Я сделала Суровцеву обезболивающий укол, и в это время начался обстрел.
По инструкции МПВО полагалось всех ходячих больных немедленно направлять в убежища, а лежачих – переносить туда на носилках. Мужчин-санитаров не хватало, и переносить раненых приходилось всем – весь медперсонал, за исключением хирургов, был раскреплен по палатам. Убежищем у нас служило большое подвальное помещение, где раньше была анатомичка.
Санитарка тетя Паша и наш госпитальный сторож Орехов вошли в палату, где я была, и стали укладывать на носилки Андрея Савельева, раненного в бедро. Я сказала Суровцеву:
– Сейчас за вами тоже придут с носилками.
– Этого еще не хватало! – возмутился он. – Дойду на своих двоих. А ты тоже пойдешь в убежище?
– Нет, – покачала я головой, – не пойду.
– Тогда и я останусь.
– Я сегодня дежурю в приемном покое, – сказала я, – а вам надо спуститься в убежище. Таков приказ.
Помогла ему подняться с постели. Голова у него, видимо, кружилась – типичное постконтузионное явление. Он схватился здоровой рукой за спинку кровати.
– Отнесем вас, – сказала я и отправила тетю Пашу за носилками, а Суровцеву велела пока сесть.
– Почему ты зовешь меня на «вы»? – вдруг спросил он. – Ведь раньше говорила мне «ты»?
Я даже растерялась. Вспомнила, что в операционной и потом, когда он пришел в себя после наркоза, действительно обращалась к нему на «ты». Все мы знаем, что раненых, особенно молодых, в тяжелые моменты это почему-то ободряет.
Теперь же капитану Суровцеву было значительно лучше, и обращаться к нему на «ты» мне показалось неудобным.
Но за время работы в госпитале у меня уже выработалось умение не смущаться от вопросов раненых, быть внимательной и терпеливой.
Я улыбнулась и ответила:
– «Вы» или «ты» – какая разница, милый?
Произнесла слово «милый» почти машинально – так я сказала бы любому из раненых. Но на этого молодого капитана оно, видимо, произвело какое-то особое впечатление.
– А вечером… зайдешь?.. – с надеждой в голосе, но как-то робко спросил он.
– Зайду, зайду, – торопливо ответила я, думая о том, что меня уже ждут внизу.
Во время обстрела в приемном покое должны находиться врач, фельдшерица и медсестра.
На этот раз по графику дежурить предстояло доктору Волкову, мне и Оле, моей соседке по комнате.
Вообще-то наш госпиталь военный, к нам поступают раненые с фронта, но тех, кто пострадал от бомбежки или обстрела где-то поблизости, тоже везут к нам.
Первая автомашина «скорой помощи» остановилась у нашего подъезда минут через пятнадцать после того, как начался обстрел. Мы выбежали на улицу, чтобы помочь санитаркам и сандружинницам внести раненых. Снаряды рвались где-то на соседних улицах, и в воздухе носился запах гари. Вслед за этой машиной подъехала, завывая сиреной, другая; звук сирены тонул в грохоте разрывов. Совсем неподалеку рухнула стена четырехэтажного дома.
Прошло минут сорок, но обстрел не прекращался. Раненых привезли столько, что мы втроем уже не справлялись, и Волков вызвал из убежища еще одну бригаду – не в очередь.
Я понимала, что каждый следующий снаряд может угодить в наш госпиталь, но страха во мне это уже не вызывало. То ли настолько привыкла к бомбежкам и обстрелам, то ли потому, что была очень занята.
Наконец из черной тарелки репродуктора раздался голос диктора, извещавшего, что обстрел нашего района прекратился и движение на улицах восстанавливается. А следом спокойно и размеренно стал отбивать свои удары метроном.
Мы распределили раненых по палатам и собирались уже спуститься вниз, в убежище, – помочь выносить обратно наверх лежачих больных. Чтобы хоть на минуту избавиться от едкого запаха крови, йода и спирта, я вышла на крыльцо и вдруг увидела странное зрелище. Четыре девушки-сандружинницы, в ватниках, с красными повязками на рукавах, медленно несли носилки. На носилках лежал кто-то, прикрытый шинелью. А за ними шел командир. В красной от крови руке он держал пистолет, направив его прямо в спину одной из дружинниц.
Доктор Волков вышел на крыльцо следом за мной и тоже с недоумением смотрел на странную процессию.
Подойдя к крыльцу, дружинницы остановились и хотели опустить носилки на землю, но военный повелительно крикнул:
– Нести!
Рука его с зажатым пистолетом как-то неестественно дернулась.
– Эй, вы! – крикнул из-за моего плеча Волков. – Немедленно уберите оружие!
Лицо военного исказилось в какой-то страшной гримасе, он исступленно крикнул:
– Я те уберу! Я те уберу! Нести! – И потряс зажатым в руке пистолетом.
– Опустите носилки на землю! – крикнула я и сбежала вниз по ступеням.
Девушки, оглядываясь на военного, медленно опустили носилки.
Я нагнулась над ними, отвернула шинель и чуть не вскрикнула от ужаса. Сначала я увидела небольшой дерматиновый чемодан, а ниже – окровавленный труп женщины, вернее, не труп, а куски тела. Я с трудом различила ногу, руку без кисти, размозженную женскую голову с длинными, перепачканными грязью, слипшимися волосами.
За четыре месяца войны я повидала уже немало. Но куски человеческого тела, кое-как сложенные вместе, произвели на меня жуткое впечатление.
– Что это?! – спросила я безмолвно стоявших девушек.
– Вот… – задыхаясь от страха и волнения, ответила одна из них. – Ее – снарядом… а он… не велит… требует в госпиталь!
Я взглянула на военного, рассмотрела майорские «шпалы» в петлицах. Он стоял неподвижно и неотрывно смотрел на то, что лежало на носилках.
– Зачем вы принесли это сюда? – с отчаянием крикнула я.
Майор медленно перевел на меня взгляд, губы его дрогнули, и он проговорил, с трудом выталкивая слова:
– Но как же? Ведь это Катя… Катя моя! А они не хотят… нести не хотят…
В эту минуту Волков, незаметно оказавшийся за спиной майора, резким движением схватил его за руку и вырвал пистолет. Тот, казалось, даже не заметил этого. Он по-прежнему держал руку вытянутой, будто она у него закостенела, а локоть прирос к туловищу. Глядя вниз, майор почти беззвучно повторял:
– Это ведь Катя!.. Катя моя!.. А они не хотят…
Внезапно он оглушительно крикнул:
– В госпиталь ее, сволочи! В госпиталь! На операцию!
Первым овладел собой Волков.
– Хорошо, – сказал он майору, – мы сейчас сделаем ей операцию. Но вы нам мешаете. Пойдемте со мной. – И взял майора за плечо.
Тот безропотно подчинился. Медленно передвигая ноги и смотря вперед стеклянным, невидящим взором, он, подталкиваемый Волковым, поднялся по ступенькам крыльца. Через мгновение оба они исчезли за дверью.
Губы мои пересохли. С трудом произнося слова, я спросила:
– Где это произошло?
И тогда девушки наперебой стали объяснять, что их звено получило задание выносить раненых из разрушенных домов. Они вытащили двоих, доставили их в госпиталь и, возвращаясь назад, увидели вдруг лужу крови на тротуаре, куски разорванного снарядом человеческого тела. Хотели пробежать мимо, понимая, что здесь помощь бесполезна, но тут откуда-то появился этот обезумевший майор с чемоданчиком, выхватил пистолет, заставил их собрать все то, что осталось от женщины, и нести в госпиталь…
– Судя по всему, это его жена… или сестра, – сказала дружинница.
Я велела девушкам отнести останки в нашу покойницкую, взяла с носилок чемодан и шинель, повесила ее на перила и вернулась в приемный покой.
Майор сидел на стуле, правый рукав его гимнастерки был завернут. Оля хлопотала у столика с медикаментами, а Волков держал в руке пустой шприц. Очевидно, он только что сделал майору укол морфия или пантопона.
Я поставила чемодан возле стула. Когда майор увидел чемодан, глаза его снова стали безумными. Он вскочил со стула и крикнул:
– А Катя? Где Катя?
– Успокойтесь, – резко сказал Волков, – ей делают операцию. Вы же сами этого хотели.
– Да, да… операцию, – повторил майор и безвольно опустился на стул.
Волков внимательно глядел на него, ожидая, пока подействует лекарство.
Прошло минут пять. Все мы – и Волков, и Оля, и я – были настолько потрясены происшедшим, что даже забыли о необходимости идти переносить раненых из убежища.
– Как все это случилось? – невольно вырвалось у меня.
– Вера! – укоризненно произнес Волков.
Я и сама поняла, что мне не следовало этого спрашивать.
Но, вопреки нашим опасениям, майор вдруг заговорил вполне осмысленно, только очень медленно.
– С первого дня войны не виделись… А тут отпуск на трое суток дали… Я через товарища предупредил, что буду сегодня… а она… встречать вышла… Я ее уже видел… ну, вот как вас… может, чуть подальше… И… этот снаряд… На глазах… на глазах моих, понимаете?
– Ее, видимо, ударило о стену дома взрывной волной, – тихо сказал Волков.
– Да, да, – поспешно согласился майор и с каким-то удивлением в голосе продолжал: – А я вот… остался… остался ведь, да? А ведь почти рядом был… Как же так?
Только теперь, когда страшная гримаса исчезла и лицо его приняло нормальное выражение, я увидела, что майор еще молод. Ему было лет тридцать – тридцать пять, не больше.
Неожиданно взгляд его упал на чемодан.
Он медленно наклонился, поднял его, положил на колени, раскрыл.
Все мы невольно обратили свои взгляды на содержимое чемодана. Там не оказалось ничего, кроме каких-то черно-коричневых связок, похожих на странные бусы.
– Вот… грибы… – тихо сказал майор, приподнимая одну из связок и с недоумением глядя на нее. – Девчата-телефонистки собрали и насушили… С собой взял… хотел Катю подкормить… голодно ведь у вас в Ленинграде.
И вдруг осекся, уронил голову на грудь и заплакал. Плакал он беззвучно, лишь плечи вздрагивали.
Я подошла к нему, сняла с колен чемодан и, подчиняясь какому-то непреодолимому чувству, сказала Волкову и Оле:
– Уйдите. Все уйдите.
Сама не знаю почему, и Волков и Оля беспрекословно подчинились. Уже у двери Волков обернулся и тихо сказал:
– Пистолет его… там, на столике.
– Как вас зовут, товарищ майор? – спросила я, когда они ушли.
Он, казалось, не слышал меня, хотя уже не плакал. Голова его была безвольно опущена, подбородок прижат к груди.
Я испугалась, что он потерял сознание. Подошла сбоку, положила руку на лоб и приподняла голову.
– Как вас зовут? – повторила я.
Он открыл глаза, внимательно посмотрел на меня и безразлично сказал:
– Какая разница?.. Ведь я не… убит. – Потом покачал головой, словно удивляясь тому, что не убит, и вдруг спросил: – А ты кто? Сестра?
– Фельдшерица, – сказала я.
– А вот у меня сестры нет, – точно не слыша моего ответа, сказал он. – Жена была… Катя…
– Сейчас я твоя сестра.
Майор посмотрел на меня, словно только увидев.
– Утешаешь?
– Да. Утешаю. Сейчас утешаю. Бывает минута такая, когда надо утешать. А потом уже сам найдешь в себе силы.
– Откуда… ты знаешь? – с неожиданной настороженностью спросил майор.
– Много пережила, вот и знаю.
Я не выбирала слов. И не знала, что буду говорить этому человеку, когда попросила Волкова и Олю уйти. Все произошло как-то само собой.
– Муж есть? – неожиданно спросил майор.
– Нет.
– Это хорошо. Это очень хорошо… Жди, пока война кончится…
Он словно о чем-то задумался, а потом, глядя на меня в упор, проговорил:
– А ее… куда? Катю?..
– Мы ее похороним. Сами, – также глядя ему в глаза, ответила я.
Он молча кивнул. Затем спросил:
– Значит, говоришь, и с тобой… страшное было?
– Было.
– И… пережила?
– Вот видишь… Даже еще тебя утешаю.
– Ты у тех девушек… ну, дружинниц… прощения за меня попроси. Обезумел я… поверить не мог.
– Они сами все понимают. Не сердятся.
– Это хорошо. – И повторил, чуть заикаясь: – Эт-то хорошо.
Потом неожиданно встал и сказал:
– Ну, я пойду.
Одернул гимнастерку, провел ладонью по расстегнутой кобуре и, видимо, удивился, что она пуста.
– Где пистолет?
Я подошла к столику, взяла тяжелый «ТТ» и протянула ему. Майор взял пистолет, задумчиво посмотрел на него и, не кладя в кобуру, с усмешкой спросил:
– Теперь, значит, за меня не боишься?
– Нет, не боюсь. Немцам подарка не сделаешь! – жестко сказала я.
Он опустил пистолет в кобуру.
– Грибы себе оставь. Оставишь?
– Спасибо. Оставлю. У нас голодно.
– Я пойду.
– Сейчас пойдешь, подожди.
Я выбежала на крыльцо, схватила шинель, которая так и лежала на металлических перилах, вернулась и протянула ее майору.
– Вот. Не забудь…
Он взглянул на покрытую кровавыми пятнами шинель, и на мгновение та самая страшная гримаса вновь исказила его лицо, но только на мгновение. В следующую минуту он бережно свернул шинель, сказал: «Прощай». И ушел.
Вечером я заглянула в палату, где лежал капитан Суровцев. Заглянула потому, что обещала ему.
Главврач госпиталя Андрей Григорьевич Осьминин приучил нас к тому, что любое обещание, данное раненому, должно выполняться. Он не уставал напоминать, что течение болезни находится в прямой зависимости от морального состояния больного.
Ничего нового в этих словах для меня не было: то же самое говорили и профессора на лекциях в мединституте. Но только здесь, в госпитале, я на деле убедилась, что значит для человека, страдающего от нестерпимой боли, ласковое слово или просто нежное прикосновение к плечу.
Но все это было непросто. Нередко после нескольких ласковых слов медсестры или санитарки раненый начинал жить в мире иллюзий и надежд. Чувства, почти заглушенные в человеке, когда он находился на передовой, спал урывками в сыром окопе или полузатопленном блиндаже, сейчас вспыхивали в нем с особой силой. Ему начинало казаться, что эта женщина в белом халате – самая прекрасная из всех, кого ему приходилось встречать. Он не допускал и мысли, что, зайдя в другую палату, она может так же ласково говорить с другим, был уверен, что только ему, ему единственному, предназначена вся ее нежность…
Мы – сестры, врачи, санитарки – хорошо знали об этом. И сознательно шли на то, чтобы поддерживать эту иллюзию, если видели, что она помогает раненому превозмочь боль, быстрее выздороветь…
Мне не хотелось идти к Суровцеву. Не хотелось, потому что я была еще под страшным впечатлением того, что произошло во время обстрела. Искаженное лицо майора, окровавленные куски человеческого тела на носилках, черно-коричневые связки сушеных грибов – все это стояло перед глазами.
Но я помнила, что обещала Суровцеву вечером зайти. Пришлось пойти.
Сосед Суровцева по палате Андрей Савельев, веселый парень с Кировского завода, лежал, укрывшись с головой, по-видимому, спал. Дело у этого парня идет на лад, и дней через десять он, очевидно, сможет уже выписаться.
Суровцев лежал на спине с закрытыми глазами. Я с облегчением подумала, что он тоже спит; могу потушить в палате свет и уйти, а завтра, не обманывая, сказать, что заходила, но не захотела его будить.
Однако Суровцев не спал. Он открыл глаза и проговорил обрадованно:
– Ну вот. Спасибо, что зашла. Сядь, посиди со мной.
Я осторожно, чтобы не разбудить Савельева, взяла стоявший у стены стул, перенесла его ближе к кровати Суровцева и села.
– Как самочувствие, товарищ капитан? – спросила я.
Он слегка поморщился:
– Не называй меня так, не надо. Все кругом «капитан» да «капитан», а меня Владимиром зовут. Я уж и имя-то свое слышать разучился…
– Что-нибудь беспокоит, чего-нибудь хочется? Пить? Или есть? – продолжала спрашивать я.
– Да. Хочется, – ответил Суровцев. – Уйти отсюда!
Он произнес эти слова с такой тоской, с такой горечью, что я даже забеспокоилась:
– Разве здесь у нас плохо?
Он покачал головой:
– Нет… Я не поэтому.
– Тогда надо спокойно лежать и выздоравливать, – назидательно произнесла я, стараясь отвлечь капитана от каких-то, несомненно вредящих его здоровью мыслей. – Сейчас я поправлю подушку…
С этими словами я подсунула ладонь под его затылок, приподняла голову, а другой рукой взбила смятую подушку.
– Ну вот, теперь все хорошо. Теперь надо спать. Да?
– Вы… очень торопитесь? – грустно спросил Суровцев.
Меня удивило, почему он вдруг обратился ко мне на «вы».
Я никуда больше не торопилась. Моя работа на сегодня кончилась: тех, кто дежурил в приемном покое во время обстрела, отпускали спать пораньше. Но я очень устала и уже готова была произнести обычную в таких случаях фразу: «Надо еще других раненых посмотреть». Однако что-то в его тоне остановило меня, и я промолчала.
Суровцев чуть усмехнулся:
– Значит, нет, не торопитесь?.. Но все же идите. Со мной все в порядке. Температура в норме, час назад мерили. Рука болит терпимо. Идите, Вера.
Я не поднималась со стула. Раненого нельзя оставлять прежде, чем не убедишься, что с ним все в порядке. А в Суровцеве меня что-то тревожило.
– Вы сказали, что хотите уйти из госпиталя. Почему? – спросила я.
– Побывали бы на фронте, увидели своими глазами фашистов – поняли бы, – ответил он.
Мне показалось, будто кто-то сжал мое сердце. Слова капитана опрокинули меня в прошлое.
– Что с вами, Вера? – услышала я испуганный голос Суровцева.
Но я уже взяла себя в руки, даже попыталась улыбнуться:
– Со мной? Ничего. Откуда вы взяли?..
– Вы как-то побледнели, и лицо стало не то…
– Не то? – переспросила я.
– Ну да. Чужое. Непохожее. Даже злое. Нет, не злое, а какое-то… жестокое. Вы обиделись на меня? Да?
– За что же мне обижаться на вас? – спокойно ответила я.
– Я сморозил глупость. Вам, наверное, показалось, будто я упрекаю, что вы не на фронте. А я, если хотите знать, презираю тех, кто кичится перед гражданскими, что он фронтовик. Мне, когда мы отступали, перед женщинами и детьми стыдно было, что их от врага защитить не сумел… Вы должны понять меня, Вера. Я с первых дней войны на фронте. И еще ни разу не гнал немцев, понимаете, ни разу!! Не отступал – это бывало, на Луге мы их три недели держали. И под Пулковом не пропустили. А назад погнать не удавалось. И вот теперь, когда не сегодня завтра прорвут блокаду, я лежу здесь… Такая глупость!
И он чуть приподнял свою покрытую гипсом руку, но тут же уронил ее на грудь, сморщившись от боли.
– Лежите спокойно, так нельзя, – забеспокоилась я, увидя, что на лбу Суровцева выступили капельки пота.
– Да, – с горечью признал он, – сам вижу, что нельзя.
– Где вас ранило? – спросила я.
– На «пятачке», – ответил он сквозь сжатые зубы; видимо, боль все еще не отпускала его.
Вот, значит, он откуда!.. Сама не сознавая, что я делаю, я схватила его за здоровую руку и умоляюще проговорила:
– Ну, расскажите, Володя, расскажите! Значит, скоро? Да? Скоро наши соединятся, да?!
Наверное, я произнесла это очень громко, потому что спавший на соседней койке Савельев заворочался под одеялом.
– А чего говорить? – хмуро откликнулся Суровцев. – Я ведь здесь… А они там.
– Ну все равно, – не унималась я, – ведь вы только оттуда, вы должны знать, где наши, где пятьдесят четвертая! Ведь она же идет навстречу?
Несколько секунд капитан молчал. Потом сказал умоляюще:
– Да не травите вы мне душу, Вера! Ну как вы не понимаете?.. Ничего я не знаю! С тех пор, как был там, прошло двое суток. – Помолчал и добавил: – Если бы соединились, то объявили бы по радио.
– Может быть, ждут, пока победа будет окончательно закреплена? – неуверенно сказала я.
– Может быть, – согласился Суровцев и закрыл глаза.
Некоторое время я молча сидела на стуле, не зная, подождать мне или уйти.
Суровцев по-прежнему лежал с закрытыми глазами. У него было совсем юношеское лицо, но над переносицей наметились две едва заметные морщинки. И еще мне показалось, что волосы у него на правом виске чуть белее остальных, будто выцвели. На лице его был такой же серый налет, как и у многих других раненых, поступавших к нам с фронта, – не то какой-то странный нездоровый загар, не то мельчайшая, въевшаяся в поры пыль.
– Вы не ушли? – внезапно спросил Суровцев и открыл глаза. Потом как-то отчужденно сказал: – Идите. Вас, наверное, ждут. Вы ведь на работе.
– Это и есть моя работа, – ответила я, пытаясь улыбнуться, – ухаживать за ранеными.
– В уходе я не нуждаюсь, – угрюмо сказал он. – Есть раненые и потяжелее. Идите к ним. Спасибо.
Он повернул голову набок и снова закрыл глаза.
Я встала, осторожно перенесла стул обратно к стенке и вышла, оставив дверь в палату приоткрытой.
В пустом коридоре было тихо. Слышался лишь размеренный стук метронома.
«Почему вдруг такая неожиданная отчужденность, даже неприязнь? – подумала я. – Может быть, мне не надо было расспрашивать его?.. Но как я могла смолчать, когда узнала, что он был там, где сейчас решается наша судьба?»
Я немного постояла под черной тарелкой репродуктора. Мне почему-то казалось, что сейчас метроном выключат, но не для того, чтобы диктор смог объявить тревогу, а совсем для другого… И вдруг подумала: «А какими будут те первые слова, которые прозвучат тогда? „Граждане…” Нет: „Товарищи!.. Передаем экстренное сообщение…” Или, может быть, так: „Товарищи! Друзья! Блокада Ленинграда прорвана!..” На какую-то долю секунды мне почудилось, что я и впрямь слышу эти слова.
Но нет. Из черной фибровой тарелки слышался лишь стук метронома. Только стук метронома…