Глава 19
Буран утих только на третьи сутки. То есть утих ветер, и в наступившей тишине продолжал сыпаться и сыпаться с по-прежнему низкого и мрачного неба крупный мягкий снег.
И мороз послабел, поднялся градусов до десяти Реомюра (у Власьева дома висел старый градусник, с толстой трубкой, налитой подкрашенным синей краской спиртом). Выбраться с кордона, хотя бы и на лыжах, стало уже возможно, но все равно трудно. А добраться до него – тем более. Районные милиционеры сорок километров по рыхлому снегу и при минимальной видимости пройти не смогли бы и под страхом немедленного расстрела.
Так что вполне можно без риска обождать еще день-другой. Спешить все равно некуда. До весны – как до Марса пешком. Да и риска, считал Власьев, с каждым днем, по мере угасания энтузиазма чекистов, будет все меньше.
Они занимались хозяйственными работами, да и то больше от нечего делать, сугубой необходимости в этом не было. Разве что, когда Зое с детьми придется оставаться здесь одной, надолго, так чтобы не надрываться женщине непривычным деревенским трудом.
За ребят Шестаков не беспокоился. Им здесь было хорошо. Играли во дворе с собаками, катались на санях и лыжах с горки от дома до озера, читали книги по вечерам, щелкая каленные в печке лесные орехи и тыквенные подсоленные семечки, и совершенно не скучали по Москве и школе.
Главное – они видели отца и мать с утра до вечера и чувствовали на подсознательном уровне, что родителям здесь тоже хорошо и спокойно. А что еще нужно детям?
Из сеней крытый переход вел в большой сарай, где половина была занята спрессованными брикетами душистого сена (нарком, хотя и инженер, впервые увидел довольно примитивную, но остроумно устроенную машинку для их изготовления), а вторая половина была пуста, и Шестаков, с расстегнутым воротом и закатанными рукавами гимнастерки, радостно колол топором сухие до звона чурбаки и укладывал дрова в аккуратную поленницу поближе к дверям, чтобы легче было носить их в дом. Судя по длине и высоте штабеля, дров должно хватить до лета.
Эта необременительная работа напоминала наркому что-то приятное, будто бы недавнее, но вот что, он сообразить не мог, как ни напрягал память.
С памятью вообще происходило нечто непонятное. Если бы в ней возникли вдруг провалы – это плохо, но объяснимо, от переживаний или болезней часто случается. У него же все время объем воспоминаний расширялся. Хорошо бы посоветоваться со специалистом, так где ж его взять. И вновь всплывающие воспоминания были не смутно-бредовые, как после дурного сна, а весьма отчетливые и главное – убедительные. Такое с ним тоже бывало раньше – вдруг придет ни с того ни с сего совершенно забытое, вроде времени растворения в морской воде сахарного предохранителя мины заграждения или порядка подготовки к выстрелу торпеды образца 1912 года, но сейчас происходило нечто совсем другое.
Под вечер они запрягли в сани одну из двух лошадей, что держал у себя Власьев в качестве служебного транспорта (после коллективизации простым крестьянам иметь лошадей запрещалось. Коров как-то вдруг разрешили, а вот лошадей – упаси Бог!), привезенной из озера водой наполнили две стоящие в сенях сорокаведерные бочки. Тоже не придется Зое бегать с коромыслом по воду каждый день.
Запасов же продовольствия – битой по осени дикой птицы, мороженой рыбы, зайцев, оленины и кабанятины – в холодной кладовке было полно, как и картошки в яме, соленых грибов, огурцов, квашеной капусты и моченых яблок в пузатых дубовых бочках.
А вот кур и коровы у Власьева не было. Хлопотно для одинокого мужика, куда проще в случае нужды съездить в ближнюю деревню. Да и сами бабы приносили, даже и не за деньги, а в обмен на дичину. Местным мужикам последнее время в казенном лесу охотиться запрещалось, да и где денег взять на ружье, порох, свинец и прочую снасть?
Так что без яиц и молока Зое придется обойтись и хлеб печь самой, если мужчины задержатся в своей экспедиции. Ну да и ничего, работа нетрудная.
…Ушли из дома на пятый день, еще до света, когда снег перестал сыпать, а мороз, наоборот, резко окреп.
– А отчего это вы решили так издалека начинать? – спросил у Шестакова Власьев, уже сидя на куче дров в тендере маневрового паровоза, неторопливо постукивавшего по стыкам узкоколейки в сторону Торжка. Наркома не переставала удивлять манера егеря – иногда он бывал чрезмерно разговорчив, а иногда, вроде фенимор-куперовского индейца, ухитрялся воздерживаться от самых, казалось бы, необходимых и важных вопросов.
Как сейчас, например.
Они давно решили, что осуществление любых далеко идущих планов невозможно без надежных документов. Причем, как сказал Власьев, потребуется отнюдь не один комплект на каждого. Поначалу это показалось Шестакову излишним – ну что, в конце концов, за сложность – появиться на день-два в Москве, сделать не такое уж трудное, как ему представлялось, дело и вернуться обратно, ждать на кордоне весны?
Если уж и придется предъявлять при внезапной проверке документы, так чекистского удостоверения с аккуратно исправленной фамилией и переклеенной фотографией будет вполне достаточно. Как он считал, сама по себе малиновая книжечка с грозной аббревиатурой на обложке отобьет охоту у любопытных милиционеров задавать лишние вопросы.
Власьев только рассмеялся его наивности.
– Вы, Григорий Петрович, похоже, о настоящей жизни вообще представления не имеете. Да и когда бы получить его? Наверное, с нэповских еще времен от народа окончательно оторвались. Вон даже и деньгам цены не знаете… Хорошо о вас Советская власть заботилась. В поезде, в вагоне бесплацкартном, давно ездить приходилось, в кассе билет брать, а потом со всей толпой на перрон продавливаться? Вот то-то… Простите за маленький урок политграмоты, но ваши товарищи такой в стране суровый порядок завели, что в прошлую войну и в прифронтовой полосе не снился. Особенно после коллективизации.
Чтобы, значит, людишки из колхозов не разбегались да из ссылки-высылки, у них паспортов вообще не имеется. Разве если справку в сельсовете или у председателя вымолит, тогда можно в поезд сесть, да и то если маршрут и цель поездки совпадают. Для того и специальные войска НКПС созданы – на вокзалах перроны охранять и документы проверять, по вагонам и под вагонами зайцев и бродяг беспачпортных вылавливать. Очень это дело солидно поставлено. От Осташкова, бывало, в Питер едешь – не раз и не два паспортину предъявишь, не испытывая при этом никакой «законной гордости».
Куда там против крепостного права! Любой крепостной николаевских времен супротив нынешнего колхозника интуристом мог бы себя считать…
И опять Шестаков с непонятной радостью уловил совпадение слов Власьева с собственным глубинным восприятием окружающего мира. Будто бы именно так он сам всегда мыслил, нет, не просто мыслил, а знал великолепно, но забыл вдруг отчего-то, а вот говорит Николай Александрович, и словно медом по сердцу.
Не от смысла произносимого, а потому, что помогает вернуться из придуманной жизни в настоящую.
И в то же время слова Власьева звучали для Шестакова почти что откровением. Он ведь действительно года, считай, с двадцать седьмого, а то и раньше, не имел понятия о реальности «за бортом». В командировки ездил – сначала в отдельных купе международных вагонов, а потом и в собственном наркомовском салоне, питался – в спецбуфетах и спецстоловых, одевался – в спецателье и «закрытых распределителях».
Документы предъявлять – только партбилет на конференциях и съездах. Милицию видел лишь в виде регулировщиков, отдающих честь номенклатурному «ЗИСу».
В своем деле он был специалист, знающий, решительный, волевой руководитель отрасли, а когда представил себя на улице, на вокзале, в толпе непонятных, сумрачных людей, так не похожих на персонажей бодрых кинохроник и оптимистических комедий, ему стало очень не по себе.
Выходит, даже просто так оказаться среди собственного народа, теоретически самого свободного и счастливого на земле, – и то страшно, а уж когда тебя наверняка разыскивают всеми силами соответствующих органов…
– Да-да, в нашем случае особенно, – словно прочитал его мысли Власьев. – Не намерен вас пугать, а исключительно, чтобы вы осознали серьезность положения. Я-то скоро двадцать лет фактически на нелегальном положении, так что и передумал много всего, и жизнь советскую изучил во всех ее омерзительных проявлениях, с народом всяким беседовал, читал опять же нужную в моем качестве литературу… В розыске всесоюзном вы наверняка теперь числитесь, а это значит, и ориентировки на вас разосланы, и словесные портреты, а может, и не только словесные, и уж на вокзалах-то сейчас каждый легавый тройную бдительность проявлять обязан.
На документик энкавэдэшный особо не рассчитывайте, в райцентре где-нибудь и сойдет, а в Москве вот… Мы ж не знаем, вдруг у них там в корочках этих какие-то тайные знаки проставлены. На такой как раз случай – мы фамилию переписали и рады, а наметанный глаз взглянет – вот и спекся раб божий…
Увидев, что Шестаков совсем загрустил, егерь вдруг подмигнул и хлопнул его по колену.
– Но не так все и страшно, с другой стороны. Давно ведь сказано: «Суровость российских законов значительно смягчается необязательностью их исполнения». На это и расчет. Ну день, два, неделю будут все от Москвы до самых до окраин землю от усердия рыть, а потом-то? Один забыл, у второго жена рожает, третий с похмелья мучается, четвертому просто надоело в каждого прохожего всматриваться. У них что, думаете, вы один такой? Да в розыске, может, несколько тысяч сразу значатся, что же, тому милиционеру малограмотному все эти тысячи ориентировок и примет в уме держать?
– Ну, я же не каждый все-таки, – словно бы даже оскорбился Шестаков. – Наркомы, наверное, не так часто в розыск попадают… На моей памяти по крайней мере такого не случалось…
– А кто бы вам и сказал, если б даже… Думаете, сейчас так прямо везде распечатано: сбежал народный комиссар имярек, член ВКП(б) с такого-то, многих орденов кавалер… – Он покрутил головой, будто сам удивляясь такому абсурдному предположению. – В крайнем случае – до начальников облНКВД правду доведут, прочим же прикажут по фамилии да по приметам искать. Народ-то у нас глуп, как ни печально, им скажи – «нарком», они и будут высматривать самых вальяжных, с орденами и значками Верховного Совета. Как в ту войну шпионов немецких ловили, помните?
– Как же, помню…
– Ну вот. Так и выходит, что нам и пугаться чересчур не следует, но и расхолаживаться – тем более. Знаете ведь, сапер ошибается лишь два раза в жизни…
– Я слышал, что один.
– Нет, первый раз – когда решает в саперы пойти. Вы свой лимит выбрали, больше – нельзя.
В итоге того долгого, неспешного разговора, перебрав все мыслимые и теоретически допустимые варианты, они пришли к выводу, что самое лучшее было бы обзавестись минимум тремя-четырьмя комплектами подлинных документов, позволяющих ездить в поездах, останавливаться в гостиницах, более-менее спокойно проходить уличные проверки. И при первом же намеке на опасность и документы, и легенду менять.
– Не слишком ли сложно? – усомнился Шестаков. – Я слышал, уголовники ухитряются годами по подложным документам жить, и ничего…
– С уголовниками нам равняться нечего. У них система отлаженная, воровские «малины» да притоны в каждом городе, опыт соответствующий. Да и цена ошибки другая – год-два тюрьмы или лагеря, а что с нами сделают, если, упаси Бог?..
Спорить с Власьевым было трудно. А при мысли о том, что будет в случае поимки, Шестакова снова аж затошнило. Но где, в самом деле, они могут взять подлинные паспорта, да еще и по нескольку штук на каждого, и не только паспорта, ведь Власьев сказал, что без командировочных удостоверений, броней и всяких других бумаг ни в поезд сесть, ни в самой захолустной гостинице переночевать.
И вдруг мгновенно, словно озарение на него снизошло, Шестаков испытал одновременно и радость, что так просто можно решить вроде бы неразрешимую проблему, и подобие гордости за себя: мол, не такой я оторванный от жизни чинуша, как вообразил Власьев, и тут же – недоумение.
Как-то не замечал он раньше за собой таких способностей. Решения возникающих проблем он обычно находил путем долгих, напряженных, подчас мучительных раздумий и сомнений. Знал, что многие считают его тяжелодумом, и для самоуспокоения называл это рассудительностью и основательностью. Результаты ведь чаще всего оказывались в его пользу…
И также непонятно отчего, он не стал сразу раскрывать товарищу своих планов. Сказал только, что знает, где без особого труда можно взять необходимое, причем почти в неограниченных количествах и отвечающее любым, самым строгим требованиям.
Власьев кивнул.
– Вот и хорошо. А далеко ли?
– Не слишком. За пару суток обернемся…
…Выехали затемно, чтобы попасть в леспромхоз к началу утренней смены. Там у Власьева тоже были знакомые, и посадили их на паровоз без всяких. Нужно Алексанычу с кумом в Торжок, ну и ладно. И что за кум – никто не спросил. Кум и кум, за десять-то лет, пока церкви всерьез и сплошь рушить не стали и попов изводить, сколько в своем районе и в соседних районах тоже детей поперекрестили. И своих кумовьев не упомнишь, где уж до чужих.
Власьев одет был в старый овчинный полушубок, заячью шапку и мохнатые собачьи унты, как всегда почти, за исключением особых случаев, одевался по погоде, а Шестакова, согласно легенде, нарядили по-городскому – в неновое, но еще приличное драповое пальто, юфтевые сапоги и кожаную, с мехом, шапку вроде кубанки, какие в моде были в конце двадцатых годов, но и сейчас их еще донашивали мелкие и мельчайшие начальники.
В кармане у него лежало удостоверение сержанта госбезопасности с неузнаваемо переделанной фамилией и фотографией Шестакова в непривычном для него облике.
Голову ему постригли почти наголо, оставшийся ежик и уже сильно пробившиеся усы подкрасили в почти черный цвет, а главное, Зоя, разыскав среди власьевских химикатов пузырек с коллодием, сделала мужу устрашающего вида шрам от виска и до угла рта.
– Дня два-три точно продержится, а то и больше. Даже умываться можно. Потребуется – спиртом смоешь.
– Пузырек с собой возьмем, всегда подновить можно будет, – успокоил ее Власьев.
Вдруг Шестаков заметил, что Зоя слишком уж внимательно всматривается в его лицо.
– Что такое?
– Знаешь, Гриша, как-то ты непонятно меняешься. Неужели… от переживаний?
– Не понял, как меняюсь? – Он взглянул в зеркало и ничего особенного не заметил. Похудел разве?
– Трудно это объяснить, но какой-то ты не такой становишься. Щеки запали, морщины разгладились, и взгляд другой… Я бы сказала – помолодел даже…
– Чему же тут удивляться? – включился в разговор Власьев. – То человек двадцать лет себя насиловал, совесть и страх попеременно его изнутри выжигали, а теперь наконец сам собой становится. Отъелся вдобавок, отоспался. По мне, так на бывшего юнкера он сейчас куда больше похож. Вы его военные снимки видели?
– Видела… – В голосе ее все равно отчетливо читалось сомнение.
Конечно, жене виднее, чем другу. Она ведь не только меняющееся лицо имела в виду, она и о нескольких последних ночах помнила. Таким он раньше никогда не был. После особенно бурного пароксизма взаимной страсти она тоже спросила: «Что это с нами, Гриша?»
А он ответил: «На грани жизни и смерти все чувства обостряются. Эти – в особенности».
Зоя только хмыкнула неопределенно и отвернулась лицом к стене.
…Власьев установил на треноге пластиночный фотоаппарат «Агфа» с двойным мехом, пыхнул магнием и через час уже вклеивал в удостоверение чекиста в меру тускловатую фотографию. Дорисовал на уголке сектор фиолетовой, чуть вдавленной в бумагу печати.
– Сойдет, пожалуй. Если в лупу специально не рассматривать.
Шестаков тоже вгляделся. Нет, на его взгляд, подделка вообще неразличима. А узнать его да почти и невозможно. Сравнил этот снимок с тем, что был в его наркомовском удостоверении. Если и будет у розыскников фотография, переснятая с хранящегося в канцелярии Совнаркома, или где там еще, личного дела, так ничем она им не поможет. Особенно, конечно, менял его внешность шрам.
А уже когда уходили они из дома, в сенях его вдруг остановила Зоя, уже попрощавшись:
– А ты ко мне вернешься, Гриша, или насовсем?
– Да о чем ты? – не понял, даже испугался Шестаков.
– О том. Слишком ты стал непонятным для меня, чужим даже. И всего за четыре дня. Еще через неделю что будет? Но ты все же вернись, хоть ненадолго. Ребятам же не объяснишь.
Ему вдруг стало и горько, и страшно, но что ответить жене, он не знал. Махнул рукой как-то растерянно: «Ну ты совсем говоришь что-то несусветное, Зоя, куда же мне без тебя?» – еще раз неловко зацепил губами ее щеку и выскочил наружу торопливее, чем следовало бы.