Гордон Хотон: «слабые» мне гораздо интереснее «могущественных», люблю истории, каких обычно не рассказывают.
Интервью переводчика с автором
Из вашей дилогии ясно, что вас завораживают (зачаровывают? вызывают у вас любопытство?) миры не-вполне-живых. Что в этом для вас лично — и как для человека, и как для писателя?
Мой зомби — не классический образчик не-мертвого: он не стонет безудержно, не поглощает сырую человеческую плоть и не действует инстинктивно. Вообще-то ровно наоборот. Он тих, меланхоличен и терпеть не может некоторые виды еды (и в этом смысле очень похож на меня самого). Но помимо этого я его рассматриваю метафорически: он одиночка, он подавлен, сентиментален и постоянно тревожится, а от естественной неуверенности в себе постоянно вынужден делать то, что ему велят другие — потому что ничего лучше он придумать не способен. Поэтому в более широком смысле он — изгой и недотепа, отвергнутый себе подобными, общество считает его недостойным внимания. Меня естественно привлекают такие люди — «слабые» мне гораздо интереснее «могущественных». Люблю истории, каких обычно не рассказывают.
В литературном смысле он был и остается для меня идеальным средством как для того, чтобы поговорить о моих собственных неудачах и слабых местах, так и для того, чтобы исследовать отношение общества в целом к тем людям, кем оно обычно пренебрегает, — к бездомным, низкооплачиваемым рабочим, к любому, кто отличается от нормы. Когда пишу, я всегда ищу такую идею, что помогает раскрыть эту двухслойную структуру — личного и политического.
Есть устойчивое выражение, дескать любой автор поистине прожитого и прочувствованного текста гоняет каких-то своих очень личных бесов/ангелов. Каких бесов и ангелов гоняете вы, создавая свой литературный мир, в данном случае — мир «Подмастерья»/«Порученца»?
Бесов у меня слишком много, всех тут не перечислить, наверное, но парочку особенно значимых приведу. Я боюсь смерти — очень эгоистично: меня наполняет ужасом от понимания, что исчезнет мое сознание, что эта сущность в моей шкуре прекратит существовать и превратится в непостижимое беспредельное ничто. С обыденной точки зрения меня раздражает, что я не буду знать, что произойдет через сто лет или через тысячу, и печалит, что я не увижу, как будут стареть мои дети. Поэтому заполучить в этих двух книгах хоть какую-то власть над смертью — слабая попытка противостоять этому страху. Но «Подмастерье» и «Порученец» также отражают мою одержимость отношениями между людьми и словами, что ими управляют: преграды между людьми и до чего трудно их преодолеть, упорный обрыв связи, повторяющиеся фразы, что застревают в голове, даже после того, как любовный роман закончен, обещания, которые что-то значат лишь в тот миг, когда их произносят. Поэтому вот мой второй бес: я часто отвергаю близость с другими людьми ради надежности отшельничества — насчет людей я тревожусь так же, как мой зомби.
А ангелы? Я люблю ощущение блаженства, когда пишу. Писательство увлекает меня полностью — куда-то деваются целые часы, ускользают целые дни. Как ни парадоксально, сидеть у себя в комнате перед чистой страницей, ждать, когда возникнет, вылепится история — один из тех немногих случаев, когда я ощущаю подлинную связь с миром. У меня такое чувство, что именно тогда я все понимаю таким, как оно есть (хотя, возможно, обманываю себя и создаю скорее нужный мне мир, нежели отражаю тот, что есть). И сколько б я ни жаловался на лингвистические выверты, оформляющие отношения между людьми, мне очень нравится их исследовать, ощущать их сентиментальную поэтичность… Думаю, в душе я — меланхоличный романтик.
Есть ли за дилогией какая-то ваша личная история? Или что стало тем изначальным зерном, из которого она выросла вместе со всем своим миром?
Самое очевидное зерно для меня — еще из тех времен, когда я был студентом в Оксфорде. На первом курсе колледжа я был очень несчастен, может, у меня даже была депрессия, и я обратился к врачу за помощью. Он прописал мне лекарство — литий, и он подействовал на меня сильно, омертвил всякое чувство, с ним я был не способен испытывать ни радость, ни отчаяние. Следующие три недели я провел в состоянии эмоциональной нейтральности: как будто кто-то вывесил тонкую пористую вуаль между моим умом и внешним миром. Это было незабываемо странно и по-своему вполне ужасно; оглядываясь теперь, понимаю, что, может, лучше бы врач направил меня тогда к психотерапевту на разговор… Но могу сказать, что те дни эмоциональной мертвенности и отстраненности и стали непосредственным источником вдохновения для моей книги.
Кроме того, следует добавить, что я — давний поклонник фильмов про зомби, смотрю их все жадно, и, конечно, есть определенные параллели между моим зомби и теми комически не-мертвыми, что толкают тележки по торговому центру у Джорджа Ромеро в «Рассвете мертвецов».
В дилогии есть несколько отчетливых видов печали, одна из них — некая парадоксальная печаль из-за утраты или обесценивания ритуала, церемониальной стороны человеческой жизни. Что этот ритуал для вас самого и что это значит для человечества, когда такое волшебство, сколько угодно макабровое, постепенно нас покидает?
Ну, я бы утверждал, что существует два вида ритуала. Ежедневные ритуалы — готовить детям еду, или когда моя дочь мне рассказывает, как у нее прошел день в школе, или я готовлюсь писать, соблюдая строгий распорядок будней, — это одна разновидность. Есть ритуалы и поглубже — они связаны с переходами от одной фазы жизни к другой: вхождение в возраст, влюбленность или утрата ее, брак, рождение детей, смерть, — и они часто отмечаются обществом вообще. Но в целом, если не учитывать религию (которая предлагает системы утешения и обещает что-то в загробном мире касаемо после-жизни), определенных формальных структур не хватает, и в общем и целом их недостаток в современном западном мире — вполне, я считаю, трагичен. А что можем мы предложить взамен? Первое селфи в Инстаграме? Достижение рубежа в миллион подписчиков на Ю-Тьюбе? Прогон в Снэп-чате длиною в год? Сам я атеист, и потому мне всегда было непросто с поиском альтернативных систем. В моем первом романе «Званый ужин» персонаж сам себе создает ритуалы и буквально вырезывает у себя на коже свою личную историю; в «Подмастерье» и «Порученце» ритуал сосредоточивается вокруг бессмысленной нудной работы, которая облегчается лишь воспоминаниями и желанием.
Если учитывать не только дилогию, но и, кстати, «Званый ужин», видится совершенно разумным задать вам вопрос о ваших экскурсах в объективизацию тела. Есть ли в человеческой культуре и истории, современной либо иной, какая-то конкретная грань, заставляющая вас эту тему осмыслять?
Мне кажется, что в неолиберальном капитализме имеется тенденция, низводящая человеческие индивиды к обезличенным потребительским блокам: тем самым создаются, как некогда выразился один мой друг, «батарейки для корпораций». Тело — часть такого обезличивания: в частности, реклама постоянно отражает нам образы нас самих, предлагает сравнивать, чувствовать себя хуже, чем есть, в чем-то нуждаться. Как я уже упоминал выше, [герой «Званого ужина»] Феликс берет в свои руки власть над собственной кожей извращенным образом, мой же зомби [из дилогии] попросту увечен: он помечен идентификационным номером и ему недостает нескольких важных частей тела. Но даже так он убежден, что ему повезло — он не так обесчеловечен и размыт, как трупы, окружающие его на кладбище.
Кроме того, меня всегда интересовали боди-арт и видоизменения тела, будь то пластины для губ у женщин из эфиопских племен или татуированные с головы до пят мужчины. В качестве неплохой литературной вариации на эту тему могу порекомендовать «Человека в картинках» Рея Брэдбери.
Доналд Бартелми как-то сказал, что писателю для воспитания требуется сорок литературных отцов. Каковы ваши?
Они меняются, их количество со временем увеличивается. Я люблю простоту прозаического стиля Курта Воннегута, сочувствие Стейнбека к своим собратьям, лабиринты повествовательных конструкций Конни Уиллис. Оруэлл был мастером ясного письма, Горький создавал изумительно щедрый реализм, а густая проза Кафки творила клаустрофобные миры, изумительно отражавшие внутреннюю тревожность. Я люблю Климу, Кундеру и Мураками, люблю Джона Уиндэма, Джека Вэнса и Урсулу Ле Гуин — и я уверен, что все они были и продолжают быть отцами (и матерями) того, что я пишу. Из них всех, однако, я больше всего сознавал стиль Воннегута, когда писал «Подмастерье» и «Порученца»: умеет он так повторять фразы и создавать меланхолический ложный пафос отдельными строками прозы, что казалось уместным для образа мысли моего зомби.
Как это часто бывает с притчами и текстами, касающимися каких-то исполинских вопросов, вроде смерти, «соль» их часто лежит на поверхности, а пронзительность зачастую намеренно подчеркивается. Как вы справляетесь — и как читатель, и как писатель — со «смыслами» скрытыми, не вполне скрытыми и явно орущими со страниц?
Когда читаю — как и пишу, — я скорее предпочитаю истории, воздействующие на множестве уровней. Если у книги смысл прост, а история увлекательна — как в научной фантастике у Джека Вэнса, — мне нравится катиться по тексту с ветерком. На противоположном краю шкалы — работы Кафки, они настолько плотны от метафор, аналогий и притч, что сюжет в них едва ль не случаен. Я же всегда ищу книги, способные и на то и на другое, глубокие, прекрасно написанные и полные эмоционального реализма. Для меня Конни Уиллис — идеальный пример писателя, который этого добивается.
Среди моих же работ есть неопубликованный роман «Макс» — и это у меня самое близкое к сочетанию множества слоев. Смысл этого романа достаточно явен (обычного героя-рассказчика втягивает в анархизм), там есть метафорическая ветвь сюжета (рассказчик создает у себя внутри персонажа, который от его лица совершает бунтовские поступки), а под обеими этими историями — меланхоличный сказ о бесплодии. Роман чуть было не опубликовали, но я отказался идти на компромисс с концовкой, и дело на этом кончилось. Ну, может, оказался слишком сложным, не знаю.
Каковы у вас маяки в литературном юморе, сарказме, иронии? Не могли бы кого-нибудь и что-нибудь назвать — и вкратце пояснить, почему в этом смысле эти авторы и книги так сильны?
Курт Воннегут (опять же) создавал кое-какие изумительно ироничные пассажи и прекрасно сочетал их с более сентиментальной прозой без выкрутасов, чтобы в итоге получались печальные, меланхоличные повествования; всем, кто не читал его, могу порекомендовать начинать с «Бойни № 5» и «Завтрака чемпионов». Помимо него, я не много встречал таких авторов, которые бы заставили меня вслух расхохотаться. Разумеется, произведения Джерома К. Джерома — исключение, для меня он самый смешной англоязычный писатель, — но в целом комическое вдохновение я черпаю из кино и телевидения: обычные британские источники, вроде «Монти Питонов» [Monty Python Flying Circus], «Придурков» [The Goon Show] и жестко ироничных комиков посовременней, вроде Стюарта Ли… Что же касается сарказма, я сам по натуре саркастичен, это мне дается легко.
Возникли ли у вас какие-то особые ощущения или мысли, когда вы думали о русском издании дилогии?
Я очень обрадовался — по двум причинам. Во-первых, любой перевод моих книг на новые языки — это лестно и вообще-то довольно редкое явление (до этой дилогии только «Званый ужин» переводили на французский, и «Подмастерье» на итальянский). А во-вторых, что гораздо важней, — я сейчас стану скучным и скажу, что обожаю русскую классику, поэтому стоять на полке где-то неподалеку от Толстого, Булгакова, Достоевского, Гоголя и Горького — это очень приятная мысль. К стыду своему, я плохо знаю более современные произведения русских писателей, главным образом — потому, что до Соединенного Королевства они почти не добираются. Открыт рекомендациям.
Каковы ваши чувства к миру «Подмастерья»/«Порученца» через пятнадцать лет после того, как книги впервые были опубликованы?
Я по-прежнему с ними внутренне связан, потому что во мне все еще живет тот зомби со всеми его человеческими слабостями. Я уже давно планирую написать третью и последнюю книгу в этом цикле: у меня есть для нее название, сюжет, персонажи, начало и конец, — но почему-то все никак. Быть может, причина в том, что, как только я ее напишу, тут-то и настанет конец моему зомби, и мне придется попрощаться с ним и этой частью самого себя; пока же книга остается ненаписанной, я могу его у себя внутри тетешкать и размышлять о его возможном будущем, и думать о том, как он справляется с тяготами современного мира. Мне нравится думать, что он все еще где-то живет, время от времени позволяется себе вступать в контакт с другими — и что он, быть может, даже счастлив.