Мне никогда не приходило в голову вести дневник. Я не могла понять, почему раньше, в старое, дореволюционное время, люди так любили вести дневники или, скажем, писать друг другу длинные письма. Уехал, допустим, человек в отпуск, ну, на в отпуск, а просто куда-то, в поместье свое, если был богатым, или по делам, в другой город. И оттуда пишет своим родным, или любимой женщине, или друзьям длинные-предлинные письма про все. Как доехал, как устроился, что видно из окна, чем торгуют в лавочке, кто к нему приходил, о чем говорили.
Это писание было как бы непременной частью той, старой жизни. Может быть, потому, что тогда не было ни телеграфа, ни телефона?
А я вот не люблю писать. Сидеть, когда столько дел, и писать мне кажется просто противоестественным.
Поэтому, когда начальник госпиталя Осьминин, остановив меня в коридоре, неожиданно спросил, веду ли я дневник, я просто растерялась.
– Какой дневник, Андрей Григорьевич? – переспросила я, полагая, что он имеет в виду книгу регистрации приема раненых.
– Ну… самый обыкновенный, – ответил Осьминин. – Просто дневник.
– Зачем? – с недоумением спросила я.
Какие уж там дневники, когда валишься с ног от усталости, когда нет света, в палатах – коптилки, в операционной – большая керосиновая лампа, а пальцы плохо сгибаются от холода и, прежде чем сделать очередной укол, приходится отогревать руки над печкой?!
– И о чем писать? – пожала я плечами.
– Обо всем, – коротко ответил Осьминин. – И каждый день.
– Да вы смеетесь, Андрей Григорьевич! Что я буду писать? «Сегодня был обстрел, потом привезли раненых, потом оперировали, потом снова был обстрел…»? Кому это интересно?
– Это будет интересно… Потом.
– Будущим поколениям? – усмехнулась я.
– И будущим, – не желая замечать моей иронии, сказал Осьминин. – Но и современникам тоже. Тем, кто доживет до победы.
– Ну, им-то все это известно!
– Людям свойственно забывать пережитое, – задумчиво проговорил Осьминин. – Словом, поднимитесь ко мне.
По лестнице Осьминин шел медленно, опираясь на перила, останавливаясь через каждые две-три ступеньки.
В последние дни он очень ослаб. Работы было много, врачей не хватало. Волкова мобилизовали на Ладожскую трассу налаживать там медобслуживание, один из хирургов умер от голода – не выдержало больное сердце. Правда, с фронта к нам перебросили двух новых хирургов, но они никак не могли привыкнуть к питанию по тыловым нормам и с трудом выстаивали у операционного стола.
Войдя в свой кабинет, Осьминин вытащил из ящика письменного стола какую-то тетрадь.
– Вот, – сказал он, протягивая ее мне. – Держите.
Это была обычная «общая» школьная тетрадь в клеенчатом переплете – совершенно чистая. Я растерянно держала ее в руках. Неужели начальник госпиталя всерьез полагает, что я буду вести дневник?
– Значит, будете записывать каждый день. Хотя бы по нескольку строчек. «Ни дня без строчки», как говорил некий француз по имени Эмиль Золя. Учтите, – строго добавил он, – это приказ.
– Можно идти? – спросила я, совершенно обескураженная.
– Идите.
«Придет же в голову такая блажь! – думала я, идя к себе в комнату. – Вести дневник! Ведь минуты свободной нет! Да и как все опишешь?!»
Я вспомнила вчерашний день. После очередного обстрела к нам стали поступать раненые. Среди них была девушка. В оба глаза ей попали осколки стекла, да и все лицо было иссечено. Надо было срочно вызвать окулиста из морского госпиталя, а телефон не работал, – видно, где-то перебило кабель. За окулистом послали санитарку, а девушка все кричала от боли и руками за глаза хваталась. Мы ей ввели морфий, потом обработали раны, а чтобы глаза не трогала, пришлось ей руки полотенцем связать…
Потом мальчика на стол положили, его ранило дома, – он был болен и лежал в постели, когда в дом угодил снаряд. Ранение бедра, и рана вся перьями забита…
Привезли бойца, ранен в ногу, выше ранения – жгут, который еще в ПМП наложили. Кричал он страшно – жгут сдавил седалищный нерв. Наложили его давно, несколько часов назад, и, пока раненого транспортировали, никто не догадался жгут снять, а может быть, просто некому было это сделать.
Упрекать медперсонал легко, а попробуй там усмотреть за всем – раненых много, и всех надо обработать, а потом рассортировать по госпиталям, отправить…
Словом, с этим бойцом, Сергушин его фамилия, дело было плохо. Ему угрожала гангрена…
И так до самого вечера – все новые, новые раненые. А вечером свободные от дежурства сестры и санитарки пошли за водой.
В городе почти все носили воду из Невы или из Фонтанки, а нам повезло: у нас в районе водоразборная колонка каким-то чудом еще действовала. Но до нее тоже было километра два, а там – в очередь становиться, а потом ведра с водой обратно в госпиталь тащить…
Принесли воду – и за дровами. Впрочем, какие это дрова!.. Увидим, где дом деревянный снарядом разбитый, – отдираем доски, бревна распиливаем…
«Это, что ли, описывать? – с горечью подумала я. – Так ведь каждый день одно и то же!» Вспомнила детскую скороговорку: «Раз – дрова, два – дрова…»
Вспомнила, что вчера, когда в госпиталь с водой возвращалась, объявление одно прочла. Их много сейчас на стенах, объявлений разных. Отдыхать по дороге приходилось часто, вот и читала… А это зачем-то сорвала и положила в карман.
Вот оно… Я вытащила из кармана скомканную бумажку. На ней химическим карандашом было написано: «Обменяю 4,5 метра фланели и примус на кошку. Принести кошку по адресу: ул. „Правды“, 5, кв.10».
Сама не знаю, зачем сорвала. Кошку, что ли, жалко стало? Да ведь известно, что и кошек и голубей всех давно поели… Это, что ли, объявление в дневник переписать?.. Но к чему? Вот если бы я на фронте была!..
Или уж как в настоящих дневниках, как раньше, – писать о самом личном. Но не могу же я писать о том, о чем пытаюсь забыть, не вспоминать… О том, как он – он! – требовал достать ему эту лживую справку…
Я снова опустила глаза на объявление, которое держала в руках, и мне показалось, что на бумажке совсем другие строки… Как там было написано, в той листовке? «Женщина Ленинграда, к тебе обращается немецкое командование…»
Я со злостью скомкала бумажку, как будто это была та проклятая листовка, и, войдя к себе, швырнула тетрадку в тумбочку.
…Прошло несколько дней, и вдруг меня вызывает к себе комиссар. Он недавно у нас в госпитале. Прежний все писал рапорты, чтоб его отправили на фронт, и недели две назад добился своего. А через несколько дней прислали этого, нового.
Фамилия его Пастухов. Ходит, опираясь на костыль, – получил ранение в ногу, лечился в армейском госпитале, а потом попал в резерв. К строевой службе он, конечно, не годен, по крайней мере в ближайшие три-четыре месяца, а там что еще покажет рентген, вот его к нам и прислали. На открытом партийном собрании он рассказал свою биографию. Я запомнила, что раньше он где-то музеем Ленина заведовал, потом участвовал в боях на Халхин-Голе, на теперешней войне с первых дней.
Так вот, вызывает меня этот Пастухов и говорит, чтобы я взяла медикаменты и шла на квартиру к Осьминину.
Только тут я вспомнила, что уже дней пять не видела нашего начальника. Спросила, какие брать медикаменты.
Пастухов сказал, что Осьминин жалуется на сердце, а какие в этом случае лекарства берут, вам, мол, виднее.
Я пошла в сестринскую, положила в чемоданчик шприц, пузырек с эфиром, ампулы камфары, строфантина – словом, все, что полагается при ослаблении сердечной деятельности, и уже собралась уходить, как заходит Пастухов и говорит:
– Чуть не забыл. Приказано, чтобы тетрадь с собой взяли. Какую, начальник говорит, сами знаете.
Я, разумеется, сразу поняла, что речь идет об этом несчастном дневнике, в который я до сих пор не записала ни слова…
Осьминин жил один в маленьком флигелечке, метрах в двухстах от здания госпиталя. Я там была только раз – как-то ночью, во время моего дежурства, позвонили из Медсанупра и приказали срочно вызвать начальника. Запомнила, что живет он на втором этаже и что ведет туда узкая деревянная лестница.
На лестнице была тьма кромешная, я ощупью поднялась и, уткнувшись в дверь, постучала. Ответили еле слышно. Я открыла дверь и перешагнула порог.
Горела коптилка, и при свете ее я разглядела лежавшего в постели Осьминина. Поверх серого госпитального одеяла он был укрыт шинелью.
– Что с вами, Андрей Григорьевич? – спросила я.
– Со мной? Ничего. Немножко прихворнул.
– Почему же вы не вызвали врача?
– Я, между прочим, сам врач, – со слабой улыбкой ответил он, – и довольно опытный. Как там Сергушин?
Я не сразу поняла, о ком это он.
– Сергушин, – повторил Осьминин. – Тот, со жгутом.
– Оперировали. Высокая ампутация. Началась гангрена, – тихо ответила я.
– Проглядели! – с горечью произнес Осьминин. – Позор. Проглядели.
– Но, Андрей Григорьевич, он пролежал со жгутом несколько часов!
– Я знаю это не хуже вас, – прервал меня Осьминин. – Нужно было сразу сделать щадящую ампутацию. Это моя вина. Искалечили человека! А как больной из второй палаты, с ожогом лица?
Я не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех раненых!
– Ожог лица и слизистой рта, – повторил Осьминин. – Привезли неделю назад… Лейтенант Володин. Володин его фамилия!
Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное кровотечение. Он умер на операционном столе.
– Я не в курсе дела, – глухо ответила я.
– Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным лицом?.. – с болью проговорил Осьминин.
– Но ведь война, Андрей Григорьевич!..
– А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные на всю жизнь!
– По вине фашистов!..
– Плохо лечим, – тихо сказал Осьминин. – Стыдно!..
– Но с вами-то что? – все еще стоя посреди комнаты, спросила я.
– Что ты принесла с собой? – ответил он на вопрос вопросом.
– Камфару, строфантин. Комиссар сказал…
– Он уже разбирается в медикаментах? – усмехнулся Осьминин.
– Нет, – смутилась я, – он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и я подумала, что…
– Правильно подумала, – кивнул Осьминин. – Набери два кубика камфары.
Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой, смоченной в спирте.
– Экономь спирт, – сказал Осьминин.
Я промолчала.
– Эфир есть?
– Да, конечно.
– Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла?
Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась и действовала бы дольше.
Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал рукав рубашки.
– Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? – неуверенно спросила я.
– Мякоти на мне сейчас не найдешь, – с усмешкой ответил он. – Коли в руку.
– Может быть, введем еще и строфантин? – сделав укол, спросила я.
– Пока достаточно и камфары.
– Как вы себя чувствуете?
– Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало времени. Впрочем, сейчас проверим.
Он стал щупать себе пульс.
Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит пульс Осьминина. Ровно и спокойно.
– Давайте я буду считать, – предложила я и, отдернув рукав ватника, кивнула на свои часы.
Осьминин улыбнулся и покачал головой.
– Немного получше… – сказал он. – А ты, кажется, окончила два или три курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов.
Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться. Снова спросила, чтобы только не молчать:
– Как вы себя чувствуете?
– Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести дневник?
– Еще нет, Андрей Григорьевич, – виновато сказала я.
– Почему?
– Ну… очень много работы. Вы сами знаете. Не до того.
– Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью. Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в удобном кабинете, не всегда содержится правда.
– Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, – взмолилась я, – я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите, видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я, переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же…
– Вы принесли с собой тетрадь? – сухо прервал меня Осьминин. – Выньте ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку.
Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен.
Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол коптилку.
– Чернила и ручка там есть, – сказал Осьминин.
На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом лежала ручка.
– Откройте тетрадь и пишите!
Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно.
– Пишите, – требовательно повторил он. – «В декабре 1941 года госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара…» Почему вы не пишете?
Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером.
– Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, – беспомощно сказала я.
– Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический.
Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно химический.
– Нашли? – спросил Осьминин.
– Нашла, – покорно ответила я.
– На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. «В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба». Поставь скобку, напиши: «суточный паек» – и закрой скобку. Записала?
Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать – замерзшие пальцы с трудом держали карандаш.
– Написала? – снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал: – «Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть той же мороженой черной муки, только размешанной более густо».
Неожиданно для самой себя я спросила:
– Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции?
– Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. «На почве недоедания у истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия». Поставь точку. На сегодня все.
– Вам больше ничего не нужно? – нерешительно спросила я.
– Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь, пожалуйста, коптилку на тумбочку, – сказал он и закрыл глаза.
Он говорил со мной то на «ты», то на «вы», точно желая выделить те слова, которые я должна воспринимать как приказ.
Я перенесла коптилку и тихонько вышла.
На улице было уже темно.
Мела поземка. Я с трудом нашла тропинку, ведущую от флигеля к зданию госпиталя.
Прежде всего направилась в сестринскую отнести оставшиеся лекарства. Дежурила незнакомая мне сестра. После того как часть нашего медперсонала забрали на Ладогу, к нам пришли несколько новеньких сестер и фельдшериц из амбулаторий. Некоторые из них – я знала это – поступили в надежде немного подкормиться, им казалось, что в госпиталях кормят лучше, чем в других местах. Но они ошибались: нормы были те же. Я еще кое-как держалась, потому что была донором и мне давали доппаек. Но в последнее время у меня все чаще кружилась голова.
Сестра сидела за столиком неподвижно, втянув кисти рук в рукава ватника, и даже не взглянула, когда я вошла.
– Почему вы так сидите? – спросила я. – Вам нехорошо?
– Нет. Так теплее. Мне… холодно.
Я вынула из чемоданчика лекарства, положила их в шкафчик и уже направлялась к двери, когда сестра вдруг сказала мне вслед:
– Вы… Королева?
– Да, Королева.
– Вам записка.
– Записка? Какая записка, от кого?
– Вот, – кивнула сестра.
На краю стола лежала сложенная бумажка.
Я развернула записку и взглянула на подпись: «В.Суровцев».
Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится в Ленинграде. «Если надо будет в чем-то помочь, вспомните обо мне». И – адрес…
– Он приходил? Когда? – спросила я сестру.
– Кто «он»?
– Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев!
– Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом…
– Спасибо, – буркнула я. – А чтобы согреться, надо делать больше движений, не сидеть на месте!
Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для лишних движений?!
Я поднялась в свою комнату. При вздрагивающем свете коптилки еще раз перечитала записку. Села на кровать…
Теперь я жила одна. Олю отправили на Ладогу. А мне сейчас так хотелось поделиться с нею радостью, что Володя жив…
Я вспомнила, как он стоял передо мной в бесформенной госпитальной пижаме, которая к тому же была ему не по росту, и явно стеснялся своего вида. Как я подошла к нему, чтобы надеть на шею марлевый жгут. Я все вспомнила.
Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко-глубоко…
Нет… Того, что искал во мне Володя, не было… Я не испытывала ничего, кроме радости, что он жив, – хороший, добрый, смелый парень… Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно.
В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов.
– Разрешите войти? – спросил он.
– Да, да, конечно, товарищ комиссар, – сказала я, вставая и поспешно пряча записку в карман ватника. – Проходите! Садитесь прямо на кровать.
Он сел и прислонил к кровати свой костыль.
В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока, а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного.
– Зашел о начальнике нашем узнать, – как-то мягко, певуче сказал он. – Да вы садитесь, а то неудобно получается – я сижу, вы стоите.
В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся печке.
Я села рядом с Пастуховым и сказала:
– У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести камфару, значит, что-то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь скрытный.
– Скрытный, говорите? Это плохо.
– Почему плохо? – с чувством обиды за Осьминина возразила я. – Вам что, болтуны больше нравятся?
– Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал. Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не хватает… Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами-то ведь еще не врач?
– Нет. Фельдшерица.
– Техникум, значит, медицинский окончили?
– Была студенткой мединститута. А потом война началась.
– Родители есть? Отец, мать?
Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая мама! Графа в анкете! «Имеются ли родители, их имена, отчества и фамилии…»
– Мать умерла. Отец работает на Кировском, – сухо сказала я. И неожиданно для себя добавила: – А я устала и хочу спать.
Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал и опустил ее на колено.
– Потерять мать – большое несчастье… – сказал он. – Еще страшнее, если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка: сердце матери – в сыне, а сердце сына – в степи.
– Поэтично, – все так же сухо заметила я.
– Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно?
– От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь выздоровел, служит в Ленинграде.
– Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, – кивнул Пастухов. – Я сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и фотография. В письме написано: дорогой, мол, боец, бей врага до полной победы, а я тебя заочно люблю и целую. И адрес. А на фото девчушка молоденькая, ну, вроде вас.
– И что вы ответили?
– Водку мы с ребятами, конечно, выпили, колбасу съели, – улыбнулся Пастухов. – А кисет, письмо и карточку я одному молодому бойцу отдал. Он ответил. А потом она уже ему лично написала. Теперь переписываются. Как вы думаете, почему людям так хочется ждать? – задумчиво спросил Пастухов.
– Ждать? Кого ждать?
– И «кого» и «чего». Вы стихи Симонова, конечно, читали?
– «Жди меня»?
– Вот именно.
– Ну… война разлучила многих… Вот люди и ждут встречи.
– Нет, тут что-то большее, – покачал головой Пастухов. – И это, конечно. И что-то большее. Впрочем, извините, – точно спохватившись, торопливо произнес он, кладя руку на костыль. – Вам ведь действительно поспать надо. Я, собственно, о начальнике госпиталя зашел справиться. Хочу попросить: если заметите что-нибудь… ну, ухудшение в состоянии здоровья, прошу немедленно мне сообщить. Сами говорите, что он скрытный. А вам, видимо, доверяет. Ну, извините, что задержал, пройду по палатам.
Он тяжело подтянулся и, опираясь на костыль, направился к двери. Потом на лестнице стучал костылем: тук, тук, тук…
Странный человек… А с другой стороны, что в нем, собственно, странного? Просто необычная манера разговаривать. Как будто он с тобой сто лет знаком… Ну, надо поспать.
Я прислушалась к звуку метронома. Кажется, все спокойно. Сняла валенки, – хорошо, что у меня их две пары, одну можно носить, другую – сушить. Только вот печку растопить нечем…
Положила голову на холодную подушку. Прикрыла ноги шубой. Дунула на коптилку. Язычок пламени качнулся и погас. Все погрузилось во тьму.
На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда, со спины. Он шел куда-то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно делал обход. У меня отлегло от сердца, – значит, ему лучше.
Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к нему на квартиру.
Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка.
– Сердце, Андрей Григорьевич? – спросила я, уже привычно ставя свой чемоданчик на стол.
Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал:
– Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира.
Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала быстрее.
Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и сказала решительно:
– Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание.
– Нет, – неожиданно твердо ответил он.
– Но это же элементарная вещь! – воскликнула я. – У вас прямые показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина!
– Спасибо, коллега! – слабо усмехнулся он. – Но и глюкоза и стрихнин в госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что… Садитесь за стол и пишите дневник.
Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате, положила в тумбочку и забыла о ней.
– Дневник… – виновато сказала я. – Забыла, сейчас за ним схожу.
– Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше вклейте. Слышите?
Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны… Но послушно сказала:
– Хорошо. Обязательно.
Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась писать.
– «Первый характерный симптом дистрофии – выделение большого количества мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, – начал медленно и как-то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. – Другой симптом – быстрое и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи, поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать…»
Он сделал паузу, передохнул и продолжал:
– «Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая заведует этой функцией…» Записали?
Я молча кивнула.
– «У больного начинаются поносы, – продолжал Осьминин, – и как следствие этого – обезвоживание организма. При этом применение специфических средств не показано. Следующий симптом – атаксия…»
– Что? – переспросила я.
– Атаксия, коллега, расстройство координации движений вы это проходили. Это – проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: «Восстановление организма должно производиться постепенно», – последнее слово подчеркните. «При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой, дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение. Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием организма следует вводить дистиллированную воду…» Разумеется, – как бы про себя добавил Осьминин, – если можно было бы ввести больному стрихнин, сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж… Но это писать не надо… Предыдущее записали?
– Да, – ответила я.
Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала… Я только сейчас поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его организм невозвратимо теряет жидкость!
– Вы пишете? – снова раздался настойчивый голос Осьминина.
– Я… я устала. Пальцы замерзли, – не глядя на него, ответила я. – Можно мне немного… походить?
Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад-вперед по комнате. Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться…
– Андрей Григорьевич, – решительно сказала я, останавливаясь у его постели, – объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах…
– Это совсем другое, Вера, – тихо ответил Осьминин. – Сознательная голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь, которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город… И без надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят… Совсем другая схема. И она еще совершенно не изучена.
– Но для чего это, к чему?! – уже с отчаянием проговорила я. – Неужели вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что-нибудь подобное?
– Видишь ли, Вера, – ответил Осьминин, – никто не может представить, где и когда пригодятся те или иные знания…
«Господи, – подумала я, – что же делать? Это одержимость какая-то! В конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти его, – и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять все это?.. Он сказал: „Без надежды…“ Может быть, попробовать вселить в него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?..»
Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала:
– Андрей Григорьевич, помните, вы мне как-то дали нахлобучку? Ну, за того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся!
– Вернулся? – переспросил Осьминин. – Куда, в госпиталь?
– Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что переведен в Ленинград, адрес…
– Ты… была у него? – спросил Осьминин.
– Нет. А зачем?
– Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы пойти… Он же был… ну, я думаю, он был… неравнодушен к тебе. Верно?
– Чепуха все это! – сказала я. – Сейчас война идет.
– А разве на войне… не любят?
– Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, – сказала я, меняя тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но циферблата в полумраке различить не могла.
– Пятьдесят, – тихо сказал Осьминин.
– Сорок шесть! – сказала я. – Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином. Вливание сделать необходимо!
– Не будь ребенком, Вера, – твердо произнес Осьминин, – одно вливание ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут, смогут вернуться на фронт. А мне… Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят шесть.
Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко.
И Осьминин, видимо, понял.
– Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, – сказал он.
– Никуда я не пойду, не нужен он мне!
– Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты… Наверное, я разучился понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен… ну, как бы это сказать… обязательно должен думать о ком-то… ждать… Словом, кто-то должен быть.
– А вот у меня никого нет.
– И… и не было?
Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался трусом, ничтожеством, подлецом?..
– Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя.
– А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие друзья?
– Семьи нет, Вера. Я пережил всех, – с какой-то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. – Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его…
– Где он, кто он?
– Так, взбалмошный старик, – с печальной усмешкой ответил Осьминин. – Когда-то я лечил его.
– А его нельзя было бы разыскать? – спросила я. – Разыскать и попросить пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, – уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, – было бы так хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек… Не просто кто-нибудь из медперсонала, а именно ваш друг… Он жив? Он в Ленинграде?
– Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио. Хорошая речь…
– По радио? Кто же он такой?
– Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался, искал, чем бы помочь городу.
– Он… тоже один?
– Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на фронте. Если жив…
Какое-то странное, тревожное предчувствие охватило меня.
– А как его фамилия? – спросила я и помимо воли повторила громко и нетерпеливо: – Как его фамилия?!
– Фамилия? – удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. – Валицкий. Федор Васильевич Валицкий.
«Валицкий?!» – едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в полумраке Осьминин не видел моего лица.
Видимо, он все же что-то почувствовал.
– Вы что, знали его?
– Нет, нет, откуда? – поспешно ответила я.
– Поставь коптилку на тумбочку! – неожиданно сказал Осьминин.
– Зачем?
– Поставь! – повторил он.
Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край тумбочки. А сама села за стол.
– Почему ты ушла? – спросил Осьминин.
– Я… я думала, что вы будете продолжать диктовать, – невпопад ответила я.
– Нет. На сегодня все.
– Тогда я пойду, – сказала я, вставая.
– Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты.
– Да, да, обязательно…
Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не знала об этом…
Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни при чем. Но что-то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом, их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который напоминал бы мне об Анатолии.
До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего. Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и его. На могла…
…Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено.
Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина!
Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала течение болезни – так сказать, для науки…
Я не знала, что делать, что предпринять…
Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату.
Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на ней лежит, – тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу.
Стоя в коридоре, я прислушалась.
– …а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! – говорил Пастухов. – Руки у тебя есть, голова есть?
– А нога?!
– Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце – вот опора.
– Мягкое оно, сердце-то, – с горечью произнес Сергушин.
– А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским счастливец… Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и сказать могу, что ему на роду написано.
– Мне написано инвалидом быть.
– Врешь. Не захочешь быть инвалидом – не будешь. Ты ведь до войны в колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно?
– Откуда знаете?
– Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется.
Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и к взрослому и к ребенку.
– Товарищ Пастухов! – позвала я.
– Кто там? – обернулся он к двери.
– Это я, Королева. Можно вас на минуту?
– Да, да, конечно, – поспешно ответил он. Потом сказал Сергушину: – Я еще к тебе приду. Тайну раскрою, как сердце закаливают.
И вышел в коридор, плотно притворив за собой дверь.
– Ну как там, товарищ Королева? – с тревогой спросил он.
– Плохо, – ответила я. – Очень плохо. Ему нужно сделать несколько вливаний глюкозы и стрихнина и обеспечить усиленное питание.
– Найдем, – уверенно сказал Пастухов. – Я сейчас распоряжусь…
– Ничего вы не распорядитесь! – с отчаянием сказала я. – Он отказывается.
– Как… отказывается?!
– Вы не понимаете, как отказываются? Вот так, очень просто! Не желает, чтобы на него тратили медикаменты, в которых остро нуждаются раненые. Ясно?
– Но это же нелепо! – пожал плечами Пастухов. – Его жизнь не менее ценна, чем любого из бойцов Красной Армии!
– Вот вы ему это и объясните! А я не умею!
– Не кричите! – неожиданно строго проговорил Пастухов. – Пожалуйста, без истерики. Пойдемте-ка сюда.
И Пастухов, стуча костылем, направился к лестничной площадке, где обычно собирались выздоравливающие и легкораненые, чтобы покурить и послушать радио. Сейчас там было темно и пусто.
– Ну-ка, расскажите мне поподробнее, – сказал Пастухов, – только, пожалуйста, без эмоций.
– Я сама не совсем понимаю, что происходит, товарищ комиссар, – неуверенно проговорила я. – Не желает он принимать лекарств.
– Это я уже слышал. Почему?!
– Но я уже сказала вам почему!
– Других причин нет?
– Других?.. – Я задумалась. – Он уверен, что обречен. И считает, что должен извлечь из этого пользу для науки. Он заставляет меня записывать симптомы его болезни… ну, алиментарной дистрофии…
– На кой черт их записывать, когда дистрофия сейчас у тысяч ленинградцев?
– И я так считаю… Но он говорит, что нужно точно зафиксировать течение болезни в условиях блокады и отсутствия необходимых медикаментов. Чтобы потом не забылось.
– Ну и пусть забудется! – воскликнул Пастухов. – И чем скорее, тем лучше. Героизм людей – вот что не должно забываться!.. – Он умолк, потом сказал уже негромко: – Да, тяжелый случай… И нет возможности его уговорить? Заставить?
– О том, чтобы заставить, мне кажется, не может быть и речи. Вот если уговорить… Но кто это сможет? Я не могу… У него есть друг, – нерешительно продолжала я, – старый архитектор… Я подумала: что, если разыскать его и попросить поселиться вместе с Андреем Григорьевичем?..
– А где он сейчас? – оживился Пастухов.
– Я… не знаю, – презирая себя за ложь, тихо ответила я.
– А он сам, ну, Осьминин, тоже не знает?
– Я… я не спрашивала.
– Вы должны узнать это, Вера, – сказал Пастухов.
– Постараюсь, – кивнула я. – Ну, а вы убедили?
– Кого? – не понял Пастухов.
– Ну… Сергушина? Убедили, что с одной ногой жить не хуже, чем с двумя?
Я сама не понимала, почему говорю таким тоном. Наверное, от бессилия, от сознания собственной слабости.
– Еще нет… – спокойно ответил Пастухов. – Но думаю, что уговорю.
– Вы сами-то верите в то, что внушаете ему? Или так, утешаете?
– Я не утешитель, товарищ Королева, – строго, но без всякой неприязни ответил Пастухов. – Я комиссар. И в то, что говорю, верю. Я его сердце лечу. Вы камфарой лечите. А я словом. И его и себя.
– Себя?..
– Я ведь тоже с костылем хожу. И врачи еще не уверены, что… Словом, – закончил он, – идите отдыхать. И подумайте, как разыскать этого, ну, архитектора.
– Товарищ Пастухов, – сказала я, пользуясь тем, что на площадке темно и он не видит моего лица, – можно… личный вопрос?.. У вас есть семья? Ну, жена, дети?
– Дети? Нет, детей нет. А жена… есть. Очень хорошая женщина… Ждет меня…
– Тогда… вам легко… Помните, вы говорили, как хорошо, когда ждут.
– Конечно. Мне легко. Она меня и с костылем примет… Ну, идите. И еще раз прошу… ну, насчет того архитектора. Надо его срочно найти.
– Я постараюсь.
– Спасибо. А теперь идите, отдохните, погрейтесь… – совсем не по-военному сказал Пастухов и медленно пошел к двери.
А я пошла наверх, в сестринскую, сдала лекарства и поднялась в свою комнату.
Нащупала на тумбочке коробку спичек, зажгла коптилку и неожиданно увидела у печки дрова… Откуда они?
И вдруг я вспомнила слова Пастухова: «Отдохните, погрейтесь».
Значит… он? Думать о том, почему Пастухов это сделал и где взял несколько полешек, не было сил…
Какое счастье – смотреть в разгорающуюся печку и чувствовать, как идущее из открытой дверцы тепло согревает твое лицо!
«Счастье! – повторила я про себя и подумала: – Каким оно может быть разным. Огромным, как Победа, как прорыв блокады, и маленьким, как кусок хлеба, как огонек коптилки… Как все относительно в жизни!»
Неужели все это когда-нибудь забудется?.. Как он сказал, Пастухов? «Ну и пусть забудется! Героизм людей – вот что на должно забываться!»
Наверное, он прав…
Но героизм – это не только когда в атаку, герой не только тот, кто первым поднимается с винтовкой или с бутылкой зажигательной смеси в руках…
А если врага не видно? Если он невидимка, как голод, как холод, как дистрофия, как цинга?.. И если человек даже победу этого врага над собой хочет превратить в его поражение? Вот как Осьминин… «Смертию смерть поправ…»
Не знаю, почему мне пришли в голову эти слова. Не помню, где я их слышала, может быть в театре или в кино… Я никогда не вдумывалась в их смысл. А теперь они всплыли в памяти. Потому, наверное, что Осьминин старый, и манера говорить у него тоже какая-то старая, дореволюционная, и слова эти как-то вяжутся с его обликом…
Что это я о каких-то глупостях думаю! Ведь Андрей Григорьевич сознательно обрекает себя на гибель!.. К чему любые слова, когда умирает человек!.. Нужно срочно действовать! Надо пойти к Валицкому, во что бы то ни стало пойти! Ведь он друг Осьминина, они сверстники, и Федор Васильевич сумеет поговорить с ним так, как не могу, не умею я. Что для Осьминина мои слова! А Федор Васильевич сумеет! Я помню, как он сказал мне тогда, давно, когда я сидела в его кабинете: «Родная моя девочка… я знаю жизнь… поверьте мне, это пройдет. Кончится война, снова всюду зажгутся огни…» А я слушала и чувствовала, как оттаивает мое сердце…
Надо пойти к Федору Васильевичу. Заставить себя пойти. В конце концов, я могу сказать ему всего несколько слов: «Ваш друг, доктор Осьминин, при смерти. Вы можете ему помочь. Поживите с ним некоторое время…» И все. И никаких других разговоров, никаких воспоминаний. «Я спешу на работу. Мне надо идти. Вот адрес госпиталя. Или пойдемте вместе…»
Все это я говорила себе. Внушала. Но чувствовала, что не смогу пойти. Это выше моих сил. Тех, что у меня еще остались.
Я знала, их у меня было бы больше, если бы… если бы я кого-нибудь ждала. Пастухов прав. Война – это не только бой. Это – ожидание. Ожидание победы. Ожидание встречи…
Ему легче, этому Пастухову. Его ждет жена. Как это важно, нужно, необходимо знать, что тебя кто-то ждет, быть уверенным в этом, знать, что ждет и будет ждать, несмотря ни на что…
Как он сказал Сергушину? «Я колдун…» Какой он колдун! Просто хороший, добрый человек. Наверное, в душе мучается, что вынужден прозябать в нашем госпитале, вместо того чтобы быть на фронте. Как тогда Суровцев… Но выполняет свой долг. Комиссарский долг – поддерживать в людях силы, вселять в них уверенность…
Колдун!.. Если б он мог сделать так, чтобы и я кого-то ждала. И чтобы меня кто-то ждал. Ведь я одна, совсем одна… Человека, который любил меня, я сама оттолкнула. Оттолкнула ради труса, ничтожества… И даже не знаю, жив ли он сейчас…
Помоги же мне, колдун!
Я сидела на корточках у печки и смотрела на раскаленные угли. И мне казалось, что я гляжу в другой мир. Яркий, теплый, ласковый…
Вдруг я услышала, что кто-то зовет меня.
– Королева! Вера Королева! Королева, вы там, у себя?
«Ну, вот и все, – подумала я, – наверняка зовут в операционную».
Сняла перчатки, засунула их в карман ватника. Нащупала в кармане сложенный вчетверо листок бумаги, тот самый, на котором я писала под диктовку Осьминина. На какое-то мгновение мне захотелось бросить листок в печку. Чтобы ничего этого не было. Не существовало. Но тут же я сказала себе: «Не смей! Этим не поможешь». Открыла тумбочку, достала дневник и вложила в него листок, не разворачивая.
В этот момент дверь раскрылась. На пороге стояла та женщина, которая дежурила в сестринской, когда я в первый раз вернулась от Осьминина.
– Чего же вы не отвечаете? – недовольно спросила она, тяжело дыша.
– Извините, – виновато ответила я, – сейчас буду готова. В операционную?
– Да нет, – устало сказала она. – Тут к вам опять военный приходил.
– Суровцев? Тот, что записку оставлял?
– Другой. Майор.
– Какой майор?
– Звягинцев фамилия.
– Звягинцев?!
– Чего вы испугались-то так? Сказал, что придет завтра к двум. И чтобы вы обязательно ждали.