Большую часть военного времени я занимался проектированием магнитных и акустических – то есть бесконтактных – мин, вначале под руководством известного физика-теоретика Г.С.У. Мэсси. Такие мины сбрасывали с самолетов в фарватеры мелководья Балтийского и Северного морей. Там они, затаившись, безмолвно покоились на морском дне, пока их не подрывал вражеский тральщик либо они не подрывали вражеский корабль. Хитрость в конструировании взрывателей состояла в том, чтобы «научить» их как-то отличать по магнитным полям и звукам тральщик от корабля. Это мне удавалось достаточно успешно. Такие специальные мины были в пять раз эффективнее обыкновенных бесконтактных мин. По послевоенным оценкам, мины потопили или серьезно повредили около тысячи кораблей вражеского торгового флота.
Когда война наконец завершилась, я впал в растерянность: чем мне заниматься? На тот момент я работал в штаб-квартире Адмиралтейства на Уайтхолле (улица в Лондоне, где располагаются основные правительственные организации), в пристройке без окон, которую прозвали «Цитадель». Я пошел по пути наименьшего сопротивления и подал заявление на должность постоянного сотрудника научной разведки. Поначалу меня не особенно хотели принимать, но в конце концов под давлением Адмиралтейства после второго собеседования – комитет возглавлял писатель Чарльз Сноу – мне предложили постоянную работу. К тому времени я был вполне уверен, что не хочу всю оставшуюся жизнь заниматься конструированием оружия, но чего же я хотел? Я провел переучет своих компетенций. Диплом на четверку, что, впрочем, отчасти компенсировалось моими успехами в Адмиралтействе. Ограниченные познания в отдельных областях магнетизма и гидродинамики – ни та ни другая тема не вызывала у меня ни малейшего энтузиазма. Ни одной опубликованной статьи. Несколько кратких докладов для Адмиралтейства, составленных мною в Теддингтоне, в счет не шли. Лишь постепенно я осознал, что недостаток квалификации может стать для меня преимуществом. К тридцатилетнему возрасту ученые, как правило, попадают в ловушку своей компетенции. Они уже вложили столько усилий в определенное поле деятельности, что им зачастую невероятно трудно на этом этапе своего жизненного пути решиться на радикальные перемены. Я же, напротив, был полным невеждой, располагая только базовой подготовкой по физике и математике в довольно старорежимных формах и способностью переключиться на что-то новое. В глубине души я был уверен, что хочу заниматься фундаментальными, а не прикладными исследованиями, пусть мой опыт сотрудничества в Адмиралтействе и приучил меня к прикладным разработкам. Но были ли у меня способности к этому?
Мои друзья в этом сомневались. Иные полагали, что мне лучше заняться научной журналистикой, – один предложил мне попробовать устроиться в журнал Nature, ведущий научный еженедельник. (Не знаю, как бы отнесся к этой идее нынешний главред издания, Джон Мэддокс.) Я посоветовался с математиком Эдвардом Коллингвудом, под руководством которого работал в годы войны. Как всегда, он проявил участие и ободрил меня. Он не видел причин, почему бы мне не преуспеть в «чистой» науке. Я также спрашивал своего близкого друга Георга Крайзеля, ныне знаменитого специалиста по математической логике. Мы познакомились, когда он в возрасте девятнадцати лет пришел в Адмиралтейство работать у Коллингвуда. Первая статья Крайзеля – эссе о подходе к проблеме минирования Балтийского моря с помощью методов Витгенштейна-Коллингвуда – была благоразумно задвинута подальше в сейф. К моменту нашего разговора я знал Крайзеля хорошо, поэтому ожидал от него обоснованного суждения. Он поразмыслил и вынес свой вердикт: «Я знаю много людей куда глупее тебя, которым это удалось».
Обнадеженный таким образом, я задумался над новой проблемой: какую область выбрать? Так как знаний у меня не было, в сущности, никаких, я располагал чуть ли не абсолютной свободой выбора. Свобода, как впоследствии узнает поколение шестидесятых, только затрудняет выбор. Я размышлял над этим вопросом несколько месяцев. Будучи уже не юным, я понимал, что у меня только одна попытка. Навряд ли я сумел бы позаниматься в какой-то научной области два-три года, а затем переключиться на что-то совершенно другое. Какой бы выбор я ни сделал, ему следовало стать окончательным – по крайней мере на многолетний срок.
На службе в Адмиралтействе я подружился с несколькими флотскими офицерами. Наукой они интересовались, но знали о ней даже меньше меня. В один прекрасный день я обнаружил, что увлеченно рассказываю им о новейших разработках антибиотиков – пенициллина и тому подобного. Лишь вечером того дня меня осенило, что сам я практически ничего не знаю об этом, за исключением прочитанного в Penguin Science и других научно-популярных журналах. Я рассуждал об этом понаслышке, как сплетник.
Эта мысль стала для меня откровением. Я открыл «критерий сплетни»: предметом наших истинных интересов является то, о чем мы сплетничаем. Без колебаний я тут же применил его к своим последним разговорам. Скоро мне удалось сузить круг своих интересов, очертив две главные области: граница между живым и неживым и работа мозга. Дальнейшие размышления прояснили для меня, что общего у этих двух областей: они имеют дело с вопросами, которые, по мнению многих, наука объяснить не в силах. Очевидно, неверие в религиозные догмы было глубоко укоренено в моем характере. Я всегда понимал, что образ жизни служителя науки, как и служителя религии, требует высокой степени подвижничества и что служить можно только тому, во что страстно веришь.
Я обрадовался своим успехам. Похоже, я нашел перевал через нескончаемые горы знаний и мог приблизительно разглядеть, куда хочу попасть. Но я все еще не решил, какую из двух областей (теперь они называются молекулярной биологией и нейробиологией) мне выбрать. Это оказалось легче. Мне было нетрудно убедить себя в том, что мой наличный багаж академических знаний будет легче применить в первой – в вопросах границ между живым и неживым, – и без дальнейших раздумий я решил, что займусь именно ею.
Не стоит думать, будто я был совсем уж круглым невеждой в обеих областях. После войны я уделял немало свободного времени самообразованию. Адмиралтейство любезно отпускало меня в рабочее время, раз или два в неделю, на семинары и курсы по теоретической физике в Университетском колледже. Порой на службе я украдкой читал под столом учебник по органической химии. Из школьной программы мне помнилось кое-что об углеводородах, даже о спиртах и кетонах, но что такое аминокислоты? Я читал статью в Chemical and Engineering News, написанную каким-то мэтром, пророчившим, что водородные связи скоро будут важны для биологии, – но что такое водородные связи? Имя автора звучало необычно – Лайнус Полинг, – но толком я не знал, кто это такой. Я прочел небольшую книжку лорда Адриана о мозге и был в восхищении. Еще – «Что такое жизнь?» Эрвина Шредингера. Лишь позже мне стала ясна ограниченность его кругозора – как многие физики, он ничего не знал о химии, – но ему удалось создать впечатление, что великие открытия поджидают нас за углом. Я читал «Бактериальную клетку» Хиншелвуда, но мало что там понял. (Сэр Сирил Хиншелвуд был выдающимся специалистом по физической химии; позже он станет президентом Королевского научного общества и лауреатом Нобелевской премии.)
Несмотря на все прочитанное – подчеркну снова, – у меня были лишь весьма поверхностные знания в двух избранных мною областях, и, безусловно, не было глубокого понимания ни той ни другой. Они привлекали меня тем, что в каждой имелась великая тайна – тайна жизни и тайна сознания. Мне хотелось точнее узнать, что представляют собой эти тайны с научной точки зрения. Было бы замечательно, если бы мне удалось внести свою скромную лепту в их разрешение, но эта перспектива выглядела слишком отдаленной, чтобы о ней задумываться.
И тут все перевернулось. Мне предложили работу! Не студенческую практику, а настоящую работу. Гамильтон Хартридж, выдающийся, но несколько еретического склада физиолог, уговорил Совет медицинских исследований дать ему небольшую лабораторию для изучения зрения. Он, вероятно, прослышал о том, что я ищу место, потому что пригласил меня к себе. Я в спешке прочитал его статью военных лет о цветном зрении – насколько мне помнится, он полагал на основании своих исследований по психологии зрения, что в глазу семь типов колбочек, а не три, как принято считать. Собеседование прошло успешно, и он предложил мне работать у него. Проблема заключалась в том, что всего лишь на прошлой неделе я решил, что буду заниматься молекулярной биологией, а не нейробиологией.
Решение было принять непросто. В конце концов я сказал себе, что мой выбор в пользу живого-неживого имеет разумное обоснование, что у меня только один шанс начать карьеру заново и что я не должен сбиваться с пути из-за того, что кто-то случайно предложил мне работу. Помявшись, я написал Хартриджу и сообщил ему, что, сколь ни заманчиво его предложение, мне придется отказаться. Вероятно, сыграло роль и то, что, хотя я находил его характер живым и обаятельным, он казался мне несколько вздорным, и я не был уверен, что мы сработаемся. Кроме того, я до сих пор сомневаюсь, что, если бы в ходе моих исследований выяснилось, что его идеи неверны (как со временем и оказалось), он отнесся бы к этому с пониманием.
Следующей задачей для меня стал поиск способа проникнуть в новую сферу деятельности. Я отправился в Университетский колледж к Мэсси, под началом которого работал во время войны, – объяснить свое положение и попросить о содействии. Вначале, когда я сказал ему, что хочу уйти из Адмиралтейства, он подумал, будто я собираюсь попроситься на работу в атомной энергетике, которой он занимался в Беркли в последние годы войны. Он изумился, когда я сказал, что интересуюсь биологией, но проявил отзывчивость и дал мне две ценных рекомендации. Во-первых, он представил меня Арчибальду В. Хиллу, тоже работавшему в Университетском колледже, – это был кембриджский физиолог, заслуживший солидную репутацию благодаря своим исследованиям биофизики мышц, в особенности выделения тепла при мышечном сокращении. За них он получил Нобелевскую премию 1922 г. Он одобрил мою идею тоже стать биофизиком и, возможно, в будущем изучать работу мышц. Он свел меня с сэром Эдуардом Мелланби, всемогущим секретарем Совета медицинских исследований. От него я тоже получил совет. «Поезжайте в Кембридж, – сказал мне он. – Там вы найдете окружение, подходящее вам по уровню».
Второй, к кому меня направил Мэсси, был Морис Уилкинс. Мэсси ухмыльнулся в сторону, называя его имя, и я догадался, что Морис, должно быть, чудак. Они совместно работали в Беркли над разделением изотопов для атомной бомбы. Уилкинс работал теперь у своего прежнего руководителя, Джона Рэндалла, на физическом факультете Королевского колледжа в Лондоне. Туда я и отправился к нему, в подвал, где работала вся их команда.
Рэндалл убедил Совет медицинских исследований, что нужно поощрять приток физиков в биологию. Во время войны ученые приобрели намного больший авторитет, чем тот, которым они пользовались в довоенное время. Рэндаллу, одному из разработчиков магнетрона (ключевое усовершенствование в боевом применении радара), было нетрудно сослаться на то, что, если физики сыграли решающую роль в военных действиях, они могут стать полезными и в исследовании фундаментальных вопросов биологии, лежащих в основании медицинской науки. Благодаря этому на биофизику были выделены средства, и Совет учредил лабораторию в Королевском колледже, назначив Рэндалла ее директором.
Но чем именно должна заниматься биофизика и какая от нее может быть польза, было не очень ясно. В Королевском колледже, похоже, считали, что важным этапом должно стать применение современных технологий физики к биологическим задачам. Уилкинс конструировал новый ультрафиолетовый микроскоп, рефлекторный, а не рефракторный. Линзы приходилось вытачивать из кварца, так как обычное стекло не пропускает ультрафиолетовое излучение. Что именно они надеялись открыть с помощью этих новых инструментов, было непонятно, но всеми владело чувство, что любое новое наблюдение непременно приведет к новым открытиям.
Рассматривали там главным образом клетки, а не молекулы. В то время электронные микроскопы еще не вышли из младенчества, поэтому наблюдателю клеток приходилось мириться с низкой разрешающей способностью оптического микроскопа. Межатомное расстояние в тысячу с лишним раз меньше длины волны видимого света. Большинство вирусов слишком малы, чтобы разглядеть их в обычный мощный микроскоп, разве только как крошечную светлую точку на темном фоне.
Энтузиазм Мориса и его радушные объяснения не очень-то убедили меня в том, что это правильный путь. Однако на тот момент я слишком мало знал о своем новом поле деятельности и мог высказывать лишь весьма гадательные соображения. Волновала меня в первую очередь граница между живым и неживым, где бы она ни проходила, а основная доля исследований в Королевском колледже, на мой взгляд, проходила в глубоком тылу биологии.
Едва ли не самым полезным, что я вынес из этого начального знакомства, оказалась долгая дружба с Морисом. У нас был сходный багаж научной подготовки за плечами. Мы даже внешне были похожи. Много лет спустя, увидев фотографию Мориса в учебнике, где подписи были размещены довольно бестолково (рядом была фотография Джима Уотсона), молодая читательница из Нью-Йорка решила, что это я, хотя я стоял прямо перед ней. Как-то я даже задавался вопросом, не родственники ли мы, потому что девичья фамилия моей матери была Уилкинс, – но если мы и правда родственники, то очень дальние. Что гораздо существеннее, мы были ровесниками и двигались по одному и тому же научному пути – из физики в биологию.
Чудаком Морис мне не показался. Даже если бы я узнал, скажем, что он любит тибетскую музыку, не думаю, что я счел бы это чудачеством. Одилия (на которой я женился вторым браком) сочла его странным, потому что он, в первый раз придя к ней в гости на ужин в ее квартиру на Эрлс Корт, протопал прямиком на кухню и стал поднимать крышки с кастрюль, чтобы заглянуть, что в них варится. Флотские офицеры, с которыми она привыкла общаться, никогда такого не вытворяли. Впоследствии, когда она узнала, что им не двигало беспардонное любопытство обжоры – Морис просто увлекался кулинарией, – он предстал перед ней в новом свете.
Мое следующее затруднение состояло в том, чтобы определиться, над чем я буду работать и, что не менее важно, где мне работать. Вначале я рассматривал возможность устроиться в Беркбек-колледж в Лондоне, к специалисту по рентгеновской кристаллографии Джону Д. Берналу. Бернал был потрясающей личностью. Живое представление о нем можно получить, прочтя ранний роман Чарльза Сноу из жизни ученых – «Поиск», где персонаж по имени Константин явно списан с Бернала. Забавно, что в романе Константин прославился и получил премию Королевского общества за открытие метода синтеза белков, хотя Сноу благоразумно не уточняет детали процесса. Сюжет романа связан с учреждением института биофизики; в финале же рассказчик решает не выдавать коллегу, подделавшего научные результаты, а вместо этого самому уйти из науки и заняться литературным творчеством. Подозреваю, что эта история основана на каком-то аналогичном случае из биографии самого Сноу.
Когда я явился в лабораторию Бернала, то встретил расхолаживающий прием со стороны его секретарши мисс Риммел – очаровательного дракончика. «Вы хоть понимаете, – спросила она, – что люди со всего мира мечтают приехать к профессору сотрудничать? С чего вы решили, что он вас возьмет?» Но куда более серьезное препятствие представлял собой Мелланби. Он заявил, что Совет не будет финансировать мою работу, если я буду сотрудничать с Берналом. Они хотели, чтобы я занялся чем-то более биологическим. Я решил последовать совету А. В. Хилла и попытать счастья в Кембридже – вдруг меня кто-нибудь там возьмет.
Я ходил к физиологу Ричарду Кейнсу, который разговаривал со мной, поедая бутерброд перед своим экспериментальным препаратом, – он занимался ионной проводимостью в гигантском аксоне кальмара. Я говорил с биохимиком Роем Маркхемом, который показывал мне интересные результаты, полученные им недавно в ходе работы с вирусом растений. Обычно он рассказывал о них в таких эзотерических выражениях (я еще не имел представления о том, как нуклеиновые кислоты поглощают ультрафиолетовое излучение), что я поначалу не мог понять, о чем идет речь. Оба были участливы и доброжелательны, но ни тот ни другой не мог предложить мне места. Наконец я добрался до лаборатории Стрэнджвейз, где шли исследования тканевых культур под руководством Онор Фелл. Она познакомила меня с Артуром Хьюзом. Раньше у них в лаборатории был физик – Д. Э. Ли, – но он недавно умер, и его место все еще оставалось вакантным. Хотел бы я там работать? Совет дал согласие и выделил мне стипендию. Моя семья тоже помогала мне деньгами, так что мне хватало на жилье и еще оставалось на покупку книг.
Я провел в Стрэнджвейз почти два года. Там я занимался проблемой, которой интересовались в лаборатории. Хьюз обнаружил, что куриные фибробласты в тканевой культуре могут поглощать – это называется фагоцитозом – мелкие частицы магнетита. Внутри клетки эти крошечные частицы можно двигать, воздействуя на них магнитным полем. Он предложил мне по их движению попытаться сделать выводы о физических свойствах цитоплазмы – содержимого клетки. Не то чтобы я глубоко интересовался этим вопросом, но понял, что с поверхностной точки зрения задача мне идеально подходит – ведь единственными научными областями, с которыми я на тот момент был достаточно хорошо знаком, были магнетизм и гидродинамика. В конечном итоге это привело к выходу двух статей, моих первых публикаций – одной с описанием опыта и одной теоретической – в журнале Experimental Cell Research. Однако главным преимуществом моей работы было то, что она не отнимала слишком много сил, и у меня оставалось много свободного времени для обстоятельного чтения литературы по моей новой тематике. Именно тогда, пока еще в очень приблизительном виде, стали формироваться мои воззрения.
Как-то раз в ту пору меня попросили дать короткое выступление перед исследователями, прибывшими в Стрэнджвейз на курсы. У меня остались яркие воспоминания от этого дня, потому что тогда я пытался им рассказать о важнейших проблемах молекулярной биологии. Они замерли в ожидании, взяв ручки и карандаши наизготовку, но по ходу моей речи отложили их. Было ясно, что они думают: все это несерьезно, пустые спекуляции. Только однажды они принялись записывать – когда я наконец сообщил им некие фактические данные, а именно, что облучение рентгеновскими лучами резко сокращает вязкость раствора ДНК. Ах, как бы я хотел вспомнить, что говорил по этому поводу! Мне кажется, я знаю, что мог бы сказать, но память так перегружена идеями и событиями последующих лет, что я вряд ли могу ей доверять. Моих собственных записей того разговора, по-моему, тоже не сохранилось. Однако я наверняка говорил о значении генов, о том, почему необходимо разобраться в их молекулярной структуре, о том, что они могут состоять из ДНК (по крайней мере частично) и что самая логичная функция гена – направлять синтез белков, возможно, через посредничество РНК.
Через год с чем-то я явился к Мелланби, чтобы доложить о своих успехах. Я сообщил ему, что получил кое-какие результаты по физическим свойствам цитоплазмы, но большую часть времени потратил на ликвидацию пробелов в образовании. Он отреагировал довольно скептически. «Что делает поджелудочная железа?» – спросил он. О функциях поджелудочной железы у меня были самые смутные представления, но я умудрился промямлить что-то о производстве ферментов, поспешно добавив, что интересуюсь не столько органами, сколько молекулами. Он как будто на время довольствовался этим.
Я заглянул к нему в удачный момент. На столе у него лежал проект создания подразделения Совета медицинских исследований в Кавендишской лаборатории. Там предполагалось изучать структуру белков методом рентгеновской дифракции. Возглавить его должен был Макс Перуц, а генеральным директором – стать сэр Лоуренс Брэгг. К моему удивлению (поскольку я все еще был очень молод), Мелланби спросил меня, что я об этом думаю. Я ответил, что, по-моему, это отличная мысль. Затем я сказал ему, что теперь, когда у меня есть биологическая подготовка, я бы хотел заниматься структурой белков, поскольку чувствую склонность к этому направлению. На этот раз он не возражал, и путь для меня в Кавендишскую лабораторию, к Максу Перуцу и Джону Кендрю, был открыт.