Это у жизни – один конец, а у книжек – сколько угодно.
Ну, отпустил меня Склиф с призраком надежды – вроде как полегчало. И знали они, конечно знали, что это самообман. Чудес не бывает.
Едва успело ТВ-6 снять о нас с Лидочкой получасовку «Даже звезды не выше любви», как потребовалась еще одна съемка – в кардиологическом госпитале им. Вишневского: а что там у меня в сердце действительно происходит?
А происходит там безобразие: ствол, откуда снабжается кровью сердце, закрыт на восемьдесят процентов бляшкой. И струйка жизни моей тоньше иголки для пришивания пуговиц, и за саму мою жизнь никто не даст и пачки сигарет «Мальборо».
В ней, в этой бляшке, твердой, как пепельница, – и весь футбол, и Первый Белорусский фронт, и ночные разговоры со следователем Ланцовым, и карцеры, и все триста съеденных любимых пирожных «Наполеон» с заварным кремом, и разногласия наши с самой дорогой мне женщиной Лидочкой. Такая, по расшифровке, встала поперек сердца запруда! Вот и решайте, говорят, жить вам или не жить… А между жить и не жить – предстоит операция на остановленном сердце с риском не запустить его снова после риска.
Попробуем жить, говорю, а у самого коленки дрожат. А как иначе?
Помните, я думаю, что все героические поступки совершаются по недопониманию?
Не спешите туда,
Там такая тоска,
Все равно,
Что в аду,
что в раю!
Но иду я,
И пальцем
Верчу у виска,
На последнюю
Ходку свою.
А приду ли назад
Или сгину
В тоске,
И на первое
Шанс невысок!
Но когда
Все висит
На одном волоске,
Много стоит ли
Тот волосок?
Отделение кардиохирургии – это куда суровее, чем кардиология, в которой еще готовятся к прыжку с парашютом. Здесь уже без парашюта!
Лежу, читаю Радзинского, потом Пелевина, по два раза каждый абзац – не врубаюсь. Хоть пацаны оба достойные, несмешиваемые, яркие среди всеобщей серости.
Сестричка сказала: «В воскресенье – полнолуние». Просто так сказала, а я…
Полнолуние,
Третий день!
Провести его
В ресторации!
(«Арагви».)
Это ж чистая
Обалдень –
Делать в день такой
Операции!
(На сердце.)
Пишу торопливо, пока еще могу думать. Пока не сделали первые уколы в спину (замораживающие? задуряющие?). Уже стоят у дверей дроги – каталка. «Словно лебеди-саночки». Вообще-то они приезжают после, а в больнице – до.
Что ж, Лидочка, любимая, дай мне руку, поедем, рискнем. До встречи. Бог в помощь.
Конец первой жизни.
Иногда над темным царством ГУЛАГа возникали некие вихри. Были понятные: развести бытовых и политических зэков по разным лагерям. Хоть надо заметить, что в лагерях сидели (исключим уголовников-профессионалов) все политические. Потому что не только такие, как я или бендеровские активисты, но и работник мясокомбината, надевший под телогрейку ожерельем кольцо краковской колбасы и попавшийся на проходной, был так же, как и я, недоволен жизнью, не согласен с тем, что его семья должна голодать, а вовсе никаким не вором.
А вот уж что совсем необъяснимо – система зачетов. В 47-48 годах некий умник придумал где-то в Москве, а Берия, вернувшийся из очередного любовного приключения в кабинет в благом расположении духа, подписал идею: хорошо работающим зэкам начислять зачеты, не знаю схему, но кажется, один день считать за два при определенном проценте выполнения плана.
И этот необъяснимый вихрь какой-то купеческой щедрости принес лично мне целых 92 дня свободы, которую мне должны были подарить, вручая документы об освобождении. И хотя, если честно, я не больно-то верил, что такой день придет, что я до него доживу, но держал в уме весь свой бесконечный срок эти 92 дня досрочной свободы, «как трагик в провинции драму шекспирову». Я знал новый день освобождения, как три пишем – два в уме, при том, что не доверял никаким их постановлениям, переставлявшим ситуацию в стране, как декорацию в районном Доме культуры.
Казалось бы, я в подробностях, поминутно, должен был запомнить день, когда меня позовет рябой лейтенант из спецчасти, объявит мне царскую милость и выдаст подтверждающие ее бумаги. Но я не запомнил, как это было. Просто меня перевезли из тайги в столицу Усольлага город Соликамск, и уже через день я оказался за вахтой, растерявшийся от счастья молодой человек, без всяких перспектив впереди, с фанерным баульчиком, изделием лагерного столяра, обшитым полосатым матрасным тиком для приличия – было все же во мне всегда это наивное мещанское эстетство!
Как долго, как долго
Я ехал с войны,
И то почему-то
Не с той стороны.
Фанерный баульчик,
Селедка залом,
Всех тише в вагоне
Сижу за столом.
Казенный билет
До родительских мест,
Все как у солдат,
Но столица
В объезд.
Орехово-Зуево,
Повременя,
Вздохнет и в Егорьевск
Отправит меня.
По литеру еду
В далекий Ростов,
С Урала, с повала –
Вот с этих фронтов.
Со справкой,
А все же
И с чувством вины,
Что очень уж долго
Я еду с войны.
Вот уж что впилось в меня навсегда, так эти пять селедок сорта «залом астраханский», выданных мне вместе с литерным билетом на дорогу домой. Куда домой, ведь никакого дома на земле у меня пока еще нигде не бывало! Были съемные углы, казармы, окопы, тюремные камеры и карцеры, бараки и пересылки.
Залом астраханский просачивался сквозь три газеты, в которые я его обернул, и был вкусен до того, что его было как-то жалко есть. Я как бы предчувствовал, что вскорости рыбка эта исчезнет со стола, думаю, даже кремлевских приемов. Куда она исчезла, кому она мешала, в какой Красной книге потерялись ее следы? Ведь была же не только во времена «Сказки о золотой рыбке», а только что, на затерянном в тайге продскладе ГУЛАГа! Но нет ее, а то, что продается в магазинах под этой фамилией – оно даже не однофамилица селедки залом! Так пусть здесь будет ей памятник, в этой книге, как сгинувшему с лица земли динозавру.
Прощай навсегда, несговорчивый с людьми север – поезд везет меня на юг, по Уралу, насквозь пропахшему ядовитыми запахами Кизиловских терриконов; пустой поезд, в нем начинался путь в новую жизнь редко освобождавшихся узников усольских лагерей – из тайги, которую рубить не вырубить еще триста лет при любом старании каждой следующей администрации добавлять лесорубов. В этом поезде я еще зэк.
А вот в следующем, из Перми в Москву, я очень стараюсь почувствовать себя бывшим зэком: я нарезаю свой залом и угощаю соседей по плацкартному, довольно уютному, а мне, после барака, кажущемуся верхом комфортности вагону (читай стихотворение). У меня и челочка каким-то образом выращена к свободе, и прикид на мне – вельветовая курточка на молнии, и речь моя старательно избегает привычного мне за шесть лет «бля буду».
Народ в вагоне – сплошь новые люди, изменилась одежда, разговор, на девушках – ботиночки с меховой опушкой. Я все это вбираю, и девушки кажутся мне сплошь красавицами. Какое все же счастье – родиться с нормальными запросами, что бы там ни утверждали модные сейчас опровергатели божеского устройства мира.
Еду к маме, прожившей на Украине удивительным образом всю немецкую оккупацию, да так там и застрявшей, в какой-то ни на одной карте не значащейся Кураховке, на юг, через Москву. Но перед городом Орехово-Зуевом кондуктор возвращает мне мой билет – филькину грамоту и объявляет, что мне придется выйти и пересесть на поезд, идущий в Егорьевск, а далее пересесть на поезд, идущий в Воскресенск, и таким хитроумным способом объехать Москву вокруг, чтобы не дай Бог, я, не пересевший в эти поезда, прямо на Курском в Москве не совершил бы террористического акта. Вот какие умники работали в Москве, в Главном управлении лагерей.
И вполне возможно, что стол этого иезуита стоял рядом со столом того, другого, придумавшего инструкцию – подарить мне мои заветные 92 дня лишней свободы.
Я люблю выходить
На железнодорожных вокзалах,
Чтобы был позади
Не антихристов этот полет,
А березовый лес,
И колесная пляска на шпалах,
И туман, как в парной,
Над непуганой сонью болот.
Продолжается жизнь,
И первейшая необходимость,
Чтоб ее непрерывность
Журчала и била ключом!
И в купе, за чайком,
Четырех человек совместимость
Увлеченно, по-детски,
Говорит ни о чем.