Прошло пять дней, как я была у мамы. Ей плохо, и большую часть дня она лежит в постели.
Сегодня утром Осьминин сказал мне, что после дежурства я могу пойти домой и, если будет необходимость, остаться там на ночь. О том, что мама в тяжелом состоянии, он уже знал.
Когда я была у мамы прошлый раз, из госпиталя сбежали двое наших больных – Суровцев и Савельев. Вышли на прогулку, которую им разрешил Осьминин, и не вернулись. Поднялся переполох. Сначала все думали, что они погибли – решили пройтись по улице и попали под обстрел. Но потом вспомнили, что в последние часы наш район обстрелу не подвергался.
Когда я пришла от мамы, Оля сказала, что перед побегом Суровцев искал меня. Потом меня вызвали к Осьминину. На столе перед ним лежал распечатанный конверт и рядом – согнутый пополам листок бумаги. Осьминин как-то странно посмотрел на меня красными от бессонницы глазами в сухо проговорил:
– Я никогда не читаю чужих писем. Но это, – он кивнул на листок бумаги, – обнаружили под подушкой на постели капитана Суровцева. Хотя письмо адресовано вам, я был вынужден распечатать конверт: исчезновение раненого из госпиталя – чрезвычайное происшествие… Можете взять.
Я почувствовала, что щеки мои порозовели. Схватила конверт и листок, хотела уйти, но Осьминин остановил.
– Прошу вас ознакомиться с письмом здесь, – сказал он как-то смущенно. – Возможно, это прольет свет… словом, может быть, вы сможете что-то объяснить…
Пришлось читать там. Я отвернулась от Осьминина и развернула листок. Там было всего несколько строк. Я прочла их, потом перечитала еще и еще раз.
– Так что же, – услышала я голос Осьминина, – можете вы что-нибудь объяснить?
Я молчала.
Осьминин нервно потер свои багровые от холода руки и неуверенно начал говорить:
– Меня… гм-м… не интересуют какие-то… скажем, личные моменты, хотя мне казалось, что в такое тяжелое для Ленинграда время… Ну, словом, простите, это меня не касается. Как главного врача госпиталя меня интересует другое. Может быть, вы знаете или поймете из письма, куда ушли Суровцев и Савельев?
Я задумалась.
– Точно я, конечно, не знаю, но почти уверена, что Суровцев решил вернуться в свою часть.
– В свою часть? – повторил Осьминин. – Из чего же, извините, вы делаете такой вывод?
– Не из письма, – сказала я, – просто… я так думаю.
– А-а, понятно, – раздраженно проговорил Осьминин, – «вчерашний разговор»! Но если в этом, так сказать, разговоре Суровцев высказывал намерение уйти из госпиталя до выписки, вы обязаны были немедленно поставить в известность лечащего врача или меня.
Говоря это, Андрей Григорьевич многозначительно посмотрел на меня, как бы предостерегая от необдуманного ответа. Но он зря беспокоился: мой разговор с Суровцевым не имел отношения к побегу. А может быть, имел?.. Может быть, те случайно вырвавшиеся у меня жестокие слова: «Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке!» – и сыграли решающую роль?..
– Нет, – ответила я, – о своем намерении уйти Суровцев мне ничего не говорил. Но я убеждена, что сбежать из госпиталя он мог только на фронт. А Савельев, очевидно, – к себе на завод. Это можно легко проверить.
– Хорошо, – буркнул Осьминин, – вы свободны. – И когда я была уже на пороге, спросил: – Э-э… как здоровье вашей матушки?
Эта фраза, как бы неожиданно вынырнувшая из старого, мирного, даже дореволюционного, давно забытого лексикона, показалась мне какой-то странной, не имеющей отношения ни ко мне, ни к маме и вообще ни к чему, происходившему сейчас в Ленинграде.
Я растерянно ответила:
– Как у всех.
– Д-да… – задумчиво произнес Осьминин и побарабанил пальцами по столу. – Дистрофия? Ослабление сердечной деятельности?.. – И, не дожидаясь ответа, объявил: – Я распоряжусь, чтобы вам разрешали отлучаться и навещать мать. Не часто, конечно… А по поводу тех двух придется докладывать начальству.
– Зачем? – резко спросила я. – Чтобы их нашли и наказали? Суровцев ушел на фронт, я ручаюсь за это. Какой же мерой будут измерять его вину?
– Философия! – недовольно откликнулся Осьминин. – Он не долечился и теперь, возможно, всю жизнь будет страдать от постконтузионных явлений. По собственной вине.
– Всю жизнь? – с горечью повторила я. – Он на Невском «пятачке», Андрей Григорьевич. Там жизнь короткая.
– Ах, идите, пожалуйста! – раздраженно сказал Осьминин.
И я ушла.
…Все эти дни я не находила себе места, думая о маме. Мне казалось, что ей стало совсем плохо, что она умирает. И я была так признательна Осьминину, что он сам вспомнил о том, что моя мать нездорова, и разрешил поехать к ней!
Легко сказать, поехать!.. Всего месяц назад отсюда, с Выборгской стороны, до Нарвской заставы можно было доехать с пересадками минут за сорок… Но теперь трамваи ходили редко и медленно. Случалось, что вагон останавливался где-то на полпути и вожатая объявляла: «Дальше не поедем! Тока нет…» И надо было идти пешком…
Словом, добраться до моего дома и вернуться обратно за один вечер было очень трудно, разве что подбросит какой-нибудь попутный грузовик. Потому-то Осьминин и разрешил мне в крайнем случае остаться у мамы до утра.
За эти несколько дней я сэкономила три небольших кусочка ставшего черствым хлеба, четверть пшенного концентрата, две чайные ложки сахарного песка и теперь должна была во что бы то ни стало доставить эту еду маме.
Собралась в путь только в семь часов вечера, предупредив доктора Волкова, что если не сумею вернуться назад сегодня, то буду на месте завтра рано утром. Надела ватник, поверх него пальто, укутала голову платком, положила продукты в брезентовую с красным крестом сумку, туда же сунула свою старую сумочку, в которой хранила карточки, паспорт и пропуск на право хождения по городу ночью и во время тревоги, коробочку со шприцем – на случай, если маме надо будет сделать укол камфары; прикрутила к пуговице пальто круглую, покрытую фосфором бляшку, – теперь почти все ленинградцы, если им приходилось выходить вечером на улицу, носили такие светящиеся бляшки, чтобы не столкнуться в темноте, – и вышла из госпиталя.
Улицы были пустынны, над Ленинградом сгущалась тьма. Ветер гнал снежную пыль, срывая ее с верхушек сугробов.
Пять дней назад сугробы были ниже. А теперь они выросли. Снег никто не убирал. Я подумала: сейчас еще только ноябрь! Что же будет дальше – в декабре, январе?..
Раньше я об этом не задумывалась, уверенная, что блокаду вот-вот прорвут. В конце октября мы ждали этого события каждый день. Теперь осталась лишь надежда на будущее. А настоящее – сегодня, завтра – оставалось блокадой, то есть ежедневными обстрелами и бомбежкой, холодом и голодом.
Я шла не по тому Ленинграду, в котором родилась и выросла. Тот, знакомый, близкий, светлый, был сейчас невидим, точно чудесный памятник, прикрытый мрачным покрывалом. И прорыв блокады представлялся мне чем-то вроде взмаха огромной руки, разом срывающей это покрывало, сметающей сугробы с улиц, зажигающей фонари…
Конечно, я понимала, что все это будет не так – ведь прорыв блокады еще не означал бы конца войны. И тем не менее тот счастливый день я видела именно таким – днем освобождения Ленинграда от снежных сугробов на проспектах, от мрака, от баррикад, воздвигнутых на уличных перекрестках, от руин. Мне хотелось верить, что Ленинград сразу станет прежним, привычным, довоенным…
Я шла к трамвайной остановке по тропинке, протоптанной на занесенном снегом тротуаре, и старалась не вглядываться в лица редких прохожих, не замечать разбитых, изуродованных домов. Представляла себе, что где-то совсем рядом сейчас существует довоенный, родной Ленинград, что сейчас он просто отгорожен от меня сугробами, нагромождениями мешков с песком, досками, фанерными щитами – словом, стеной. Но можно отыскать в ней дверь… Эта фантасмагория почему-то утешала меня.
Еще я думала о бойцах, которые сейчас сражаются с врагом, и о том, что надо набраться терпения, выдержать, выстоять и дождаться победы.
О маме я боялась думать. За себя я была спокойна, уверена, что выживу, несмотря ни на что. Выживу! Дождусь!.. Но мама?.. Раньше мне казалось, что она будет жить вечно. Во всяком случае, до тех пор, пока живу я. А теперь вдруг поняла, что мама может не выдержать. В последний мой приход она поднялась с постели, слабая, маленькая, высохшая. Я видела, что каждый шаг по комнате дается ей с трудом…
Трамвая пришлось ждать долго. Наконец он появился – холодный, темный, с окнами, забитыми листами фанеры. Проехать на нем удалось меньше половины пути – начался обстрел.
Трамвай остановился, пассажиры вместе с кондукторшей и вагоновожатой вышли из вагона, – не выбежали, как это бывало раньше, а медленно вышли, точно не спасаясь от опасности, а просто подчиняясь необходимости…
Я не стала искать убежище. Брезентовая сумка с красным крестом служила мне пропуском на случай встречи с патрулями. Да кроме того, у меня был и официальный пропуск. Снаряды рвались где-то близко, очевидно, на соседних улицах, но я решила идти дальше.
Мне повезло. Когда я вышла из зоны обстрела, меня нагнал грузовик, в кузове которого сидели моряки. Я «проголосовала», грузовик остановился. Проехала с моряками часть пути. Затем снова шла пешком… Когда добралась до своего дома, было уже около девяти.
Стала подниматься по темной лестнице, и, как всегда, на площадке второго этажа, где была наша заброшенная квартира, меня охватило такое чувство, будто я прохожу мимо пепелища. Не останавливаясь, поднялась на четвертый этаж. Звонок в квартире Торбеевых уже давно не работал. Я постучала, и сердце мое заколотилось от страха…
Дверь мне открыла Ксения Ильинична, жена Торбеева. Муж ее, рабочий завода «Электросила», в первые же дни войны ушел в ополчение.
– Ну… как?.. – почему-то шепотом спросила я.
– Ничего, спит, – ответила Ксения Ильинична.
Мама лежала в постели, повернувшись лицом к стене, укрытая поверх одеяла своей старенькой шубой.
Я взяла из рук Ксении Ильиничны коптилку и бросилась к маме – мне вдруг показалось, что она не дышит. Только когда я наконец расслышала ее слабое дыхание, отлегло от сердца.
– Ты ее не буди, не надо, – сказала Ксения Ильинична, – она только заснула. Пойдем на кухню.
Несколько минут, а может быть, секунд я неподвижно стояла возле маминой кровати. Это было счастье – знать, видеть, что мама жива, что она спокойно спит!..
Потом мы пошли с Ксенией Ильиничной на кухню. Там я выгрузила на стол все свои скудные запасы – куски черствого хлеба, раскрошившуюся четвертушку пшенного концентрата и крохотный бумажный кулечек с сахаром.
– Ну… так как же мама? – спросила я, умоляюще глядя на Ксению Ильиничну.
– Что сказать тебе, Вера… – со вздохом ответила она. – Врать буду – все равно не поверишь. Слаба стала очень. Но позавчера отец твой наведывался, так она поднялась, по комнате ходила… Все отчаивалась, что исхудал Иван… Себя-то со стороны не видит…
Ксения Ильинична посмотрела на меня и покачала головой.
– Да и ты, Верушка, видать, не очень сытно в госпитале-то своем живешь. Кожа да кости.
– Всем плохо, – сказала я.
– Одно утешение! – горько усмехнулась она.
Мы сидели у кухонного стола, возле чадящей коптилки. Ксения Ильинична была в шубе. Я тоже не раздевалась.
– Что там у вас военные-то говорят? – спросила Ксения Ильинична. – Скоро ли?..
– Идут бои.
– А у нас тут, за Нарвской, потише стало. Я Ивана спрашивала – может, отогнали немца? Нет, говорит, по-прежнему недалеко от больницы Фореля стоит… А я так думаю: может, немец снаряды тратить не хочет? Надеется, и так все вымрут?..
– Никто не вымрет! – резко возразила я. – Не сегодня завтра прорвут блокаду.
И вдруг почувствовала, что последние слова произнесла как-то неуверенно, совсем не так, как говорила об этом недели три назад. Скорее уже по инерции.
– Дай-то бог, – почти шепотом сказала Ксения Ильинична.
Я встала.
– Куда ты, Вера? – недоуменно спросила Ксения Ильинична.
– Надо возвращаться в госпиталь.
Еще полчаса назад мне показалось бы невозможным, проделав длинный путь с Выборгской за Нарвскую, сразу же бежать назад.
Ведь еще уходя из госпиталя, я решила, что переночую у Торбеевых. Но сейчас, убедившись, что мама жива и спокойно спит, я поняла, что не могу оставаться здесь. Эта квартира с окнами, забитыми фанерой, показалась мне склепом. Только там, в госпитале, сознание, что я делаю важное, нужное дело, отвлекало меня от тяжелых мыслей.
– Ночью должны привезти раненых, – сказала я, будто оправдываясь перед Ксенией Ильиничной. – Мне необходимо быть на месте. Постараюсь, как только смогу, снова заглянуть к вам.
С тоской я подумала о том, что давно не видела отца. Спросила:
– А как себя чувствует папа?
– Говорю, исхудал очень, – повторила Ксения Ильинична. И добавила не то с завистью, не то с удивлением: – Только ведь он, Иван… железный какой-то. На вид исхудал, а изнутри… Ну, словом, точно балка тавровая в него заложена. Не гнется…
– Спасибо вам, Ксения Ильинична, за маму, – сказала я. – Без вас она бы…
У меня не было сил договорить. Будто кто-то сжал мне горло.
– Чего там, Веруша… – махнула рукой Торбеева. – Столько лет рядом, как родные, жили… Куда же ты пойдешь-то на ночь глядя?
– Доберусь, – сказала я, подумав, что ночью, на пустынной улице и в самом деле, может быть, легче остановить попутную военную машину.
Ксения Ильинична постояла с минуту на лестничной площадке, освещая мне дорогу, потом, еще раз попрощавшись, захлопнула дверь. Этот звук гулко отозвался в холодных стенах пустого подъезда.
Я стала спускаться, держась за перила, и вдруг послышался мужской голос:
– Эй, кто там есть наверху?
Я вздрогнула и остановилась. В госпитале, среди медперсонала, ходили слухи об участившихся в последние дни грабежах, – какие-то подонки, пользуясь темнотой и пустынностью вечерних улиц, нападали на одиноких людей…
Но нет, не только страх сковал меня. Раздавшийся голос показался мне странно знакомым…
– Эй, товарищ! – снова услышала я. – Подождите минуту, мне надо спросить…
Раздались гулкие шаги. Кто-то быстро поднимался по лестнице.
Первой моей безотчетной мыслью было бежать обратно, постучать в дверь Ксении Ильиничны. Но не смогла сделать ни шагу. Стояла в темноте, прижавшись к перилам, уже поняв, почувствовав, узнав, чей это голос. А шаги все приближались…
– Толя! – крикнула я. – Толя! Это ты?..
Через мгновение он был рядом. Я не видела ни его лица, ни обнимавших меня рук, только слышала голос:
– Вера! Веронька, это ты… ты?!
Я молчала, не в силах произнести ни слова, но руки мои тоже уже обнимали его.
– Ты подумай, какое счастье, – говорил он, задыхаясь от волнения, – я тут полчаса стучал в твою дверь, потом спустился на нижний этаж и там стучался. Но никого нет, дом точно вымер. Стоял и ждал, может, кто-нибудь случайно появится… хотел узнать… Вдруг слышу – наверху стукнула дверь…
Толя чиркнул спичкой, и я увидела его. Он стоял рядом в армейской шинели, с вещевым мешком за плечами, и в пальцах его вздрагивал крохотный огонек.
И я забыла, мгновенно забыла, что боялась встречи с Толей, как давала себе слово никогда не видеться с ним.
Меня охватила безотчетная радость от сознания, что Толя жив, что он рядом… Я не думала о прошлом, в этот момент для меня вообще не было никакого прошлого, ничего и никого, кроме Толи.
– Ну, чего же мы стоим здесь, на лестнице?! – воскликнул Анатолий.
– А куда мы пойдем? – спросила я, все еще ничего не соображая.
– Как куда? – недоуменно переспросил он. – К тебе! Ведь я же к тебе пришел, к тебе!
– Да, да, конечно… – растерянно пробормотала я, постепенно возвращаясь к реальной действительности, и подумала: «Может, пойти к Торбеевым?»
Но что-то удерживало меня, сама не знаю что. Может быть, просто не хотелось, чтобы кто-то третий присутствовал при нашем свидании. Не хотелось ничего объяснять. Никого, кроме Толи, видеть.
– Ну идем же, идем к тебе! – настойчиво повторял Толя и тянул меня за рукав.
Я сделала несколько нерешительных шагов вниз по лестнице, остановилась и сказала:
– Толенька, у нас же в квартире никого нет.
– Вот и хорошо! Мне никто и не нужен, кроме тебя!
– Подожди, Толя. Там уже недели три никто не живет. Отец на заводе, а мама переехала наверх, к своей старой знакомой. А в квартире у нас темно и холодно. Я сама уже давно туда не заходила…
– Ключ-то у тебя есть?
Ключ?.. Да, у меня был ключ. Он лежал в сумочке вместе с документами и карточками. Я так и не вынимала его с тех пор, как мама переехала наверх.
– Хорошо. Пойдем, – сказала я.
Мы стали спускаться вниз.
На площадке второго этажа остановились, и я попросила Толю зажечь спичку. Вытащила из брезентовой сумки маленькую кожаную сумочку, а из нее ключ и открыла дверь.
Перешагнув порог, я вдруг услышала стук метронома. Метроном стучал мерно, глухо, но почему-то мне показалось – предостерегающе. Я остановилась и протянула назад, в темноту, руку, чтобы убедиться, что Толя рядом.
Преувеличенно громко, просто чтобы успокоить себя, сказала:
– Видишь, даже радио забыли выключить.
Толя зажег спичку. Мы стояли в прихожей. Здесь все было так, как когда-то. Справа на стене – вешалка и на ней – летнее пальто мамы, толстый прорезиненный плащ отца, который он надевал только в дождливые дни, его кепка… Спичка догорела.
– Идем за мной, – сказала я почему-то шепотом и перешагнула порог столовой. – У тебя еще остались спички?
– Да, – ответил Толя. – Только они в вещмешке. Подожди, сейчас достану.
Я слышала, как Толя в темноте снимает свой мешок, шуршит чем-то.
– Вот, нашел! – сказал он наконец и тут же снова чиркнул спичкой.
Я окинула взглядом до боли знакомую комнату: обеденный стол, аккуратно стоявшие по его сторонам четыре стула, диван, на котором любил отдыхать отец, над диваном почти неразличимые во мраке фотографии: отца и матери в день их свадьбы, групповой снимок красногвардейцев-путиловцев с винтовками в руках, среди которых справа во втором ряду – мой отец… Я знала, что лицо его на фотографии обведено красным карандашом, потому что сама это сделала, когда была маленькой… Слева у стены, как и прежде, стояла этажерка с книгами…
– Слушай, да тут же печка есть! – воскликнул за моей спиной Анатолий.
Я обернулась. В углу столовой действительно стояла маленькая железная печка-«буржуйка», согнутая под прямым углом труба тянулась к отверстию, прорубленному в фанере, которой было забито окно.
Я совсем забыла об этой печке, – ее принес с завода отец месяц назад, когда мама еще тут жила.
– Все равно дров нет, – сказала я.
– Дрова?! – с усмешкой произнес Анатолий. – Да тут полно дров! Этих стульев вполне достаточно, чтобы топить всю ночь!
Мне стало как-то не по себе оттого, что Толя с таким пренебрежительным безразличием решил судьбу старых венских стульев, которые стояли в нашей квартире с тех пор, как я себя помнила. Я ничего не ответила, но он, видимо, понял мое состояние и сказал преувеличенно бодро:
– Отец уже сжег половину своего кабинета! Красное дерево.
– Ты… был у отца? – спросила я.
– Конечно, был. Старик несколько опустился, но все еще бодр, рисует плакатики, призывающие нас раздолбать фрицев! Ну, так как же? Начнем?.. Честно говоря, я порядком продрог. На фронте в землянках куда теплее!..
В темноте раздался треск ломающегося дерева. Я сморщилась, как от боли.
Сколько раз представляла я себе встречу с Толей. Но почему-то считала, что если она и произойдет, то только после победы.
А все оказалось иначе – эта дышащая холодом, темная, всеми покинутая квартира, разговор о печке, о дровах… Может быть, поэтому я сейчас и не испытывала того страха, который каждый раз охватывал меня при мысли о возможной встрече с Толей…
– Так, – деловито сказал Анатолий, – дрова есть. Теперь нужна растопка. Послушай, Веруня, я видел – тут этажерка с книгами стоит. Я сейчас…
– Нет, нет, я сама! – почти вскрикнула я, снова ощутив тревогу и боль. Не могла себе представить, что мои любимые книги сейчас сгорят в печке. – Зажги спичку, – сказала я, пересилив себя, и направилась к этажерке.
– Ах боже мой! – нетерпеливо воскликнул Анатолий. – Да бери любую!
Я с трудом вытащила окоченевшими пальцами первую попавшуюся книжку и раскрыла ее. Это был томик стихов Лермонтова.
– Давай, – сказал Толя, протягивая руку.
– Нет, не эту… – Быстро поставила книжку обратно на полку. – Зажги еще спичку…
– Послушай, у меня скоро кончатся все спички, – недовольно проговорил Анатолий, однако зажег еще одну.
Я вытащила другую книгу. Это была «История ВКП(б)». Ее я тоже торопливо поставила обратно. Следующей оказалась «Пневмония и ее осложнения». Мне было жалко и эту; едва я прочла название, как воспоминания об институте, о мирной жизни нахлынули на меня. Но все же протянула книгу Анатолию:
– На, бери.
В темноте услышала, как Толя вырывал страницы, как трещал раздираемый переплет…
Через минуту в печке вспыхнул огонь. Анатолий сидел на корточках и сосредоточенно дул в печку. Тьма отступила к стенам. Отблески яркого пламени заплясали на полу.
Я смотрела, как коробились, изгибались охваченные огнем книжные страницы, как огненные струйки потекли по обломкам стула, и мне вдруг стало очень грустно.
Но тут Анатолий поднялся и, повернувшись ко мне, широко раскинул руки. Сказал, улыбаясь:
– Ну… здравствуй, моя Верочка!
Он обнял меня и прижал мое лицо к своей груди. И все, что пугало, мучило меня при одной только мысли о возможной встрече с Толей, окончательно исчезло. Я забыла обо всем. Обо всем на свете! Лишь сознание, что я в его объятиях, что он рядом, жив, здоров, не ранен, владело мною в эти короткие минуты счастья…
Не помню, сколько времени мы стояли так неподвижно. Лицо мое было мокрым от слез. Я сама не знала, почему плакала в эти минуты. Просто слезы хлынули внезапно, и я не могла, да и не старалась их удержать.
– Ну что ты, что ты, Верочка! – повторял Анатолий. – Ведь все хорошо, мы оба живы и наконец увиделись.
Он усадил меня на диван и сел рядом. Утерев слезы, я вгляделась в его лицо. Оно огрубело, обветрилось. Губы, раньше пухлые, совсем еще мальчишеские, потрескались. Выражение глаз стало иным. И сами глаза как-то сузились и будто удлинились.
Глядя на Толю, я думала, что ему много, наверное, пришлось испытать за это время. Хотела спросить, как ему удалось тогда в Клепиках уйти от немцев, но сдержалась. Ведь, спросив, я должна была бы говорить о себе, обо всем том, что произошло там, в Клепиках, со мной.
– Слушай, Вера, – будто спохватившись, произнес Анатолий, – чего же мы сидим? Ведь ты же наверняка хочешь есть, а я, дурак, и не подумал…
Он вскочил, поднял с пола свой вещевой мешок, поставил его на стол и стал вынимать из него свертки, приговаривая:
– Вот сало… вот сухари… вот сахар… вот масло… вот банка сгущенного молока…
Я смотрела на продукты, как в волшебном сне. «Боже мой, – думала я, – если бы все это маме!» Мне даже захотелось, не говоря ни слова, схватить эти свертки и бежать с ними наверх…
– Ну вот, – сказал Анатолий, разворачивая один сверток за другим, – сейчас будем ужинать.
– Толя, – не выдержала я, – можно я отнесу немного еды маме? Она там, наверху… Я только что была у нее, она спит…
– Ну вот и прекрасно! – воскликнул Анатолий. – И пусть себе спит. Утром отнесешь.
В комнате становилось теплее. Анатолий снял шинель, подложил в огонь еще несколько обломков стула, вынул из кармана перочинный нож и стал открывать банку со сгущенным молоком.
– Послушай, – сказала я, – зачем столько продуктов?.. И почему ты не отдал их отцу?
– Не беспокойся, – ответил Анатолий, – я его не обидел. А потом, – с каким-то смешком проговорил он, пробивая острием ножа отверстие в банке, – старик больше живет пищей духовной, чем земной…
Мне почему-то подумалось: «Говорил ли ему Федор Васильевич, что я бывала у них дома? Неужели скрыл? Но почему?! Впрочем, судя по письму, которое я получила от Анатолия, он знал, что я виделась с его отцом…»
– Толенька, – начала я, – ты ведь так и не сказал мне, где воюешь, на каком участке, в какой части?
– Военная тайна, – усмехнулся Анатолий и добавил уже серьезно: – Служу на Карельском перешейке, в стройбате. До генерала, как видишь, еще не дослужился.
– И надолго ты в Ленинград?
– Отпуск на двое суток. Это значит… – он отдернул рукав гимнастерки и взглянул на часы, – это значит, еще тридцать один час ноль-ноль минут. Однако не будем сейчас думать об этом. Прошу к столу!
С шутливой галантностью Анатолий отодвинул стул, приглашая меня сесть. Мне стало почему-то неприятно, что Толя так торопится за стол. Но тут же я одернула себя: «Какая я дура! Как же я не поняла? Ведь он конечно же знает, насколько голодно сейчас в городе! Он просто жалеет меня, понимает, что я хочу есть, прежде всего есть!..»
Я взяла бутерброд, приготовленный Толей, – сухарь, намазанный маслом, и на нем кусок сала. Показалось, что ничего вкуснее я в жизни не пробовала. Поймала на себе мгновенный взгляд Анатолия и наконец сообразила, что ем, как дикарка, поспешно откусывая, набивая полный рот. Отвернулась и стала есть медленнее.
– Не стесняйся, Веруня, – сочувственно сказал Анатолий. – Знаю, как вы здесь живете.
– А у вас… а у вас на фронте кормят хорошо? – спросила я, делая поспешный глоток.
– Сказать, что хорошо, не могу. Но, во всяком случае, от голода не страдаем. Послушай, у вас есть тут где-нибудь чайник? Мы бы вскипятили воду и со сгущенкой…
– В доме нет воды, Толя. Водопровод не работает, – сказала я.
Он удивленно посмотрел на меня, тихо свистнул:
– Да-а… дела!.. А как же…
– Впрочем, в некоторых колонках на улицах, говорят, вода еще есть… Но давай не будем об этом. Скажи, там, где ты находишься, опасно?
– Опасность – понятие относительное. Стреляют, конечно, и снаряды кидают, и из минометов шпарят.
– Но ты… но тебе приходится… ходить в атаку? – с замиранием сердца спросила я.
– Всякое бывает. «À la guerre comme à la guerre», – с явно напускным безразличием ответил Анатолий. – Вообще-то наш батальон занят строительными работами. Роем землянки, строим блиндажи и всякие там укрепления… Я ведь все-таки без пяти минут архитектор… Ну, а ты, Вера? – спросил он. – Ты-то как?
– Работаю в госпитале. Фельдшерицей.
Толя встал, подбросил в печку еще несколько обломков стула, потом подошел ко мне, положил руки на плечи.
– Почему ты не раздеваешься? Ведь уже тепло.
Я и в самом деле по-прежнему сидела в ватнике и пальто, Толя помог мне раздеться.
Оставшись в одном платье, почувствовала себя как-то непривычно – в госпитале в последнее время я носила под халатом ватник и снимала его, только когда ложилась в постель. Толя осмотрел меня с ног до головы, но как-то быстро, украдкой.
Мы снова сели на диван. Некоторое время молча сидели рядом. Я чувствовала, как бьется мое сердце. Толя привлек меня к себе.
– Ну вот, Веронька… вот мы и вместе, – прошептал он мне на ухо.
Меня охватила дрожь. То, от чего я, как мне казалось только несколько минут назад, окончательно избавилась, начало вновь наступать со всех сторон. Прошлое, это страшное прошлое! Оно глядело из темноты, со стен, которых не достигал свет печки…
– Не надо, Толя! – отстранилась я.
– Но почему? – спросил он.
– Не сейчас, не сейчас… Не надо сейчас… Дай мне привыкнуть к тебе… ведь это все так неожиданно!..
Он опустил руки и отодвинулся.
А я не могла понять, что происходит со мной. Еще секунду назад была готова оттолкнуть Толю, вырваться из его объятий. Но сейчас, когда он после первых же моих слов покорно опустил руки, почему-то стало горько и обидно.
Я вдруг подумала о том, что очень плохо выгляжу. Как все ленинградцы. Вспомнила слова Ксении Ильиничны: «Кожа да кости…» Взглянула на свои руки и ужаснулась, – запястья были тонкими, как палочки.
– Ну хорошо, – мягко сказал Анатолий, – ты же знаешь, что я всегда подчинялся твоим желаниям… Ты не думай, мне достаточно того, что я вижу тебя, что ты сидишь рядом со мной, это для меня уже счастье. Ведь не случайно же я шел искать тебя через весь город. Я и отпуск-то попросил только для того, чтобы повидаться с тобой…
Он говорил и говорил, речь его журчала в моих ушах, как тихий, ласковый ручеек.
И постепенно все страхи ушли. Его голос как бы гипнотизировал меня. Ни о чем не хотелось говорить, а только сидеть вот так, в тепле, рядом с ним…
Я сама положила ему голову на грудь, и он стал ласково гладить мои волосы.
«Только бы это длилось вечно, только бы так было всегда… – думала я. – Всегда… всегда… всегда…»
– Ты спишь, Веронька? – раздался голос Толи. – Уже шестой час утра.
Мне показалось, что я услышала его во сне.
– Ты заснула, и я не хотел тебя будить, – продолжал Толя. – Ты была такая измученная…
Я открыла глаза и увидела, что лежу на диване, укрытая Толиной шинелью. Печка все еще горела, около нее лежала стопка разорванных книг.
Заметив мой взгляд, Толя сказал:
– Стула хватило ненадолго, а ломать второй я не стал: боялся тебя разбудить… решил топить книгами. В конце концов, высшее предназначение книг – согревать людей, – добавил он с усмешкой.
Как это могло случиться, что я заснула? Мне стало стыдно за свою слабость. После трехмесячной разлуки, когда Толе удалось наконец вырваться в Ленинград и он, оставив отца, бросился искать меня, после всего этого заснуть!
Я была уверена, что он обижен, оскорблен… Но в голосе Толи не чувствовалось обиды.
– Я так рад, что тебе удалось поесть и поспать в тепле, – продолжал он, – ты так измучилась здесь, в этом холодном и голодном городе!
– Прости меня, Толя, – сказала я. – Мне вдруг стало хорошо, так спокойно, и я…
– Зачем ты мне все это говоришь? – прервал он. – Разве я не понимаю?
И посмотрел на часы.
– Тебе пора идти? – со страхом спросила я.
– Да. Скоро придется идти. Только… только мне надо поговорить с тобой. Поговорить как с другом. Как с самым близким мне человеком. Сейчас я тебе все объясню…
Он прошел к печке, опустился на корточки и как-то суетливо стал разрывать книги и бросать их в огонь. Потом встал, снова подошел ко мне и сказал:
– Давай присядем. Или, может быть, ты хочешь сначала поесть?
– Нет, нет! – торопливо ответила я. Сознание, что Толя о чем-то хочет со мной поговорить, что я, может быть, чем-то могу помочь ему, мгновенно вытеснило из головы все другие мысли.
– Тогда давай присядем, – повторил он, взял с дивана шинель, бросил ее на стул и, после того как я села, опустился рядом.
– Вот какое дело, Веронька, – сказал он, ласково глядя на меня. – Я получил этот двухсуточный отпуск с трудом. Но мой комбат по специальности архитектор и хорошо знает имя отца. Словом, он разрешил мне взять немного продуктов и отвезти их отцу в Ленинград.
– Вот видишь! – с упреком сказала я. – Продукты надо было оставить отцу, а не тащить сюда.
– Чепуха, – махнул рукой Анатолий, – я отдал ему больше половины. И потом, почему я не могу поделиться едой с человеком, который мне дороже… дороже всех на свете?.. Было бы ужасно, если бы я не застал тебя… Теперь-то понимаю, что у меня был один шанс из тысячи встретить тебя здесь. Я счастливый…
– А разве Федор Васильевич не сказал тебе, что я работаю и живу в госпитале? – вырвалось у меня. В первый раз в присутствии Анатолия я назвала его отца по имени-отчеству.
– Да, да, – ответил Анатолий, – он говорил. Ты же понимаешь, мой первый вопрос был о тебе, – отец ведь писал, что ты несколько раз заходила к нему. Но в каком госпитале? В каком?! Мой уважаемый родитель всегда пренебрегал подобными мелочами. «В госпитале на Выборгской…» Это все, что он мне смог сообщить. Ха, представляешь? «На деревню дедушке»! Ну, я решил пойти сюда. И, как видишь, не напрасно!
Он притянул меня к себе и поцеловал в лоб.
– Ты хотел меня о чем-то попросить, Толя? – напомнила я, готовая сделать для него все. Все, все на свете!..
– А, ерунда, – сказал Анатолий. – Хотел посоветоваться о тобой. Видишь ли, мы могли бы не расставаться еще некоторое время. Ну, два-три дня. Я мог бы приходить по вечерам к тебе в госпиталь или… Словом, мы могли бы еще побыть вместе.
– Но как? – недоуменно спросила я, тут же стараясь сообразить, разрешили бы ему и в самом деле приходить в госпиталь, когда кончается моя смена, или мы смогли бы встречаться как-то иначе…
– Как? – повторил он. – Да очень просто! Если бы мне удалось заболеть на несколько дней…
– Заболеть? – удивленно переспросила я.
– Ну да, заболеть! Чего тут такого необычного?.. Речь идет о справке, обыкновенной медицинской справке…
– Но ты же… не болен, – пробормотала я.
– Болен – не болен, какая разница! – воскликнул Анатолий. – В конце концов, я три месяца назад перенес воспаление легких, ты это прекрасно знаешь! Любой врач может легко найти у меня эти… ну, как вы, медики, называете?.. Остаточные явления? Хрипы, сипы, плеврит, бронхит… Я подумал, что тебе, работнику госпиталя, ничего не стоит устроить такую справку.
Он говорил все это небрежно, слегка сердясь на мою непонятливость.
«Что он такое говорит?.. Что он такое говорит? – мысленно повторяла я. – Справку… устроить?..»
– Какую справку? От кого? – тихо спросила я.
– Да что с тобой, Вера, ты не понимаешь элементарных вещей! Наплевать – какую и от кого! Лишь бы была подпись – любая закорючка и печать! Бумажка, которая даст нам возможность еще три-четыре дня пробыть вместе! Неужели в этом твоем госпитале не найдется врача, который пошел бы тебе навстречу?
«Любая закорючка и печать… Любая закорючка и печать…» – тупо твердила я про себя.
– Ну что ты смотришь на меня, как кролик на удава? – на этот раз уже с нескрываемым раздражением сказал Анатолий.
– Толя, ведь сейчас война!
– На войне я, а не ты! – крикнул он. – Нечего учить меня политграмоте!
Мне показалось, что невидимые в полумраке стены комнаты медленно надвигаются на меня. Наконец я взяла себя в руки и проговорила медленно, потому что каждое слово стоило мне огромных усилий:
– Нет, Толя, на войне все мы. И то, что ты придумал, сделать невозможно. Любой наш врач, если бы я обратилась к нему за такой справкой, просто не стал бы со мной разговаривать. Он… просто выгнал бы меня.
– Какое ханжество! – воскликнул Анатолий.
Он вскочил с дивана и стал быстро шагать взад-вперед по комнате. Потом остановился против меня и сказал отчужденно:
– Все понятно. Твой копеечный престиж тебе дороже, чем возможность побыть со мной еще какие-то несчастные три дня. Хорошо! Вспомни об этом, если именно в эти три дня я… меня…
Губы его дрогнули, он отвернулся.
Я бросилась к нему, обхватила его плечи.
– Нет, Толенька, нет!.. Я же люблю тебя. Я готова сделать для тебя все – голодать, холодать, пойти вместо тебя на фронт, если бы это было возможно!.. Но то… то, что ты сказал, этого нельзя делать! Нам будет потом стыдно – и мне и тебе! Ведь блокада скоро будет прорвана и…
– Перестань! – крикнул он, сбрасывая мои руки. – Не повторяй газетные передовицы! Я думал о тебе каждую минуту. Я готов был бы пойти за тебя под пули, на смерть, а ты…
Он умолк, тяжело дыша.
– Хорошо, – сказал Анатолий. – Я скажу тебе всю правду. Всю, до конца. Наш стройбат в ближайшие три-четыре дня переводят. Я узнал об этом случайно. Знаешь куда? На Невский «пятачок»! Ты слышала когда-нибудь это название? Это верная смерть! Смерть – это слово ты понимаешь?! Мне нужно выждать. Выждать три-четыре дня!.. Что, ты и теперь будешь читать мне газетные прописи?!
– Но… тебе же все равно придется… – начала было я.
– Ничего не придется! Со справкой из госпиталя я просто явился бы потом в комендатуру, и никто бы про мой батальон даже не вспомнил. Послали бы в первую подвернувшуюся часть, и все. Впрочем…
Он махнул рукой и снова стал нервно ходить по комнате.
– Невский «пятачок»… – повторила я. – Об этом месте я знаю. Недавно туда сбежал из нашего госпиталя один командир. Капитан Суровцев. Раненый. Сбежал, не долечившись.
– Зачем ты мне это говоришь? – опять закричал Анатолий. – Хочешь попрекнуть своим героем? А я не герой! Не герой! – по слогам выкрикнул он. – Я готов воевать, но идти на верную смерть не хочу!
Странное дело!.. Чем громче он кричал, тем спокойнее становилась я. Холодное, странное, непривычное спокойствие…
– Толя, послушай меня, – сказала я. – Ты думаешь о будущем? Ну, о том, что будет после войны?..
– Будут жить те, кто выживет, – не оборачиваясь, бросил он.
– Ты думаешь о том, – продолжала я, – что скоро прорвут блокаду? Именно там, на Невском «пятачке»! И все будут радоваться, все будут счастливы… А ты… как ты сможешь смотреть в глаза людям? Смотреть, зная, что…
– Прорвут блокаду? Там? – переспросил Анатолий и истерически рассмеялся. – Это ты тоже вычитала в газетах? Хорошо! Тогда почитай другое!
Он стал шарить в карманах брюк, вытащил оттуда какую-то бумажку и бросил ее на стол.
– На, возьми почитай!
Я взяла сложенный в несколько раз листок, развернула его, поднесла к открытой дверце печки и при свете догорающих книжек прочла:
«Женщина Ленинграда! К тебе обращается немецкое командование. Миллионная немецкая армия плотным кольцом окружила Ленинград. Вы отрезаны от мира. Вы обречены. Страшный голод вошел в твой город. Пожалей же своих детей, бедная, исстрадавшаяся мать, пожалей их! Требуй от властей немедленной сдачи города немецкой армии. Сопротивление бесполезно. Если ты не сдашь город, на твоих глазах умрут твои дети, умрет твой муж, умрешь ты сама. Пожалей же своих детей. Сдавайся!»
Это была одна из тех гнусных листовок, которые немцы разбрасывали с самолетов над Ленинградом.
Я внимательно прочла листовку, перечитала еще раз. Потом бросила ее в печку. Посмотрела, как бумага вспыхнула, почернела и стала, точно в конвульсиях, коробиться, превращаясь в пепел.
Повернулась к Анатолию. Он стоял неподвижно, следя за каждым моим движением.
– Уходи! – сказала я.
– Но я же не верю в это! – испуганно проговорил Анатолий. – Я просто хотел показать тебе…
– Уходи! – повторила я.
– Это же глупо! – неожиданно визгливым голосом воскликнул он. – Я просто поднял этот листок на улице…
– Уходи! – в третий раз повторила я.
Что я могла сказать ему еще? Что боялась встречи с ним, потому что любила его? Боялась, чтобы его чистые руки не прикоснулись к моему телу, оскверненному липкими, потными руками немецких солдат? Что я могла страшиться чего угодно – что он разлюбит меня, отвернется, найдет другую?.. Но только не этого! Только не того, что я услышала от него сейчас…
Я подумала о Суровцеве, о моем последнем разговоре с ним. Представила себе, как он, влекомый неодолимым желанием быть там, где бьются его товарищи, на этом страшном Невском плацдарме, уходит из нашего госпиталя. И последние слова той его записки тоже вспомнила: «А он вернется!»
Вот он и вернулся… Я с ненавистью посмотрела на Анатолия.
Он как-то неуклюже потоптался на месте, потом стал надевать шинель. Долго не мог попасть в рукав. Наконец оделся в пошел к двери.
– Забери свой мешок, – сказала я. – И это. То, что лежит на столе.
Анатолий обернулся.
– Отдай матери, – глухо сказал он.
– Она не будет этого есть. И я не буду. Никто не будет. Возьми.
Он все еще стоял у двери.
Тогда я схватила со стула его вещмешок и стала, не глядя, бросать туда остатки еды со стола. Потом швырнула мешок к порогу.
– Забирай!
Анатолий взглянул на меня, на мешок, поднял его за лямку.
– Иди! – снова сказала я и отвернулась.
За спиной у меня открылась и захлопнулась дверь…