась на три части, а уже эти последние подразделялись на nationes, которые обычно по смыслу переводят как «землячества» (nationes насчитывалось всего 30, 17 в первой корпорации и 13 во второй). По тому же принципу делились и участники церковных соборов – а в XIV в. «нациями» в городах Фландрии именовались вновь землячества, на сей раз купцов – выходцев из Венеции, Генуи, немецких городов, обладавших корпоративными правами. В дальнейшем значение продолжало меняться – так, в XVIII в. «нацией» именуются дворянские корпорации – под «польской нацией» (narod polski) понимается шляхта, аналогично и в Венгрии (natio hungarica). В этом же смысле уже по-русски употребляет термин «нация» Яков Иванович Булгаков, выступая по поводу польских дел в 1792 г. и заявляя, например:

«Знаменитое преимущество избрания Польских Королей, принадлежащее Нации» – т. е. имея в виду дворянское сословие.

Аналогичным образом еще ранее употребляет термин «нация» Денис Иванович Фонвизин в «Рассуждении о непременных государственных законах», написанных в начале 1780-х гг. Во Франции парламенты рассматривали себя как представители «нации» (nation) перед королем – на протяжении XVIII в. понятия «народа» и «нации» сближались и, как отмечает Р. Шартье, «намечаются контуры новой политической культуры» – так, например, в статье «Народ», написанной Жокуром для «Энциклопедии» Дидро и Д’Аламбера, говорится о рабочих и крестьянах как «самой многочисленной и самой необходимой части нации», однако при этом не допускается «и мысли о том, что они могут участвовать в управлении государством» и, что еще важнее, за ними не признается права на мнение – последнее принадлежит обществу (в смысле «образованного», «хорошего общества», уже отделившегося к этому времени от общества придворного).

В этом французском словоупотреблении XVIII в., времен «старого режима», видно, как формируется и вызревает новый смысл – который будет отчетливо заявлен в 1789 г., и этот язык, на котором заговорят перед созывом Генеральных штатов, на котором Сийес говорит уже в своей брошюре «Что такое третье сословие?» (отвечая, что сейчас оно является ничем, но должно быть всем), этот язык уже будет понятен всем. Этот новый смысл отчетливо формулируется Сийесом, утверждающим:

«Третье сословие охватывает […] все, что нужно для нации; а все то, что не есть Третье сословие, считать себя составной частью нации не может». Нация есть «эгалитарное общество граждан», «корпорация компаньонов, живущих по одному общему закону и представляемых одним и тем же национальным собранием».

Нация есть носитель суверенной власти: «Ее воля всегда законна, ибо сама и есть закон. Раньше и ниже нации существует только естественное право» – но в принципе очень схожее уже утверждает французский энциклопедический словарь 1785 г., не договаривая, разумеется, тех выводов, которые отчеканит Сийес:

«Нация есть тело Граждан, народ есть совокупность подданных королевства. […] Король есть глава нации и отец народа».

«Нация» теперь выступает понятием революционным – означая «народ политический» и в идеале делая всех подданных – гражданами. Именно с этим новым значением понятия мы и будем иметь дело в данной книге – не всеми оно будет приниматься, ему будут придаваться новые значения и смыслы, однако перспектива XIX в. определяется этим новым смыслом – теперь разговор о нации есть разговор политический, вопрос о том, как возможно политическое сообщество, что значит быть гражданином и есть ли необходимость быть им.

* * *

С 1950-х гг., со времен выхода работы Ганса Кона, стало привычным делить национализмы (имея в виду в первую очередь европейские, на примере которых и была создана данная типология) на (1) гражданские и (2) этнические, причем эта типология фактически совпадала с делением по культурным регионам – а именно на национализмы (а) западноевропейские и (б) центрально- и восточноевропейские.

Следует прежде всего отметить, что, несмотря на масштабную критику данной типологии, на данный момент отвергнутой в научном плане, в ней есть рациональное зерно, которое – наряду с идеологической заданностью – обеспечивает регулярное возвращение к ней. Действительно, обращаясь к истории европейских национализмов, достаточно очевидно различие, существующее между западноевропейскими и центрально-и восточноевропейскими – более того, целый ряд исследований, стремящийся выстроить последовательную и логическую схему развития национальных движений, как правило, обращаются к конкретному региону – и наиболее успешным и известным примером такого рода типологического построения является схема, разработанная на центрально- и восточноевропейском материале Мирославом Хрохом, к изложению и анализу которой мы обратимся позднее (см. гл. 3).

Значимость данного противопоставления проявляется не столько в рамках исторического описания, сколько как нормативного – достаточно напомнить концепцию «конституционного национализма» Юргена Хабермаса. Правда, в отличие от такого рода нормативных подходов, типология Кона предполагает, что в случае с западноевропейскими государствами и обществами мы имеем дело со значительным приближением к нормативному идеалу, в то время как для центрально- и восточноевропейских стран уместным оказывается говорить об историческом и культурном бремени, препятствующем им достигнуть данного состояния.

Согласно данному подходу, гражданский национализм означает принадлежность к своему национальному сообществу, определяемому по критерию гражданства, – образцовой в этом случае выступает французская ситуация, где каждый гражданин Франции, например, по конституции 1791 г., является французом. Таким образом, понятия «национальной принадлежности», «национальности» и «гражданства» совпадают, о чем и свидетельствует, например, визовая анкета – где графа nationality означает вопрос о том, гражданином какого государства вы являетесь. Напротив, центрально- и восточноевропейские национализмы являются «этническими», т. е. вопрос национальной принадлежности – это не вопрос о гражданстве, а о том, к какой этнической группе вы принадлежите.

В первом случае вы можете выбрать и/или сменить национальность – приняв гражданство другой страны. Во втором если и можно представить себе смену национальности, то это значительно более сложный вопрос, который к тому же мало зависит от вашей воли – для того, чтобы быть немцем, нужно одновременно и значительно больше, и значительно меньше, чем чтобы быть гражданином Федеративной Республики Германия. Логика смены национальной/этнической принадлежности в этом случае описывается в категориях «германизации», «обрусения», «мадьяризации» и т. п., каковые могут быть как добровольными, так и насильственными.

Различие между двумя типами национализмов связывалось с различием исторической ситуации – в первом случае государственная рамка (stato) уже существовала, речь шла о том, чтобы на смену подданным (обладателям статусов, прав в смысле привилегий) пришли граждане. Подданные короля Франции до 1789 г. не были равны ни между собой, ни в отношении к королю – речь идет не только о представителях разных сословий, но и разных провинций – были провинции со штатами и без, провинции завоеванные и провинции присоединенные по соглашению, королевство Наварра находилось в унии с Францией, однако уния носила личный, а не реальный характер. Революция провозгласила, что отныне все подданные французского короля являются гражданами – т. е. равными между собой, носителями одних и тех же гражданских прав и обязанностей (с чем связана и отмена титулов, поскольку они в это время рассматривались в еще живой логике политических прав, связанных с обладанием ими, т. е. обладатель титула утверждал свое публично-правовое неравенство с гражданином).

Итак, в случае Франции подданные уже существующего государства превратились в его граждан – «французская нация» в данном случае выступала как носитель политических прав, состоящая из сограждан, быть гражданином Франции и означало принадлежать к «нации». Но в ситуации восточнее французских границ подобная логика оказывалась бессильна, поскольку никакого подобного политического тела не существовало, – так, в ситуации Германии не было возможности конвертировать подданство государству в гражданство, поскольку саму Германию еще предстояло создать: на смену массе разнородных политических образований, входивших в состав Священной Римской Империи под во многом уже номинальным главенством императора, должно было прийти государство.

Специфика центрально- и восточноевропейской ситуации заключалась в том, что здесь нация должна была образоваться, сделаться зримой – чтобы затем получить возможность обрести полноту своего существования, т. е. образовать собственное государство, границы которого в идеале должны были совпадать с границами нации. Таким образом, нация и ее тело – национальные границы – должны были стать зримыми до того, как станут государственными, следствием первого в этой логике и должно было бы стать проведение вторых.

Тем самым существующие границы не могли служить исходной точкой отсчета – для этого надлежало найти иные критерии, позволяющие отграничивать «своих» от «чужих». Из этой ситуации неизбежно возникает вариативность национальных проектов, поскольку границы здесь оказываются тем, что еще необходимо провести – и понятно, что в качестве разграничительного признака может выступить весьма различное: язык, конфессиональная принадлежность, существующие границы, историческое наследие и т. д. Так, в случае с Германией, можно было по словам «патриотической песни» полагать, что она распространяется до тех пределов, до каких звучит немецкая речь, можно было, вслед за многими из польских патриотов, полагать, что границы Польши должны повторять те очертания, которые имела Речь Посполитая до первого раздела, в 1772 г., – а все те, кто населяют эти земли, должны войти в состав будущего польского государства, стать его лояльными и преданными гражданами. Однако в любом случае в Центральной и Восточной Европе процесс нациестроительства оказался связанным с этническим фактором – национальное строилось на основе тем или иным образом модифицированных пригодным к политической интерпретации образом этнических факторов.

В рамках данного прочтения «этнический национализм» оказывался вполне исторически объяснимым, но случайным обстоятельством – политическая архаичность обществ, расположенных к востоку от Рейна, отсутствие сложившихся модерных государств, образование которых приходилось на то же самое время, что и складывание наций, приводило к тому, что государство не могло выступить монополистом в последнем процессе, напротив, здесь процесс образования модерных государств и наций оказывался двуединым. Напротив, в западноевропейском случае подобных осложнений не было, поскольку нация и была политической общностью, «политическим народом» данного государства – и так как государство уже существовало, то в одном государстве не только не должно было быть, но и не было нескольких конкурирующих наций, поскольку таковая оказывалась производной от государства.

Однако исторические реалии, как и говорилось, далеки от подобной схемы – если о «гражданском» и «этническом национализмах», на взгляд многих авторов, и продуктивно говорить как о понятиях, позволяющих анализировать процессы в прошлом и настоящем, то отождествлять «гражданский национализм» с какой-либо реально существующей исторической общностью или полагать, что «этнизация» является случайным обстоятельством, отнюдь не необходимо связанным с «национализмом», не приходится.

Если Францию обычно приводят как пример «гражданского национализма», то более подробное обращение к историческому материалу свидетельствует, что Франции вполне присущи черты, которые связывают с национализмом этническим. Вторая империя (1852–1870) во главе с Наполеоном III вполне демонстрирует логику «собирания» французов в этническом смысле – добиваясь присоединения к Франции в 1859 г. Савойи и Ниццы и стремясь в 1867 г. к аннексии франкофонной части Бельгии (как ранее подобная же цель была характерна для значительной части либералов и радикалов Июльской монархии). Французская история XIX в. дает пример ситуативного обращения к различной по своей природе аргументации – от логики собирания всех компактно проживающих «французов» (определяющихся по различным критериям, чаще всего по языковому) в рамках одного государственного целого вплоть до логики «естественных границ» (каковой на востоке выступает граница по Рейну): перед нами не единая последовательная аргументация, а обращение к различным по своей природе аргументам, в зависимости от ситуации пригодным, дабы обосновать территориальную экспансию или право на удержание уже завоеванных территорий. Аналогичным образом, вполне этнонациональная логика проявится уже во времена Третьей Республики, в ходе деле Дрейфуса – для французских республиканцев оно станет существенным испытанием, в отличие от приведенных ранее примеров, поскольку теперь вопрос будет стоять не об экспансии, а о существующем национальном целом, т. е. о том, что далеко не все граждане Франции могут в равной степени рассматриваться в качестве «французов»: противостояние дрейфусаров и антидрейфусаров выявит глубокий конфликт внутри французского общества о том, кого можно считать лояльными гражданами, продемонстрировав, что для многих – чтобы считать другого принадлежащим к той же политической общности, лояльным ее членом, – требуется многое, выходящее за пределы гражданских критериев.

В современной ситуации мы сталкиваемся по существу с теми же проблемами – как отмечает Бернард Як, анализируя «конституционный национализм» Юргена Хабермаса, призывы последнего к национализму как верности конституционным принципам, старательно очищенным не только от всякого призрака этничности, но и от апелляций к историческому прошлому, традиции и т. п., обретают вес и смысл только в перспективе не называемого, но подразумеваемого исторического прошлого – немецкой катастрофы 1933–1945 гг., поскольку в противном случае остается совершенно непонятным, почему границы для этой общности пролегают так, а не иначе, что является столь сильным сплачивающим мотивом совместно избегать иных, выходящих за пределы чисто конституционных, оснований единства. Гражданский или, в предельной форме, конституционный национализм содержит апелляцию к прошлому – если не в явном, то в скрытом виде, не в позитивной, а в негативной отсылке: общее прошлое, которое нас объединяет, может быть и прошлым, повторения которого мы решили во что бы то ни стало не допустить, это может быть общая вина – но в любом случае «общность» эта предшествует индивидуальному существованию: мы наследуем, а не начинаем с чистого листа.

С 1980-х, а в особенности в 1990-е в центре внимания оказался «конструктивистский» поворот в понимании наций и национализмов. Формулируя предельно обще, можно сказать, что «конструктивизм» в лице таких исследователей, как Эрнст Геллнер или Эрик Хобсбаум, исходил из тезиса о «модерной» природе наций – последние есть феномен современности, и говорить о нациях применительно к предшествующим эпохам в том же смысле, в каком мы говорим о европейских нациях XIX в., принципиально ошибочно. В логике Геллнера процессы нациестроительства непосредственно связаны с наступлением индустриального производства – когда, радикально упрощая, на смену крестьянам приходят рабочие.

Индустрия – это стандартизация, в том числе и стандартизация рабочей силы – рабочие должны быть способны выполнять идентичные задания идентичным образом, должны быть включены в массовый, т. е. в числе прочего стандартизированный (что и позволяет его массовизировать) рабочий процесс, понимать инструкции и приказы, которые к ним обращены, взаимодействовать друг с другом в рамках трудовых функций. Это означает, что рабочие должны получить минимальное опять же стандартизированное образование – научиться читать и писать, иметь общий язык с другими рабочими и с начальниками, т. е. говорить не на своих местных диалектах, а на одном языке с другими. Согласно классическому объяснению Геллнера, модерное общество в отличие от предшествующего предполагает не (только) вертикальную, но и горизонтальную связь – т. е. интенсивность горизонтальных взаимодействий и их территориальный охват принципиально увеличились.

Это не означает, что в домодерном обществе не было, например, контактов на больших расстояниях – но эти контакты не были массовыми. Так, например, можно сказать, что в Высокое Средневековье интеллектуальные обмены между членами университетских корпораций географически были интенсивнее, чем к концу XIX в. – если к концу этого столетия каждая из больших европейских стран обзавелась собственной университетской системой, в первую очередь поддерживающей контакты внутри себя и имеющей довольно ограниченные внешние контакты, то в XV в. верно будет говорить об общеевропейской университетской системе. В особенности это заметно на уровне студентов, которые для XIV–XV вв. будут выходцами из самых разных стран, зачастую получающих образование в различных, весьма удаленных друг от друга университетах – русский, немецкий или французский студент 1880-х за редкими исключениями учится в своей собственной стране. И этому способствует не только то, что теперь образование, как правило, ведется на «национальном языке», в отличие от латыни, бывшей базовым языком университетского преподавания в Европе еще в XVIII столетии, – стандартной является практика создания все новых и новых препятствий к признанию дипломов и степеней, полученных в других странах: это общий процесс постановки образования под государственный контроль. Возвращаясь к обсуждаемому вопросу – на приведенном примере можно видеть, что речь применительно к модерну идет именно о массовизации обменов: домодерные общества могли обладать вполне космополитичными элитами – и каждая империя предоставит этому яркий пример, – однако подавляющая часть жителей вела вполне отграниченное от других, таких же, как они, групп существование. Контакты с центром и контакты с другими группами носили ограниченный характер – и потому, например, местные диалекты могли существовать и стабильно воспроизводиться, возникать и развиваться разнообразные местные культурные практики, локальные культы и т. п. – взаимодействие строилось в первую очередь «вертикально», поскольку в условиях слабо развитого товарного производства нет стимулов для развития горизонтальных обменов. Империи могли объединять десятки миллионов подданных, но повседневная жизнь большей части этих рядовых подданных мало менялась от этих перемен, равно как от того, какой короне в данный момент принадлежала данная провинция.

Индустриальное развитие создает массовое общество – а в культурном и политическом отношении это массовое общество практически тождественно нации: для того, чтобы могло существовать индустриальное производство, необходимо, чтобы по возможности все обладали минимальными необходимыми культурными навыками, т. е., например, были грамотны, чтобы прочесть инструкцию и получить информацию о происходящем из газеты, причем на одном языке, они должны обладать минимальными общими представлениями, культурными образами, чтобы понимать друг друга и те образы, к которым апеллируют, оказывались бы общезначимыми (например, имя Жанны д’Арк должно нечто говорить любому взрослому французу, независимо от того, насколько он образован и где именно он живет, а Фридрих Барбаросса должен у любого немца вызывать образ длиннобородого старца в латах, сидящего на своем троне где-то в горах):

«Национализм очень глубоко уходит корнями в своеобразные структурные требования индустриального общества. Это движение не является плодом идеологической абстракции или эмоциональной невоздержанности. […] это движение является внешним проявлением глубинного процесса урегулирования отношений между государством и культурой, которое совершенно неизбежно».

Хобсбаум в инициированном им сборнике «Изобретение традиций» и затем в ярком эссе «Нации и национализм после 1780 года» продемонстрировал, что обычная для националистического дискурса отсылка к «традициям», выстраивание генеалогий, уходящих в далекое прошлое, – имеет мало общего с действительностью. «Традиции», в том смысле, когда мы говорим о традициях «шотландских» или «французских», – феномен не только недавний, но и возникающий в тот момент, когда традиционный уклад жизни подвергается радикальным переменам: мы обращаемся к традициям тогда, когда они, собственно, уже отходят в прошлое – более того, логика «сохранения традиций» здесь не действует, поскольку радикально меняется контекст – так, на примере известной шотландской клетки, якобы присущей каждому из кланов, было продемонстрировано, во-первых, что сама эта система возникла усилиями непрофессиональных этнографов, историков и любителей старины в 1820-1830-х гг., и, во-вторых, вписана в гораздо более любопытный процесс – а именно создания «шотландскости», где за образец последней были взяты обитатели северных, горных районов Шотландии, традиционно противостоявшие и противопоставляемые обитателям Lowland’a с центром в Эдинбурге, но конструировалась эта «шотландскость» именно в низинной Шотландии, в противопоставлении с Англией.

В данном случае можно видеть ту общую логику, которая мыслит процесс нациестроительства как составную часть модерна – образования больших общностей, каковыми и являются нации: в предшествующие эпохи «шотландскость» не существует, поскольку нет запроса на актуальную общность подобного масштаба – напротив, в условиях модерного общества, с его, в частности, системами коммуникации, экономических, социальных и информационных обменов, образуются большие человеческие сообщества и возникает запрос на систему средств их описания и (само)соотнесения себя с ними.

Национализм предстает как способ сплочения общества – в смысле территориальной и политической общности. В этом смысле модерное государство появляется до нации – но, развиваясь, оно не может существовать без последней, поскольку смысл ее заключается в том, чтобы члены этого территориального сообщества воспринимались как «свои», а находящиеся за его пределами – как «чужие», независимо от того, что по целому ряду параметров ситуация может представляться совершенно иной: попросту говоря, французский рабочий, в той мере, в какой он осознает себя французом, членом французской нации, способен проявлять солидарность с французским промышленником, а не с немецким рабочим. При конкурирующих лояльностях в ситуации конфликта между ними национальная должна оказываться преобладающей – в этом смысле Кожев, например, отмечал, что между государством и католической церковью существует принципиальный, структурный конфликт, который обе стороны научились минимизировать, и в силу той же логики коммунистическая партия, действительно являющаяся коммунистической, не может быть терпима в государстве – поскольку утверждает партийную лояльность выше национальной, в отличие от других политических партий, помещающих политическое противостояние в национальную рамку. Если описать ту же ситуацию в марксистской оптике, то национализм – способ подмены классовых конфликтов, причем, поскольку этот способ является действенным, это означает, что за ним лежит реальное содержание – а именно действительное единство интересов, связанное с территориальным единством: национальное государство образует экономическую, социальную, культурную общность и, следовательно, порождает общие интересы, связанные с развитием, например, национальной экономики – по крайней мере до тех пор, пока национальные экономические системы существуют, т. е. связи внутри национальной общности значимее, чем вовне (например, внутренний рынок является основным).

При всей столь подчеркнутой – в первую очередь Геллнером – роли государства может возникнуть вопрос о феномене национальных движений, направленных против государства, стремящегося к образованию гомогенной нации. В рамках данной теоретической схемы национальные движения – естественная часть процесса, связанная с тем, что национализирующееся государство (которое само находится в процессе становления, т. е. национализация есть аспект становления модерного государства, в нормативном смысле являющегося национальным государством) оказывается неспособным достаточно эффективно гомогенизировать население. Причины этого могут быть крайне разнообразны – начиная с того, что у государства отсутствуют достаточные ресурсы для проведения национальной политики достаточной степени интенсивности, и вплоть до того, что имеющееся социальное и культурное многообразие слишком велико, чтобы быть включенным в единый гомогенизирующий проект – и при этом, например, существуют другие политические субъекты, например, соседнее государство, реализующее проект, в который часть населения данного государства имеет возможность включиться с меньшими издержками, чем в реализуемый своим собственным государством. Более того, очевидно, что для разных групп в рамках одного и того же проекта существуют различные условия вхождения – высота того барьера, который необходимо преодолевать для включения:

«Неравный доступ к языку и культуре более развитого в политическом и экономическом отношении центра и удерживание коренных жителей в рамках местных культур, что часто возбуждает в них и в их лидерах культурный и политический национализм, безусловно, являются своего рода сопротивлением энтропии. Рабочим-мигрантам, не владеющим даже диалектным вариантом основного государственного языка, которым пользуются чиновники и предприниматели, именно по этой причине будет изначально отведено место внизу социальной иерархии. Из-за этого у них будет меньше возможностей покончить с несправедливостью, касающейся не только их самих, но и их детей. С другой стороны, когда их язык (или скорее нормативный, упрощенный вариант одного из диалектов) станет языком системы образования, государственных учреждений и делового общения получившего независимость национального государства, именно эти неудобства исчезнут, а культурные особенности больше не будут препятствовать энтропии».

Стройная концепция Геллнера, однако, практически сразу же подверглась серьезной критике – в первую очередь в аспекте прямолинейно прочерченной им связи между индустриальным развитием и национализмом: исторический материал свидетельствовал, что во многих случаях национализм возникал задолго до того, как соответствующее общество вступало в индустриальную фазу, – так, например, применительно к балканским движениям XIX, а во многом и XX в., приходится говорить о вполне оформившихся и достигших успеха национализмах в обществах, которые далеки от индустрии, а главными субъектами такого рода национализмов оказывались местные интеллектуалы, военные и крестьяне.

В усложненной оптике национализм оказывался не следствием индустрии, но «одним из путей в современность»: для целого ряда обществ национальные движения были не следствием вхождения в индустриальное общество, а феноменом, с ним связанным и нацеленным на включение в него. Обращаясь к изложенной ранее модели Ганса Кона, дебаты последних десятилетий относительно истории европейских национализмов привели к разграничению национализмов на две группы:

– первой, весьма малочисленной, включающей «самостоятельные», «автохтонные» нации – образовавшиеся под влиянием внутренних вызовов – примерами чему служат Англия и Франция;

– и второй, включающей при всех внутренних различиях практически все известные типы национальных движений, имеющих реактивный характер, – образовавшихся под влиянием внешних вызовов со стороны уже оформившихся национализмов по модели цепной реакции – когда, в противостоянии вызову со стороны другой национальной группы, противостоящее ему сообщество вырабатывает собственные национальные проекты.

Примером второго рода может служить Германия – формирование немецкого национализма тесно связано с наполеоновскими войнами, сознанием неспособности противостоять наполеоновской Франции, особенно острым после разгрома Пруссии в 1806 г., пережитым немецкими элитами – и необходимости не только глубоких реформ, чтобы оказаться способными дать ответ Франции, но и общественной мобилизации – в том числе в сугубо военных целях, поскольку революционная и наполеоновская армия продемонстрировала, каким ресурсом является массовая, народная армия, а для последней, в отличие от профессиональной, необходимо, чтобы солдаты понимали, за что они сражаются, были способны отождествлять себя с государственными военными целями, испытывали патриотизм, т. е. были сознательными гражданами – принадлежали к нации. Таким образом, национальный импульс здесь был во многом привнесенным извне – нация формировалась как ответ на создавшуюся извне ситуацию и, что особенно важно, формировалась достаточно сознательно, с оглядкой на уже существующие образцы: подобное положение вещей вполне типично для процессов нациестроительства в XIX–XX вв., когда различные государства и национальные движения опираются на существующий опыт, постоянно взаимодействуют друг с другом и усваивают продемонстрировавшие успешность практики. В этом, собственно, нет ничего удивительного – значимо то, что во многих случаях национализм выступает в роли заимствуемой культурной модели: подобно тому, как в современном мире для государства, чтобы быть принятым в число других, необходимо (за малочисленными исключениями) декларировать, что оно является демократическим и обладает соответствующими атрибутами – например, представительными органами власти, независимо от того, в какой степени их декларируемые полномочия и функции совпадают с реальными, так к началу XX в. быть «современными» значило говорить на языке национализма – польского, индийского или египетского.

Другой значимый аспект в изучении наций и национализмов был поднят в знаменитой работе Бенедикта Андерсона «Воображаемые сообщества» – в отличие от Геллнера, Андерсон сосредоточивается на медийной природе нации. Необходимо уточнить, что «воображаемый» характер нации не имеет отношения к совершенно ложному тезису о ее иллюзорности – понятие «воображаемого сообщества» противопоставляется сообществу «реальному», т. е. человеческим сообществам, члены которых взаимодействуют «лицом к лицу», имеют непосредственные контакты, как, например, жители деревни. К числу «воображаемых сообществ», помимо нации, принадлежит, например, церковь – католик знает тех, кто принадлежит к его приходу, знает отца-настоятеля, может быть знаком с епископом, возможно, имеет контакты той или иной степени интенсивности с прихожанами нескольких других приходов, и есть шансы, что видел нескольких епископов, кардиналов и удостоился чести лицезреть Святого Отца. Однако если говорить о таком человеческом сообществе, как католическая церковь (беря исключительно социальный аспект), любой человек в своих контактах весьма ограничен – круг его взаимодействия включает несколько сотен, возможно даже – тысяч человек, но не более того. Равным образом, когда мы говорим о «государстве», например о России или о Франции, то мы не можем его увидеть – причем принципиально, ведь это не наблюдаемый объект: даже если нам доведется посмотреть из космоса, то мы увидим лишь поверхность земли, но никак не государственную территорию – у нас может быть опыт пересечения государственной границы, но и в этом случае мы видим конкретные строения, шлагбаум, людей в форме – когда мы приходим в суд или в полицию, то и там мы не можем увидеть «государство как таковое»: государство мы созерцаем, разглядывая политическую карту, где проведена линия, обозначающая государственную границу и территория в пределах этой линии закрашена каким-то цветом – карта визуализирует территорию страны, символы – такие, как государственный герб и флаг, гимн – обозначают для нас государство, равно как форма одного вида отличает для нас наших пограничников от польских на государственной границе. «Воображаемые сообщества» – это те, которые приобретают для нас реальность как целое именно через подобные проявления, мы переживаем свою принадлежность к ним в своем воображении, а не в реальных действиях – т. е., когда мы участвуем в сельском сходе, то мы можем наблюдать всех или большую часть обитателей села, а когда участвуем в параде или шествии, прославляющем наше отечество, то тогда каждый из нас, переживая реальность действа и через него испытывая принадлежность к сообществу, тем не менее само действо определяет как «представительство» нации/государства/церкви – т. е. замену одного объекта другим, долженствующим его представлять (другое дело, что характер этой замены может пониматься, допустим, как символический, в понимании Шеллинга, т. е. как «конечное воплощение бесконечного»).

Тем самым процесс нациестроительства – это процесс, в ходе которого члены одной нации научаются «совместно воображать», не обязательно одинаково, но достаточно однородно – что и делает их членами одной нации, они принадлежат к одному информационному сообществу, т. е. не только обмениваются информацией, но и обладают в достаточной мере общим контекстом. Создание нации, таким образом, связано с поздним модерном теперь уже не в рамках предложенной Геллнером прямой зависимости от индустрии, а с появлением медиа, быстрым процессом вовлечения большей части общества в единую систему информационных обменов. Нация строится через посредство: (1) школьного образования – которое распространяет, например, единый нормативный язык, общее представление о прошлом, общий культурный канон; (2) армию, во многом выполняющую те же функции; (3) средства массовой информации – сначала массовая печать, «век газет», а затем радио и телевидение, обеспечивающие общенациональную информационную повестку, и (4) создание мест памяти – от национальных монументов до национальных музеев, структура экспозиции которых призвана провести посетителя от глубокой древности к настоящему моменту, показать нацию в истории – как она прошла свой тяжелый, но неизменно славный путь, чтобы достигнуть настоящего момента и предуготовить славу в будущем, которая превзойдет или будет достойной прошлого.

Теории 1980-1990-х гг. ставили в центр внимания проблематику «нации», увязывая с ней «национализм» как движение, направленное на создание таковой. Однако по мере того, как дискуссии углублялись и методологические вопросы становились все более сложными, становилось очевидным, что парадоксальным образом собственно «нации» вполне не встречается – каждое национальное движение отсылает к примеру неких других «наций», состоявшихся, создавших «национальное государство», но на практике последние регулярно апеллируют к прошлому, когда «национальное единство» действительно существовало, и/или обращаются к будущему, призывая к действиям, которые позволят «нации» осуществиться, преодолев современные препятствия. В этой связи в последние годы гораздо чаще говорят не о «нациях», а о «национализмах» – если итогом дискуссий предшествующих лет стал консенсус, согласно которому не «нации» порождают «национализм», а последний, напротив, формирует «нацию», то в современной оптике «нация» все чаще осмысляется как «идеальный объект», образ, определяющий действия конкретных групп (см. работы Р. Брубейкера).

Подход к пониманию наций и национализмов, представленный в работах Андерсона, Геллнера, Хобсбаума и целого ряда других авторов, получивший название «конструктивизма», встретил критику, в первую очередь в том отношении, что он акцентировал модерную природу названных феноменов – на взгляд оппонентов, в первую очередь Энтони Смита, модерные нации вырастают на домодерных основаниях, степень разрыва с предшествующими формами не следует преувеличивать. Вместе с тем, на наш взгляд, большая часть критики, направленной в адрес конструктивистских теорий, недостаточно учитывает то обстоятельство, что для последних в центре внимания находится (и будет находиться для нас) нация как политический феномен – для предшествующих XIX в. времен о последнем говорить в сколько-нибудь близком к современному значении практически не приходится, особенно если исключить случай Англии, справедливо считающейся первой современной нацией. Политическая общность, расширяющаяся в идеале до всех жителей данной страны, образуется, разумеется, не на пустом месте – однако само складывание политической общности означает переход в другой род: сами по себе исторические предания, этнические различия и т. п. практически бесконечны в своем разнообразии – не все они в равной степени пригодны, чтобы стать факторами массовой мобилизации, но их всегда больше, чем тех, каковые станут значимыми – в политическом отношении. И нет никакой предопределенности в том, что именно станет таковым – там, где возникает необходимость разграничения, политического обозначения «своих» от «чужих», там подыскиваются в реальности те различия, по которым окажется возможным провести границу. Будет ли это язык, вероисповедание, цвет кожи или нечто еще – зависит от ситуации, более того, то, что на данный момент не имеет подобного значения, вполне может приобрести его при изменении положения вещей, поскольку политическое – не сущностная характеристика, все что угодно может обрести политическое значение и, следовательно, нет ничего, что по своей природе было бы политическим или, напротив, свободно от политики.

* * *

Очерчивая общие контуры понимания националистических движений XIX в., необходимо остановиться на их соотношении с «тремя большими идеологиями», т. е. либерализмом, консерватизмом и социализмом. Прежде всего, на наш взгляд, принципиально неверно рассматривать «национализм», как это нередко встречается, наряду с этими идеологиями – он не представляет собой иного, альтернативного по отношению к ним идеологического проекта, но способен в той или иной степени сочетаться с каждым из них, т. е. перед нами разнопорядковые феномены.

Либерализм – самая старая из «больших идеологий», вполне оформившаяся в первые десятилетия XIX в. На протяжении 1-й половины этого столетия национализм непосредственно воспринимался как проявление этой идеологии – исходящей из принципов народного суверенитета, равенства граждан перед законом и перед судом, правового порядка, который может обеспечен посредством народного представительства и разделения властей. Националистические движения выступали против существующего положения вещей, традиционных иерархий и сложившихся границ.

Вместе с тем национализм позволял осуществить идеологическое переключение с проблематики гражданского неравенства на проблематику национальной независимости – достигнуть свободы значило освободиться от внешнего господства, от навязанного порядка – быть свободным означало принадлежать к «свободной нации». В этом отношении есть глубокое внутреннее согласие между двумя интерпретациями свободы в рамках либерализма 1-й половины XIX в., внешне противостоящих друг другу. Бенжамен Констан, как известно, формулируя принципы либерализма, в 1810-х – начале 1820-х противопоставлял «свободу древних» и «свободу новых»: первая была публичной свободой, свобода гражданина означала свободу от внешнего, т. е. чужеземного господства – гражданин Рима или Афин был свободен не от своего полиса, но был гражданином свободного полиса. Напротив, «свобода новых» – это свобода частной жизни, то, что затем, продолжая логику Констана, Исайя Берлин назовет «свободой от», негативной свободой – свободой поступать по своему усмотрению, по своему произволу в пределах, определенных правом. Политические гарантии, подчеркивал Констан, необходимы в той мере, в какой они обеспечивают эту свободу – политическое тем самым не самоценно (в отличие от свободы древних), мы, если угодно, вынуждены к политике, поскольку в противном случае утратим свободу быть свободными от нее.

Вторая интерпретация продолжает республиканскую традицию – понимание политического как «общего дела». На протяжении XIX в. она будет ослабевать в рамках либерализма, где на передний план будет выходить обеспечение сосуществования, совместной защиты свобод – а не совместного пользования ими. И тем не менее для первой половины XIX в. республиканское прочтение весьма актуально, поскольку либерализм остается, вплоть до 1848 г., революционной идеологией.

Согласие между двумя названными, вроде бы на первый взгляд радикально расходящимися трактовками, в преодолении заложенного в либеральную идеологию XIX в. противоречия – принципа всеобщего гражданства и одновременно ограниченности доступа к гражданским правам. Европейский либерализм XIX в. опирается на принцип народного суверенитета: из этого логически вытекает, что весь народ является гражданами – при подразумеваемом условии, что под «народом политическим», т. е. «нацией», подразумеваются мужчины, достигшие зрелого возраста, т. е. способные нести права и обязанности. Если ограничение «политического народа» лишь мужчинами на протяжении большей части XIX в. остается консенсусным, то другой аспект той же проблемы с самого начала оказывается актуальным – еще в рамках обсуждения первой французской конституции возникает вопрос о гражданстве и Э.-Ж. Сийес дает ему типовое разрешение. Прежде всего он заявляет, что гражданами должны быть «все обитатели той или иной страны» – т. е. всякий постоянный житель данной страны должен быть причастным существующему политическому строю – что обеспечивает легитимность последнего, отныне связанного с понятием народного суверенитета, становящегося универсальным. И в то же время ограничение гражданства необходимо – по критериям возраста, но и пола, состоятельности, обладания недвижимым имуществом, образовательным цензом или как-либо еще. В идеале гражданином должен быть каждый – и в то же время не всякий способен им быть, из чего возникает разграничение на «пассивных» и «активных» граждан: только последние являются «подлинными акционерами этого великого общественного приятия», лишь они «являются […] полными членами общества».

Это разграничение позволяет не только восстановить иерархию в политическом порядке, там, где принцип гражданства ее вроде бы отменил, но одновременно и обосновывает, почему «пассивные граждане» тем не менее остаются «гражданами» – в логике Констана они пользуются всеми свободами частного существования, которые возможны только при существовании публичного порядка, регулируемого либеральными принципами, и в то же время они являются «гражданами» и в активном смысле – вставая на защиту или утверждая данный политический порядок, как, например, в июльские дни 1830 г.

Консерватизм в качестве относительно цельной идеологии формируется вслед за либерализмом и как ответ на него – это связано с самой природой консервативной идеологии, реактивной по своей сути. Следует напомнить, что на протяжении 1810-1820-х гг. консервативные настроения были преобладающими – после десятилетий революционных и постреволюционных войн, приведших к огромным человеческим и материальным потерям в Европе, разрушившим многие привычные уклады существования, возник существенный общественный запрос на «успокоение»: консерватизм был в большинстве случаев далек от реакции – он утверждал разумность существующего порядка вопреки его кажущейся неразумности, был скептической установкой в отношении человеческого разума – кажущееся неразумие чего-либо, согласно данной логике, может вполне быть следствием неразумия наблюдателя, у существующего всегда есть некое преимущество по отношению к любой альтернативе – то обстоятельство, что оно уже существует. Консерватизм апеллировал к локальному, конкретному – на место «человеческого разума» и «человеческой природы» вводил представление о том, что конкретный человек не является «человеком вообще», всякое общее рассуждение, даже будучи совершенно верным, чтобы быть истинным в конкретной ситуации, требует поправок, обусловленным локальным контекстом его приложения. Иными словами, консерватизм не имеет собственной автономной повестки – она производна от той, которой он противостоит (и в этом смысле его отношения с реакцией весьма сложны – ведь радикальная реакция в глазах консервативной мысли остается в первую очередь «радикальной», тем самым требующей противодействия, поскольку аналогично радикализму нацелена на принципиальную перемену положения вещей, с другой стороны, реакция может быть оправдана как противодействие радикализму: «чтобы выправить палку, необходимо перегнуть ее в другую сторону»).

Революция 1789 г. поставила в центр политического размежевания вопрос о верховной власти – кто является сувереном, кому принадлежит суверенитет – отвечая на него утверждением, что носителем суверенитета является народ в его политическом измерении, т. е. нация. Символически это было закреплено в присяге короля конституции, официальным изменением титула с «короля Франции» на «короля французов» (т. е. король перестал быть владельцем королевства и стал его главой) – впрочем, радикальная символическая перемена была утверждена еще в 1789 г., ознаменовав принципиальный характер перемен – в тот момент, когда Генеральные штаты, созванные королем, провозгласили себя Учредительным собранием, т. е. носителями учредительной власти, источником права, ограниченным лишь в той мере, в какой их власть есть производная от власти народа (в дальнейшем это приведет в проблеме соотношения власти народного представительства и референдума как непосредственного выражения воли суверена).

До этого времени проблематика природы королевской власти не была в числе актуальных – так, для просвещенных монархов, таких как Иосиф II Австрийский или Екатерина II, были характерны апелляции к народу, обоснования своей власти как производной от народа – в отсутствие радикальной постановки вопроса монарх зачастую имел заинтересованность в подобной идеологической конструкции, позволявшей ему ссылкой на народ преодолевать корпоративные привилегии и т. п. Революция поставила вопрос принципиально – и, соответственно, привела в качестве ответа к оформлению доктрины «союза трона и алтаря», легитимистских доктрин и т. п.: теперь власть монарха утверждалась как власть «Божией милостью», т. е. имеющая принципиально другой, помимо народа, источник легитимности.

Национализм и легитимизм (а консерватизм первых десятилетий XIX в. носил легитимистский характер) практически несовместимы – в этой связи для Священного Союза национальный принцип выступает совершенно неприемлемым: Италия, по словам Меттерниха, есть лишь «географическое понятие» и рассуждать об объединении Италии могут только карбонарии – монархическая солидарность распространяется широко, по крайней мере достаточно, чтобы не только попытаться поддержать попытку восстановления Испанией контроля над американскими колониями (потерпевшей неудачу по причине восстания войск, собранных для экспедиции, – теперь уже Франции пришлось отправлять в Испанию войска для подавления бунта либеральных полковников, благодаря чему Франция возвращается в круг великих держав), но и обеспечить на несколько лет невмешательство в ситуации греческого восстания против Османской империи. Постепенно, однако, ситуация меняется – европейским правительствам все труднее, с одной стороны, противостоять поднимающемуся национализму и либерализму, им приходится в той или иной степени идти с ними на компромисс, с другой – значительным является и соблазн, который для некоторых держав представляет националистическая волна. Так, в случае Пруссии, монархия колеблется между принципами легитимизма и поддержания существующего порядка и теми возможностями, которые представляет германский национализм, – в ходе германской революции 1848 г. для короля Пруссии будет большим искушением принять корону нового Рейха, пусть и от имени германского народа и по решению Франкфуртского сейма.

Важным водоразделом в истории отношений национализма и консерватизма становится история II Империи – Наполеон III активно использует во внешней политике «принцип национальностей» (следует отметить, что речь идет исключительно об «исторических народах» – далеко не всякий народ имеет право в этой перспективе, общей для XIX столетия, на самостоятельное национальное существование, он должен доказать свою способность – в то время как участь иных народов стать «этнографическим материалом», предназначенным для поглощения другими народами, чтобы увеличить их мощь и значение), подобно тому как еще ранее савойский королевский дом в стремлении к экспансии сделал ставку на умеренное, немадзинистское крыло итальянских националистов и в 1848 г. предпринял попытку возглавить объединение Италии, – попытка не удалась, королю Карлу Альберту пришлось отречься от престола в пользу юного сына, Виктора Эммануила II, которому суждено было стать в 1861 г. первым королем Италии. Еще более ярким образом с 1860-х националистическую повестку от немецких либералов перенимает прусское правительство во главе с Отто фон Бисмарком, сначала приняв унаследованный от Франкфуртского сейма конфликт с Данией из-за статуса Шлезвиг-Гольштейна (после войны 1864 г. герцогство перейдет под власть Пруссии), затем в войне 1866 г. разгромив основного соперника в борьбе за преобладание в Германии – Австрию, и в 1871 г., после победоносной войны с Францией, покончившей со второй Наполеоновской империей, присоединив Эльзас и Лотарингию, составлявшие предмет немецких сетований на французскую экспансию на протяжении десятилетий, провозглашает Германскую империю.

Десятилетия, последовавшие за революцией 1848 г., определили выбор целого ряда европейских монархических режимов – они продемонстрировали, что националистическая повестка может быть перехвачена, как показал отчасти Наполеон III и как вполне продемонстрировал Бисмарк, у либералов: авторитарные режимы не только могут не противостоять ей, но и находить в национализме ресурс, обеспечивающий им прочность. Изменения, претерпленные националистическими движениями за эти десятилетия, привели к тому, что теперь национализм оказывался способен предстать частью консервативной идеологии.

Важную роль на пути формирования консервативных сценариев национализма сыграло немецкое национальное движение времен наполеоновских войн – направленное против внешнего противника, оно конституировалось вокруг его образа как врага и одновременно сплачивалось вокруг существующих режимов как существующей политической рамки, позволяющей консолидироваться. Конец наполеоновских войн и наступление многолетнего мирного периода для большей части Европы означал во многом разрыв данного союза, заключенного существующими режимами с националистическими силами, – однако разрыв не был окончательным, одновременно продемонстрировав другие варианты нациестроительства по сравнению с французским образцом – вокруг общего исторического прошлого, «натурализации» политической общности, что позволяло одновременно предписывать национальное членство (т. е. включать и исключать тех или иных индивидов из национальной общности в силу самой их «природы», «происхождения») и в то же время ослабляло значение гражданской проблематики. Династии теперь получили ресурс легитимации в качестве «своих», национальных – однако это же означало, что теперь им надлежит демонстрировать свою национальную принадлежность: вплоть до середины XIX в. данный дрейф носил довольно неочевидный характер – национализм представлял явную опасность и в то же время не выглядел непреодолимым. С 1850-х национальный поворот становится повсеместным – достигая апогея в символической смене официального наименования правящей британской династии в 1914 г. с Ганноверской на Виндзоров, в то время как в России правящая династия, еще ранее усвоив имя Романовых, переименовывает столицу из Санкт-Петербурга в Петроград. К началу мировой войны, несмотря на то что аристократическое общество стало, если судить по семейно-родственным узам и распределению времени между странами, более космополитичным, чем столетие назад, публично в каждой из стран оно демонстрировало собственную национальную принадлежность – претендуя на то, чтобы быть лидерами данного национального сообщества, а это предполагало предъявляемую вовне публичную идентичность.

Социализм, в качестве последней по времени из большой тройки идеологий XIX столетия, в отношении национализма представляет и наибольшие сложности. Для первой половины XIX в., в особенности для ситуации до начала 1830-х, между либерализмом и будущим социализмом нет четкой границы – понятие «радикалов» объединяет и либералов, склонных к решительным действиям по преобразованию политического порядка, и тех, кто мыслит это преобразование связанным с решением социальных проблем. Будущий социализм в это время одновременно довольно заметно представлен и в целом ряде консервативных направлений мысли – как апелляция к иному, более справедливому порядку, чем утверждаемый индивидуализм, ссылка на «справедливую цену» или на общинные или цеховые формы социальной защиты могут быть прочитаны и как консервативные, и как способ найти для новых требований основание в прошлом, т. е. обосновать их реалистичность – выведя из разряда пустых мечтаний.

Июльская революция 1830 г. привела в течение нескольких ближайших лет к выделению социалистов из общего числа радикалов – события 1848 г. явили социализм, ставший значительной политической силой. Вплоть до последней трети XIX в. для социалистов национализм выступал либо на уровне «культурного национализма», т. е. существующих культурных различий между народами, по возможности не долженствующими иметь политического значения, обусловливающего чисто техническое разграничение, по условиям удобства коммуникации на родном языке, общих привычек и т. п., либо как привнесенное, ложное сознание – попытка отвлечь от подлинного содержания конфликтов, раздирающих современный мир, – между богатыми и бедными, капиталистами и пролетариатом, заставив тех, чей интерес принципиально един, видеть друг в друге врагов. «У пролетариата нет отечества» – так формулировал марксизм социалистический постулат и в целом для социалистического движения эту формулировку следует признать общей, если понимать под «отечеством» территориальную политическую общность.

Однако в последней трети XIX в. ситуация стала меняться – это относится в первую очередь к социалистическим движениям, появившимся в восточной части Европы. Для них, таких как, например, украинское, речь шла об аграрном социализме, что было связано с двумя обстоятельствами:

– во-первых, в восточноевропейских обществах сословное, классовое и этноконфессиональное разделение накладывались друг на друга: так, например, в Восточной Галиции городское население состояло во многом из евреев (торговцев и ремесленников) и немцев (чиновников), земельными собственниками преимущественно были поляки, тогда как крестьянство состояло в основном из русинов. Тем самым социальное движение практически автоматически укладывалось в этнические рамки – выступать за крестьян одновременно означало выступать за русинов, агитировать против ростовщиков означало выступать против евреев, так что антисемитские лозунги вполне могли прочитываться как социалистические, а социалистическая аграрная пропаганда могла одновременно быть пропагандой против польской власти;

– во-вторых, в этой ситуации национальное движение выступало как «национализм плебейских наций», т. е. лишенных полной социальной структуры – тем самым обычное для западноевропейских социалистических движений уклонение от национальной проблематики теряло свой смысл: для немецких или итальянских социалистов выступать от лица национальности значило бы утверждать, что социальные вопросы не являются первостепенными, они подчинены более значимым, общим для всех классов общества проблемам – для украинских социалистов, напротив, эти тезисы оказывались в единстве – отстаивать национальную проблематику одновременно означало выступать против существующего социального неравенства.

Тем самым к началу XX в. на европейской периферии складываются новые разновидности социализма, который в этих случаях оказывается воспринимающим национальную проблематику, – Драгоманов, один из основных деятелей украинского национализма, в последние десятилетия XIX в. сформулирует принцип социалистического отношения к национальному вопросу, который окажется в дальнейшем воспринят большевиками: «национальное по форме, социалистическое по содержанию».

Назад: Предисловие
Дальше: Лекция 2. Российская империя в первые десятилетия XIX в.: имперская ситуация, польский вопрос и ранний русский национализм