Многая ле‐ета. Многая лета,
Много‐о‐о‐о‐га‐ая ле‐е‐е‐т‐а…
вознесли девять басов знаменитого хора Толмашевского.
Мн‐о‐о‐о‐о‐о‐о‐о‐о‐гая л‐е‐е‐е‐е‐е‐та… —
разнесли хрустальные дисканты.
Многая… Многая… Многая… —
рассыпаясь в сопрано, ввинтил в самый купол хор.
– Бач! Бач! Сам Петлюра…
– Бач, Иван…
– У, дурень… Петлюра уже на площади…
Сотни голов на хорах громоздились одна на другую, давя друг друга, свешивались с балюстрады между древними колоннами, расписанными черными фресками. Крутясь, волнуясь, напирая, давя друг друга, лезли к балюстраде, стараясь глянуть в бездну собора, но сотни голов, как желтые яблоки, висели тесным, тройным слоем. В бездне качалась душная тысячеголовая волна, и над ней плыл, раскаляясь, пот и пар, ладанный дым, нагар сотен свечей, копоть тяжелых лампад на цепях. Тяжкая завеса серо‐голубая, скрипя, ползла по кольцам и закрывала резные, витые, векового металла, темного и мрачного, как весь мрачный собор Софии, царские врата. Огненные хвосты свечей в паникадилах потрескивали, колыхались, тянулись дымной ниткой вверх. Им не хватало воздуха. В приделе алтаря была невероятная кутерьма. Из боковых алтарских дверей, по гранитным, истертым плитам сыпались золотые ризы, взмахивали орари. Лезли из круглых картонок фиолетовые камилавки, со стен, качаясь, снимались хоругви. Страшный бас протодиакона Серебрякова рычал где‐то в гуще. Риза, безголовая, безрукая, горбом витала над толпой, затем утонула в толпе, потом вынесло вверх один рукав ватной рясы, другой. Взмахивали клетчатые платки, свивались в жгуты.
– Отец Аркадий, щеки покрепче подвяжите, мороз лютый, позвольте, я вам помогу.
Хоругви кланялись в дверях, как побежденные знамена, плыли коричневые лики и таинственные золотые слова, хвосты мело по полу.
– Посторонитесь…
– Батюшки, куда ж?
– Манька! Задавят…
– О ком же? (бас, шепот). Украинской народной республике?
– А черт ее знает (шепот).
– Кто ни поп, тот батька…
– Осторожно…
Многая лета!!! —
зазвенел, разнесся по всему собору хор… Толстый, багровый Толмашевский угасил восковую, жидкую свечу и камертон засунул в карман. Хор, в коричневых до пят костюмах, с золотыми позументами, колыша белобрысыми, словно лысыми, головенками дискантов, качаясь кадыками, лошадиными головами басов, потек с темных, мрачных хор. Лавинами из всех пролетов, густея, давя друг друга, закипел в водоворотах, зашумел народ.
Из придела выплывали стихари, обвязанные, словно от зубной боли, головы с растерянными глазами, фиолетовые, игрушечные, картонные шапки. Отец Аркадий, настоятель кафедрального собора, маленький щуплый человек, водрузивший сверх серого клетчатого платка самоцветами искрящуюся митру, плыл, семеня ногами в потоке. Глаза у отца были отчаянные, тряслась бороденка.
– Крестный ход будет. Вали, Митька.
– Тише вы! Куда лезете? Попов подавите…
– Туда им и дорога.
– Православные!! Ребенка задавили…
– Ничего не понимаю…
– Як вы не понимаете, то вы б ишлы до дому, бо тут вам робыть нема чого…
– Кошелек вырезали!!!
– Позвольте, они же социалисты. Так ли я говорю? При чем же здесь попы?
– Выбачайте.
– Попам дай синенькую, так они дьяволу обедню отслужат.
– Тут бы сейчас на базар, да по жидовским лавкам ударить. Самый раз…
– Я на вашей мови не размовляю.
– Душат женщину, женщину душат…
– Га‐а‐а‐а… Га‐а‐а‐а…
Из боковых заколонных пространств, с хор, со ступени на ступень, плечо к плечу, не повернуться, не шелохнуться, тащило к дверям, вертело. Коричневые с толстыми икрами скоморохи неизвестного века неслись, приплясывая и наигрывая на дудках, на старых фресках на стенах. Через все проходы, в шорохе, гуле, несло полузадушенную, опьяненную углекислотой, дымом и ладаном толпу. То и дело в гуще вспыхивали короткие болезненные крики женщин. Карманные воры с черными кашне работали сосредоточенно, тяжело, продвигая в слипшихся комках человеческого давленного мяса ученые виртуозные руки. Хрустели тысячи ног, шептала, шуршала толпа.
– Господи, боже мой…
– Иисусе Христе… Царица небесная, матушка…
– И не рад, что пошел. Что же это делается?
– Чтоб тебя, сволочь, раздавило…
– Часы, голубчики, серебряные часы, братцы родные. Вчера купил…
– Отлитургисали, можно сказать…
– На каком же языке служили, отцы родные, не пойму я?
– На божественном, тетка.
– От строго заборонють, щоб не було бильш московской мови.
– Что ж это, позвольте, как же? Уж и на православном, родном языке говорить не разрешается?
– С корнями серьги вывернули. Пол‐уха оборвали…
– Большевика держите, казаки! Шпиен! Большевицкий шпиен!
– Це вам не Россия, добродию.
– Ох, боже мой, с хвостами… Глянь, в галунах, Маруся.
– Дур… но мне…
– Дурно женщине.
– Всем, матушка, дурно. Всему народу чрезвычайно плохо. Глаз, глаз выдушите, не напирайте. Что вы взбесились, анафемы?!
– Геть! В Россию! Геть с Украины!
– Иван Иванович, тут бы полиции сейчас наряды, помните, бывало, в двунадесятые праздники… Эх, хо, хо.
– Николая вам кровавого давай? Мы знаем, мы все знаем, какие мысли у вас в голове находятся.
– Отстаньте от меня, ради Христа. Я вас не трогаю.
– Господи, хоть бы выход скорей… Воздуху живого глотнуть.
– Не дойду. Помру.
Через главный выход напором перло и выпихивало толпу, вертело, бросало, роняли шапки, гудели, крестились. Через второй боковой, где мгновенно выдавили два стекла, вылетел, серебряный с золотом, крестный, задавленный и ошалевший, ход с хором. Золотые пятна плыли в черном месиве, торчали камилавки и митры, хоругви наклонно вылезали из стекол, выпрямлялись и плыли торчком.
Был сильный мороз. Город курился дымом. Соборный двор, топтанный тысячами ног, звонко, непрерывно хрустел. Морозная дымка веяла в остывшем воздухе, поднималась к колокольне. Софийский тяжелый колокол на главной колокольне гудел, стараясь покрыть всю эту страшную, вопящую кутерьму. Маленькие колокола тявкали, заливаясь, без ладу и складу, вперебой, точно сатана влез на колокольню, сам дьявол в рясе и, забавляясь, поднимал гвалт. В черные прорези многоэтажной колокольни, встречавшей некогда тревожным звоном косых татар, видно было, как метались и кричали маленькие колокола, словно яростные собаки на цепи. Мороз хрустел, курился. Расплавляло, отпускало душу на покаяние, и черным‐черно разливался по соборному двору народушко.
Старцы божии, несмотря на лютый мороз, с обнаженными головами, то лысыми, как спелые тыквы, то крытыми дремучим оранжевым волосом, уже сели рядом по‐турецки вдоль каменной дорожки, ведущей в великий пролет старо‐софийской колокольни, и пели гнусавыми голосами.
Слепцы‐лирники тянули за душу отчаянную песню о Страшном суде, и лежали донышком книзу рваные картузы, и падали, как листья, засаленные карбованцы, и глядели из картузов трепанные гривны.
Ой, когда конец века искончается,
А тогда Страшный суд приближается…
Страшные, щиплющие сердце звуки плыли с хрустящей земли, гнусаво, пискливо вырываясь из желтозубых бандур с кривыми ручками.
– Братики, сестрички, обратите внимание на убожество мое. Подайте, Христа ради, что милость ваша будет.
– Бегите на площадь, Федосей Петрович, а то опоздаем.
– Молебен будет.
– Крестный ход.
– Молебствие о даровании победы и одоления революционному оружию народной украинской армии.
– Помилуйте, какие же победы и одоление? Победили уже.
– Еще побеждать будут!
– Поход буде.
– Куды поход?
– На Москву.
– На какую Москву?
– На самую обыкновенную.
– Руки коротки.
– Як вы казалы? Повторить, як вы казалы? Хлопцы, слухайте, що вин казав!
– Ничего я не говорил!
– Держи, держи его, вора, держи!!
– Беги, Маруся, через те ворота, здесь не пройдем. Петлюра, говорят, на площади. Петлюру смотреть.
– Дура, Петлюра в соборе.
– Сама ты дура. Он на белом коне, говорят, едет.
– Слава Петлюри! Украинской Народной Республике слава!!!
– Дон… дон… дон… Дон‐дон‐дон… Тирли‐бомбом. Дон‐бом‐бом, – бесились колокола.
– Воззрите на сироток, православные граждане, добрые люди… Слепому… Убогому…
Черный, с обшитым кожей задом, как ломанный жук, цепляясь рукавицами за затоптанный снег, полез безногий между ног. Калеки, убогие выставляли язвы на посиневших голенях, трясли головами, якобы в тике и параличе, закатывали белесые глаза, притворяясь слепыми. Изводя душу, убивая сердце, напоминая про нищету, обман, безнадежность, безысходную дичь степей, скрипели, как колеса, стонали, выли в гуще проклятые лиры.
– Вернися, сиротко, далекий свит зайдешь…
Косматые, трясущиеся старухи с клюками совали вперед иссохшие пергаментные руки, выли:
– Красавец писаный! Дай тебе бог здоровечка!
– Барыня, пожалей старуху, сироту несчастную.
– Голубчики, милые, господь бог не оставит вас…
Салопницы на плоских ступнях, чуйки в чепцах с ушами, мужики в бараньих шапках, румяные девушки, отставные чиновники с пыльными следами кокард, пожилые женщины с выпяченным мысом животом, юркие ребята, казаки в шинелях, в шапках с хвостами цветного верха, синего, красного, зеленого, малинового с галуном, золотыми и серебряными, с кистями золотыми с углов гроба, черным морем разливались по соборному двору, а двери собора все источали и источали новые волны. На воздухе воспрянул духом, глотнул силы крестный ход, перестроился, подтянулся, и поплыли в стройном чине и порядке обнаженные головы в клетчатых платках, митры и камилавки, буйные гривы дьяконов, скуфьи монахов, острые кресты на золоченых древках, хоругви Христа‐спасителя и божьей матери с младенцем, и поплыли разрезные, кованые, золотые, малиновые, писанные славянской вязью хвостатые полотнища.
То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам – то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идет на парад.
Первой, взорвав мороз ревом труб, ударив блестящими тарелками, разрезав черную реку народа, пошла густыми рядами синяя дивизия.
В синих жупанах, в смушковых, лихо заломленных шапках с синими верхами, шли галичане. Два двуцветных прапора, наклоненных меж обнаженными шашками, плыли следом за густым трубным оркестром, а за прапорами, мерно давя хрустальный снег, молодецки гремели ряды, одетые в добротное, хоть немецкое сукно. За первым батальоном валили черные в длинных халатах, опоясанных ремнями, и в тазах на головах, и коричневая заросль штыков колючей тучей лезла на парад.
Несчитанной силой шли серые обшарпанные полки сечевых стрельцов. Шли курени гайдамаков, пеших, курень за куренем, и, высоко танцуя в просветах батальонов, ехали в седлах бравые полковые, куренные и ротные командиры. Удалые марши, победные, ревущие, выли золотом в цветной реке.
За пешим строем, облегченной рысью, мелко прыгая в седлах, покатили конные полки. Ослепительно резнули глаза восхищенного народа мятые, заломленные папахи с синими, зелеными и красными шлыками с золотыми кисточками.
Пики прыгали, как иглы, надетые петлями на правые руки. Весело гремящие бунчуки метались среди конного строя, и рвались вперед от трубного воя кони командиров и трубачей. Толстый, веселый, как шар, Болботун катил впереди куреня, подставив морозу блестящий в сале низкий лоб и пухлые радостные щеки. Рыжая кобыла, кося кровавым глазом, жуя мундштук, роняя пену, поднималась на дыбы, то и дело встряхивая шестипудового Болботуна, и гремела, хлопая ножнами, кривая сабля, и колол легонько шпорами полковник крутые нервные бока.
Бо старшины з нами,
З нами, як з братами! —
разливаясь, на рыси пели и прыгали лихие гайдамаки, и трепались цветные оселедцы.
Трепля простреленным желто‐блакитным знаменем, гремя гармоникой, прокатил полк черного, остроусого, на громадной лошади, полковника Козыря‐Лешко. Был полковник мрачен и косил глазом и хлестал по крупу жеребца плетью. Было от чего сердиться полковнику – побили най‐турсовы залпы в туманное утро на Брест‐Литовской стреле лучшие Козырины взводы, и шел полк рысью и выкатывал на площадь сжавшийся, поредевший строй.
За Козырем пришел лихой, никем не битый черноморский конный курень имени гетмана Мазепы. Имя славного гетмана, едва не погубившего императора Петра под Полтавой, золотистыми буквами сверкало на голубом шелке.
Народ тучей обмывал серые и желтые стены домов, народ выпирал и лез на тумбы, мальчишки карабкались на фонари и сидели на перекладинах, торчали на крышах, свистали, кричали: ура… ура…
– Слава! Слава! – кричали с тротуаров.
Лепешки лиц громоздились в балконных и оконных стеклах.
Извозчики, балансируя, лезли на козлы саней, взмахивая кнутами.
– Ото казалы банды… Вот тебе и банды. Ура!
– Слава! Слава Петлюри! Слава нашему Батько!
– Ур‐ра…
– Маня, глянь, глянь… Сам Петлюра, глянь, на серой. Какой красавец…
– Що вы, мадам, це полковник.
– Ах, неужели? А где же Петлюра?
– Петлюра во дворце принимает французских послов с Одессы.
– Що вы, добродию, сдурели, яких послов?
– Петлюра, Петр Васильевич, говорят (шепотом), в Париже, а, видали?
– Вот вам и банды… Меллиен войску.
– Где же Петлюра? Голубчики, где Петлюра? Дайте хоть одним глазком взглянуть.
– Петлюра, сударыня, сейчас на площади принимает парад.
– Ничего подобного. Петлюра в Берлине президенту представляется по случаю заключения союза.
– Якому президенту?! Чего вы, добродию, распространяете провокацию.
– Берлинскому президенту… По случаю республики…
– Видали? Видали? Який важный… Вин по Рыльскому переулку проехал у кареты. Шесть лошадей…
– Виноват, разве они в архиереев верят?
– Я не кажу, верят – не верят… Кажу – проехал, и больше ничего. Самы истолкуйте факт…
– Факт тот, что попы служат сейчас…
– С попами крепче…
– Петлюра. Петлюра. Петлюра. Петлюра. Петлюра…
Гремели страшные тяжкие колеса, тарахтели ящики, за десятью конными куренями шла лентами бесконечная артиллерия. Везли тупые, толстые мортиры, катились тонкие гаубицы; сидела прислуга на ящиках, веселая, кормленая, победная, чинно и мирно ехали ездовые. Шли, напрягаясь, вытягиваясь, шестидюймовые, сытые кони, крепкие, крутокрупые, и крестьянские, привычные к работе, похожие на беременных блох, коняки. Легко громыхала конно‐горная легкая, и пушечки подпрыгивали, окруженные бравыми всадниками.
– Эх… эх… вот тебе и пятнадцать тысяч… Что же это наврали нам. Пятнадцать… бандит… разложение… Господи, не сочтешь. Еще батарея… еще, еще…
Толпа мяла и мяла Николку, и он, сунув птичий нос в воротник студенческой шинели, влез, наконец, в нишу в стене и там утвердился. Какая‐то веселая бабенка в валенках уже находилась в нише и сказала Николке радостно:
– Держитесь за меня, панычу, а я за кирпич, а то звалимся.
– Спасибо, – уныло просопел Николка в заиндевевшем воротнике, – я вот за крюк буду.
– Де ж сам Петлюра? – болтала словоохотливая бабенка, – ой, хочу побачить Петлюру. Кажуть, вин красавец неописуемый.
– Да, – промычал Николка неопределенно в барашковом мехе, – неописуемый. «Еще батарея… Вот, черт… Ну, ну, теперь я понимаю…»
– Вин на автомобиле, кажуть, проехав, – тут… Вы не бачили?
– Он в Виннице, – гробовым и сухим голосом ответил Николка, шевеля замерзшими в сапогах пальцами. «Какого черта я валенки не надел. Вот мороз».
– Бач, бач, Петлюра.
– Та який Петлюра, це начальник варты.
– Петлюра мае резиденцию в Билой Церкви. Теперь Била Церковь буде столицей.
– А в Город они разве не придут, позвольте вас спросить?
– Придут своевременно.
– Так, так, так…
Лязг, лязг, лязг. Глухие раскаты турецких барабанов неслись с площади Софии, а по улице уже ползли, грозя пулеметами из амбразур, колыша тяжелыми башнями, четыре страшных броневика. Но румяного энтузиаста Страшкевича уже не было внутри. Лежал еще до сих пор не убранный и совсем уже не румяный, а грязно‐восковой, неподвижный Страшкевич на Печерске, в Мариинском парке, тотчас за воротами. Во лбу у Страшкевича была дырочка, другая, запекшаяся, за ухом. Босые ноги энтузиаста торчали из‐под снега, и глядел остекленевшими глазами энтузиаст прямо в небо сквозь кленовые голые ветви. Кругом было очень тихо, в парке ни живой души, да и на улице редко кто показывался, музыка сюда не достигала от старой Софии, поэтому лицо энтузиаста было совершенно спокойно.
Броневики, гудя, разламывая толпу, уплыли в поток туда, где сидел Богдан Хмельницкий и булавой, чернея на небе, указывал на северо‐восток. Колокол еще плыл густейшей масляной волной по снежным холмам и кровлям города, и бухал, бухал барабан в гуще, и лезли остервеневшие от радостного возбуждения мальчишки к копытам черного Богдана. А по улицам уже гремели грузовики, скрипя цепями, и ехали на площадках в украинских кожухах, из‐под которых торчали разноцветные плахты, ехали с соломенными венками на головах девушки и хлопцы в синих шароварах под кожухами, пели стройно и слабо…
А в Рыльском переулке в то время грохнул залп. Перед залпом закружились метелицей бабьи визги в толпе. Кто‐то побежал с воплем:
– Ой, лышечко!
Кричал чей‐то голос, срывающийся, торопливый, сиповатый:
– Я знаю. Тримай их! Офицеры. Офицеры. Офицеры… Я их бачив в погонах!
Во взводе десятого куреня имени Рады, ожидавшего выхода на площадь, торопливо спешились хлопцы, врезались в толпу, хватая кого‐то. Кричали женщины. Слабо, надрывно вскрикивал схваченный за руки капитан Плешко:
– Я не офицер. Ничего подобного. Ничего подобного. Что вы? Я служащий в банке.
Хватили с ним рядом кого‐то, тот, белый, молчал и извивался в руках…
Потом хлынуло по переулку, словно из прорванного мешка, давя друг друга. Бежал ошалевший от ужаса народ. Очистилось место совершенно белое, с одним только пятном – брошенной чьей‐то шапкой. В переулке сверкнуло и трахнуло, и капитан Плешко, трижды отрекшийся, заплатил за свое любопытство к парадам. Он лег у палисадника церковного софийского дома навзничь, раскинув руки, а другой, молчаливый, упал ему на ноги и откинулся лицом в тротуар. И тотчас лязгнули тарелки с угла площади, опять попер народ, зашумел, забухал оркестр. Резнул победный голос: «Кроком рушь!» И ряд за рядом, блестя хвостатыми галунами, тронулся конный курень Рады.
Совершенно внезапно лопнул в прорезе между куполами серый фон, и показалось в мутной мгле внезапное солнце. Было оно так велико, как никогда еще никто на Украине не видал, и совершенно красно, как чистая кровь. От шара, с трудом сияющего сквозь завесу облаков, мерно и далеко протянулись полосы запекшейся крови и сукровицы. Солнце окрасило в кровь главный купол Софии, а на площадь от него легла странная тень, так что стал в этой тени Богдан фиолетовым, а толпа мятущегося народа еще чернее, еще гуще, еще смятеннее. И было видно, как по скале поднимались на лестницу серые, опоясанные лихими ремнями и штыками, пытались сбить надпись, глядящую с черного гранита. Но бесполезно скользили и срывались с гранита штыки. Скачущий же Богдан яростно рвал коня со скалы, пытаясь улететь от тех, кто навис тяжестью на копытах. Лицо его, обращенное прямо в красный шар, было яростно, и по‐прежнему булавой он указывал в дали.
И в это время над гудящей растекающейся толпой напротив Богдана, на замерзшую, скользкую чашу фонтана, подняли руки человека. Он был в темном пальто с меховым воротником, а шапку, несмотря на мороз, снял и держал в руках. Площадь по‐прежнему гудела и кишела, как муравейник, но колокольня на Софии уже смолкла, и музыка уходила в разные стороны по морозным улицам. У подножия фонтана сбилась огромная толпа.
– Петька, Петька. Кого это подняли?..
– Кажись, Петлюра.
– Петлюра речь говорит…
– Що вы брешете… Це простый оратор…
– Маруся, оратор. Гляди… Гляди…
– Декларацию обявляют…
– Ни, це Универсал будут читать.
– Хай живе вильна Украина!
Поднятый человек глянул вдохновенно поверх тысячной гущи голов куда‐то, где все явственнее вылезал солнечный диск и золотил густым, красным золотом кресты, взмахнул рукой и слабо выкрикнул:
– Народу слава!
– Петлюра… Петлюра.
– Да який Петлюра. Що вы сказились?
– Чего на фонтан Петлюра полезет?
– Петлюра в Харькове.
– Петлюра только что проследовал во дворец на банкет…
– Не брешить, никаких банкетов не буде.
– Слава народу! – повторял человек, и тотчас прядь светлых волос прыгнула, соскочила ему на лоб.
– Тише!
Голос светлого человека окреп и был слышен ясно сквозь рокот и хруст ног, сквозь гуденье и прибой, сквозь отдаленные барабаны.
– Видели Петлюру?
– Как же, господи, только что.
– Ах, счастливица. Какой он? Какой?
– Усы черные кверху, как у Вильгельма, и в шлеме. Да вот он, вон он, смотрите, смотрите, Марья Федоровна, глядите, глядите – едет…
– Що вы провокацию робите! Це начальник Городской пожарной команды.
– Сударыня, Петлюра в Бельгии.
– Зачем же в Бельгию он поехал?
– Улаживать союз с союзниками…
– Та ни. Вин сейчас с эскортом поехал в Думу.
– Чого?..
– Присяга…
– Он будет присягать?
– Зачем он? Ему будут присягать.
– Ну, я скорей умру (шепот), а не присягну…
– Та вам и не надо… Женщин не тронут.
– Жидов тронут, это верно…
– И офицеров. Всем им кишки повыпустят.
– И помещиков. Долой!!
– Тише!
Светлый человек с какой‐то страшной тоской и в то же время решимостью в глазах указал на солнце.
– Вы чулы, громадяне, браты и товарищи, – заговорил он, – як козаки пели: «Бо старшины з нами, з нами, як з братами». З нами. З нами воны! – человек ударил себя шапкой в грудь, на которой алел громадной волной бант, – з нами. Бо тии старшины з народу, з ним родились, з ним и умрут. З нами воны мерзли в снегу при облоге Города и вот доблестно узяли его, и прапор червонный уже висит над теми громадами…
– Ура!
– Який червонный? Що вин каже? Жовто‐блакитный.
– У большаков тэ ж червонный.
– Тише! Слава!
– А вин погано размовляе на украинской мови…
– Товарищи! Перед вами теперь новая задача – поднять и укрепить новую незалежну Республику, для счастия усих трудящихся элементов – рабочих и хлеборобов, бо тильки воны, полившие своею свежею кровью и потом нашу ридну землю, мають право владеть ею!
– Верно! Слава!
– Ты слышишь, «товарищами» называет? Чудеса‐а…
– Ти‐ше.
– Поэтому, дорогие граждане, присягнем тут в радостный час народной победы, – глаза оратора начали светиться, он все возбужденнее простирал руки к густому небу и все меньше в его речи становилось украинских слов, – и дадим клятву, що мы не зложим оружие, доки червонный прапор – символ свободы – не буде развеваться над всем миром трудящихся.
– Ура! Ура! Ура!.. Питер…
– Васька, заткнись. Что ты сдурел?
– Щур, что вы, тише!
– Ей‐богу, Михаил Семенович, не могу выдержать – вставай… прокл…
Черные онегинские баки скрылись в густом бобровом воротнике, и только видно было, как тревожно сверкнули в сторону восторженного самокатчика, сдавленного в толпе, глаза, до странности похожие на глаза покойного прапорщика Шполянского, погибшего в ночь на четырнадцатое декабря. Рука в желтой перчатке протянулась и сдавила руку Щура…
– Ладно. Ладно, не буду, – бормотал Щур, въедаясь глазами в светлого человека.
А тот, уже овладев собой и массой в ближайших рядах, вскрикивал:
– Хай живут советы рабочих, селянских и казачьих депутатов. Да здравствует…
Солнце вдруг угасло, и на Софии и куполах легла тень; лицо Богдана вырезалось четко, лицо человека тоже. Видно было, как прыгал светлый кок над его лбом…
– Га‐а. Га‐а‐а, – зашумела толпа…
– …советы рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов. Пролетарии всех стран, соединяйтесь…
– Как? Как? Что?! Слава!!
В задних рядах несколько мужских и один голос тонкий и звонкий запели «Як умру, то…».
– Ур‐ра! – победно закричали в другом месте. Вдруг вспыхнул водоворот в третьем.
– Тримай його! Тримай! – закричал мужской надтреснутый и злобный и плаксивый голос. – Тримай! Це провокация. Большевик! Москаль! Тримай! Вы слухали, що вин казав…
Всплеснули чьи‐то руки в воздухе. Оратор кинулся набок, затем исчезли его ноги, живот, потом исчезла и голова, покрываясь шапкой.
– Тримай! – кричал в ответ первому второй тонкий тенор. – Це фальшивый оратор. Бери его, хлопцы, берить, громадяне.
– Га, га, га. Стой! Кто? Кого поймали? Кого? Та никого!!!
Обладатель тонкого голоса рванулся вперед к фонтану, делая такие движения руками, как будто ловил скользкую большую рыбу. Но бестолковый Щур в дубленом полушубке и треухе завертелся перед ним с воплем: «Тримай!» – и вдруг гаркнул:
– Стой, братцы, часы срезали!
Какой‐то женщине отдавили ногу, и она взвыла страшным голосом.
– Кого часы? Где? Врешь – не уйдешь!
Кто‐то сзади обладателя тонкого голоса ухватил за пояс и придержал, в ту минуту большая, холодная ладонь разом и его нос и губы залепила тяжелой оплеухой фунта в полтора весом.
– Уп! – крикнул тонкий голос и стал бледный как смерть, и почувствовал, что голова его голая, что на ней нет шапки. В ту же секунду его адски резнула вторая оплеуха, и кто‐то взвыл в небесах:
– Вот он, ворюга, марвихер, сукин сын. Бей его!!
– Що вы?! – взвыл тонкий голос. – Що вы меня бьете?! Це не я! Не я! Це большевика держать треба! О‐о! – завопил он…
– Ой, боже мой, боже мой, Маруся, бежим скорей, что же это делается?
В толпе, близ самого фонтана, завертелся и взбесился винт, и кого‐то били, и кто‐то выл, и народ раскидывало, и, главное, оратор пропал. Так пропал чудесно, колдовски, что словно сквозь землю провалился. Кого‐то вынесло из винта, а впрочем, ничего подобного, оратор фальшивый был в черной шапке, а этот выскочил в папахе. И через три минуты винт улегся сам собой, как будто его и не было, потому что нового оратора уже поднимали на край фонтана, и со всех сторон слушать его лезла, наслаиваясь на центральное ядро, толпа мало‐мало не в две тысячи человек.
В белом переулке у палисадника, откуда любопытный народ уже схлынул вслед за расходящимся войском, смешливый Щур не вытерпел и с размаху сел прямо на тротуар.
– Ой, не могу, – загремел он, хватаясь за живот. Смех полетел из него каскадами, причем рот сверкал белыми зубами, – сдохну со смеху, как собака. Как же они его били, господи Иисусе!
– Не очень‐то рассаживайтесь, Щур, – сказал спутник его, неизвестный в бобровом воротнике, как две капли воды похожий на знаменитого покойного прапорщика и председателя «Магнитного Триолета» Шполянского.
– Сейчас, сейчас, – затормошился Щур, приподнимаясь.
– Дайте, Михаил Семенович, папироску, – сказал второй спутник Щура, высокий человек в черном пальто. Он заломил папаху на затылок, и прядь волос светлая налезла ему на брови. Он тяжело дышал и отдувался, словно ему было жарко на морозе.
– Что? Натерпелись? – ласково спросил неизвестный, отогнул полу пальто и, вытащив маленький золотой портсигар, предложил светлому безмундштучную немецкую папироску; тот закурил, поставив щитком руки, от огонька на спичке и, только выдохнув дым, молвил:
– Ух! Ух!
Затем все трое быстро двинулись, свернули за угол и исчезли.
В переулочек с площади быстро вышли две студенческие фигуры. Один маленький, укладистый, аккуратный, в блестящих резиновых галошах. Другой высокий, широкоплечий, ноги длинные циркулем и шагу чуть не в сажень.
У обоих воротники надвинуты до краев фуражек, а у высокого даже и бритый рот прикрыт кашне; не мудрено – мороз. Обе фигуры словно по команде повернули головы, глянули на труп капитана Плешко и другой, лежащий ничком, уткнувши в сторону разметанные колени, и, ни звука не издав, прошли мимо.
Потом, когда из Рыльского студенты повернули к Житомирской улице, высокий повернулся к низкому и молвил хрипловатым тенором.
– Видал‐миндал? Видал, я тебя спрашиваю?
Маленький ничего не ответил, но дернулся так и так промычал, точно у него внезапно заболел зуб.
– Сколько жив буду, не забуду, – продолжал высокий, идя размашистым шагом, – буду помнить.
Маленький молча шел за ним.
– Спасибо, выучили. Ну, если когда‐нибудь встретится мне эта самая каналья… гетман… – Из‐под кашне послышалось сипение, – я его, – высокий выпустил страшное трехэтажное ругательство и не кончил. Вышли на Большую Житомирскую улицу, и двум преградила путь процессия, направляющаяся к Старо‐Городскому участку с каланчой. Путь ей с площади был, в сущности говоря, прям и прост, но Владимирскую еще запирала не успевшая уйти с парада кавалерия и процессия дала крюк, как и все.
Открывалась она стаей мальчишек. Они бежали и прыгали задом и свистали пронзительно. Затем шел по истоптанной мостовой человек с блуждающими в ужасе и тоске глазами в расстегнутой и порванной бекеше и без шапки. Лицо у него было окровавлено, а из глаз текли слезы. Расстегнутый открывал широкий рот и кричал тонким, но совершенно осипшим голосом, мешая русские и украинские слова:
– Вы не маете права! Я известный украинский поэт. Моя фамилия Горболаз. Я написал антологию украинской поэзии. Я жаловаться буду председателю Рады и министру. Це неописуемо!
– Бей его, стерву, карманщика, – кричали с тротуаров.
– Я, – отчаянно надрываясь и поворачиваясь во все стороны, кричал окровавленный, – зробив попытку задержать большевика‐провокатора…
– Что, что, что, – гремело на тротуарах.
– Кого это?!
– Покушение на Петлюру.
– Ну?!
– Стрелял, сукин сын, в нашего батько.
– Так вин же украинец.
– Сволочь он, не украинец, – бубнил чей‐то бас, – кошельки срезал.
– Ф‐юх, – презрительно свистали мальчишки.
– Что такое? По какому праву?
– Большевика‐провокатора поймали. Убить его, падаль, на месте.
Сзади окровавленного ползла взволнованная толпа, мелькал на папахе золотогалунный хвост и концы двух винтовок. Некто, туго перепоясанный цветным поясом, шел рядом с окровавленным развалистой походкой и изредка, когда тот особенно громко кричал, механически ударял его кулаком по шее; тогда злополучный арестованный, хотевший схватить неуловимое, умолкал и начинал бурно, но беззвучно рыдать.
Двое студентов пропустили процессию. Когда она отошла, высокий подхватил под руку низенького и зашептал злорадным голосом:
– Так его, так его. От сердца отлегло. Ну, оно тебе скажу, Карась, молодцы большевики. Клянусь честью – молодцы. Вот работа, так работа! Видал, как ловко орателя сплавили? И смелы. За что люблю – за смелость, мать их за ногу.
Маленький сказал тихо:
– Если теперь не выпить, повеситься можно.
– Это мысль. Мысль, – оживленно подтвердил высокий. – У тебя сколько?
– Двести.
– У меня полтораста. Зайдем к Тамарке, возьмем полторы…
– Заперто.
– Откроет.
Двое повернули на Владимирскую, дошли до двухэтажного домика с вывеской: «Бакалейная торговля», а рядом «Погреб – замок Тамары». Нырнув по ступеням вниз, двое стали осторожно постукивать в стеклянную двойную дверь.
Регента Толмашевского в Киеве не существовало. Хором Софийского собора в 1883–1920 гг. руководил известный хоровой дирижер и певец Яков Степанович Калишевский (21 октября 1856, Чигирин, Киевская губерния – 9 ноября 1923 года, Киев). Автор песен и хоровых переложений.
Собор Святой Софии (Софийский собор), согласно летописи, был построен в центре Киева в 1-й половине XI века. Дошедшее до наших дней церковное здание выстроили в стиле украинского барокко на рубеже XVII–XVIII веков.
Фрески киевского Софийского собора выполнены не только на религиозные темы.
Единоборство воина с ряженым Фреска в северной башне
Скоморохи играющие на дудках. Фреска в южной башне
Иван Мазепа (1639–1709) – гетман Войска Запорожского. В 1708 г. он изменил императору Петру I и перешел на сторону шведского короля Карла XII. Мазепа стал в ХХ веке символом самостийности Украины.
Портрет начала XVIII века. Из «Киевской старины»
Памятник (конная статуя) гетману Войска Запорожского Богдану Хмельницкому (1595–1657) работы скульптора М.О. Микешина был открыт в Киеве в 1888 г. на Софийской площади.
Надпись на памятнике не нравилась украинским сепаратистам: «Богдану Хмельницкому – единая неделимая Россия». Оскорбительным они считали слово «неделимая» и пытались его уничтожить. Это надпись была уничтожена в 1924 г.