Хождение на веслах в водах Сены – дело трудное и порой даже опасное. Течение здесь упорное, особенно после обильных дождей, когда вода высока и несется так стремительно, что хороший гребец борется с потоком изо всех сил и в лучшем случае стоит на месте, а в худшем – его сносит назад. Тут тебе и баржи, которые никак не назовешь образчиком поворотливости, и длинные прогулочные батобусы, и несущиеся очертя голову скутеры с пьяными чудилами у руля, топляки, подталины и льдины – все угрожают утлым и хрупким скорлупкам-одиночкам. А еще добавьте водовороты и неумолимые стены в каналах, от которых не увернешься, – словом, никак не лодочный рай, особенно если ты стар.
Но Жюль впервые взял весла в руки в четырнадцать и за шестьдесят последующих лет не утратил сноровки. Многолетний опыт принес ему почти совершенное знание водоворотов, рикошетов и быстрой воды и как она вихрится вблизи мостов, островов и барж, стоящих на приколе. И все равно он всякий раз не без опаски садился в лодку, ведь, несмотря на то что все переворачиваются рано или поздно, равновесие Жюля оставалось непоколебимо вот уже более полувека, и ему очень хотелось удержать этот великолепный рекорд. Более того, Жюль чувствовал, что испытывает судьбу. Если он действительно потеряет равновесие, чего с ним никогда не случалось, то сообразит ли, что делать? Да, он прекрасный пловец, но это не имело никакого значения. А вдруг он запаникует в холодной воде, у него остановится сердце или баржа на полном ходу его раздавит?
Но ничего подобного не случилось тем августовским днем, за несколько месяцев до того, как Жюль понял, что полетит в Нью-Йорк. Он плавно скользил по течению, а потом идеально причалил к берегу. Если бы кто-то увидел Жюля на реке, лоснящегося от пота в августовской жаре, то мог бы принять его за мускулистого атлета под пятьдесят или чуть старше. Это стоило труда, всю жизнь он выдерживал железный режим, в пронизывающий холод заставлял себя выходить из дому и бегать сквозь снег и слякоть или грести на ледяном ветру, никогда не ел столько, сколько ему хотелось бы, тратил на тренировки драгоценные часы, которые мог бы посвятить своей карьере. Но еще сызмальства, задолго до того, как осознал это, Жюль принял решение, что до самого дня своей смерти будет достаточно силен, чтобы защитить себя.
Пол душевой кабинки в ветхом лодочном домике – барже, незаконно поставленной на прикол у насыпи, – был выстлан эвкалиптовыми досками и настолько пропитался ароматным маслом, что не гнил и не скользил. Вода лилась тоненькой струйкой, аскетизм сарайчика было сложно превзойти, но Жюль и не нуждался в роскоши. Не нужны ему были ни элегантный шкафчик в раздевалке, ни стопка свежевыстиранных полотенец на полке, ни «мерседес», припаркованный снаружи, ему лишь хотелось знать, что, освеженный и чистый, он сможет без малейшей одышки взбежать по каменным ступеням, ведущим на улицу.
После смерти Жаклин он цеплялся за повседневность: подъем, завтрак, прогулка пешком до линии «А» регионального экспресса, поездка до Шатле-Ле-Аль (трудная и опасная), пересадка на линию «Б» и переезд до станции «Люксембург/Бульмиш». Потом он миновал порталы старой Сорбонны, с благоговением отмечая совершенство древних очертаний, а позднее его ждал отвратительный новодел станции метро «Клиньянкур» на северо-востоке Парижа. Начало занятий, музыка в обществе молодых людей, воодушевленных энергией, усердием и преодолением, уроки и критические замечания, в которых он слишком увлекался мистической достижимостью идеального звука, затем карательные упражнения на реке, восхитительное облегчение пешей прогулки по городу, поезд домой, покупки, ужин, чтение, игра на виолончели, раздумья, воспоминания, молитва, сон.
В совокупности своей эти занятия составили метроном его жизни, Жюля успокаивала их неукоснительная, как тиканье часов, последовательность, в конце концов неизбежно ведущая его к женщине, которую он любил большую часть своей жизни. Но сегодня все будет иначе. Ритм одиноких дней, что вели его к ней, был несовершенен, омрачен его слабостью и желанием жить, и сегодня он позднее обычного прибудет в Сен-Жермен-ан-Ле, потому что вздумал искать утешение не в музыке или воспоминаниях, не в синагоге или церкви, а в другом месте. Он собрался совершить немыслимое. Пойти на прием к психиатру. В Париже, в августе.
Но один все-таки остался, на «Вилле Моцарт», три пролета вверх в до того бесшумном доме, что ходить по нему – все равно что оглохнуть. Стены приемной цвета морской волны, мебель в стиле ампир из красного дерева и вишни. Жюль даже присесть не успел, как появился доктор. Этакий очкарик с бородкой а-ля Фрейд, он стоял у звуконепроницаемой двери кабинета и смотрел на своего предполагаемого пациента, который был старше его, пусть и не намного. Хотя доктор Дунаиф и был одним из тех считаных психиатров, не уехавших из города в августе, профессиональный престиж его был легендарен. Жюль в невежестве своем нашел его номер в телефонной книге, и это был его четырнадцатый по счету звонок.
Дунаиф стоял и молча изучал Жюля – так любитель живописи смотрит на картину. Постоянно бывая среди людей, привыкаешь смотреть в лица и не видеть их. Но на лице написано так много – о прошлом, о правде, надежде, боли, любви и скрытых возможностях, – что каждый мужчина и каждая женщина заслуживают кисти Рафаэля или Вермеера, чтобы все это отобразить.
Что же видел Дунаиф? Он предположил, что человек, стоящий перед ним, как и очень многие – хотя здесь все высечено с особой, необычайной глубиной, – несет в себе тяжесть прошлой жизни, не покидающей его никогда, любовь к тем, кого уже нет, запас ярких воспоминаний и, не в последнюю очередь, раны истории. Этот умный, храбрый и поверженный старик, сидящий перед ним, и наверняка неразговорчивый старик был куда интереснее доктору, чем сексуальные муки и карьерные невзгоды, изливаемые каким-нибудь двадцативосьмилетним нытиком.
Через несколько минут созерцания Жюль спросил:
– Может, я войду и мы поговорим или вы предпочитаете просто стоять в дверях и смотреть на меня?
Дунаиф широко и гостеприимно повел правой рукой, приглашая гостя войти в кабинет. Два портфенетра с видом на улицу были открыты настежь, белые тюлевые занавески спокойно колыхались в такт дуновению августовского воздуха. Просторный кабинет в три раза превосходил приемную и был полон книг – три стены от пола до потолка занимали книжные стеллажи, книги стопками лежали на столиках и на докторском письменном столе, но все равно места оставалось еще предостаточно. До того как в конце войны дом был разделен на несколько квартир, эта комната служила главной семейной гостиной.
– Вы живете здесь же? – спросил Жюль.
– Выше этажом, – ответил Дунаиф, садясь на стул.
Он сцепил пальцы и чуть наклонил голову, не сводя с Жюля глаз и словно вопрошая: «Ну, что ты должен мне рассказать?»
Не вполне готовый исповедоваться, совсем как новичок, делающий первые шаги в музыке – зачастую тихие и робкие, Жюль начал издалека.
– Кажется, вы единственный психиатр на весь Париж, который сегодня работает, – сказал он. – Какой психиатр… нет, какой француз останется в Париже в августе?
– Я не любитель пляжей, – сказал Дунаиф. – Особенно когда там все. Поэтому я здесь. В августе город тих и прекрасен в своем запустении. Хотя молодые остаются дежурить в больницах, кто-то постарше должен быть на связи, чтобы направлять их.
– А почему никого нет в приемной? Ваш секретарь? Я видел там стойку регистратуры.
– И она, и все остальные сейчас кто где. Париж сжимается, когда они берут с собой все, что, как им кажется, они оставляют позади. На Лазурном Берегу мужчины не на жизнь, а насмерть бьются в теннис, а женщины щеголяют друг перед дружкой сумочками. Как на Фобур-Сент-Оноре. Все на побережье, кроме нас с вами. А вы-то почему остались?
– Я перестал ездить к морю, когда умерла жена. Да и раньше мы выбирались туда, где побезлюдней. На побережье Атлантики к северу от Жиронды. В отличие от остальных жителей Франции я не боюсь плавать в прибое. Вертолеты часто нависали надо мной и по громкоговорителю требовали, чтобы я вернулся на берег. Один как-то раз даже приземлился, и полицейский попытался меня оштрафовать. Я возразил, что плавать в океане – не преступление, но, очевидно, они все-таки думали иначе. Они потребовали документы, которых у меня при себе, конечно же, не оказалось, поскольку я был в одних плавках. Спросили, как меня зовут, чтобы выписать мне судебное постановление. Я назвался Аристидом Рыбой, и один полицейский меня чуть не треснул. Они оглянулись на вертолет, но пилот покрутил головой: мол, нет, мы и так уже под завязку. Тогда они улетели. Это было похоже на сон.
– Да, – сказал Дунаиф. – Вчера приходил пациент, который видел точно такой.
– Распространенная фобия, – ответил Жюль ему в тон. – Вертолет вылавливает тебя из моря.
– Рассказывайте дальше.
– Про побережье?
– Про что угодно.
– Про что угодно… – повторил Жюль, глядя в пол.
– Про все, что происходит с вами.
– Ладно. Это ужасно, мне это страшно не нравится, но, когда я оплачиваю квартальные счета или даже годовые, когда завожу часы каждую неделю, я совершенно уверен, что делал это накануне, не семь дней назад, и не тридцать, и не сто двадцать дней тому, а вчера, будто время остановилось. Когда я ставлю две тысячи четырнадцатый год на чеке – а интересно, молодежь вообще нынче выписывает чеки? ходит ли на почту? читает ли газеты? Похоже, что нет, – я будто попал в фантастический роман. Иногда я пишу на чеке: «тысяча девятьсот пятьдесят восьмой» или «тысяча девятьсот семьдесят пятый», потом перечеркиваю, потрясенно пишу нынешнюю дату и пялюсь на нее, как африканский зулус или американский индеец, забавы ради привезенный в Лондон или Париж в семнадцатом веке. Такое существо, похищенное из родного дома, и не важно, насколько трудно ему жилось в нем, неизбежно затосковало бы по своему мирному прошлому. И в новом для него Старом Свете его осязание будет всегда притупленным, слух – приглушенным, а зрение – искаженным и замутненным. Какая бы красота его ни окружала, только дом – затерянный там, за бескрайним как будто бы морем, – будет для него по-настоящему прекрасным.
– Я понимаю, – сказал Дунаиф. – А позвольте спросить, что именно удерживает вас в вашем прошлом и не дает жить полной жизнью в настоящем?
– Вина.
– Я слыхал об этом. – Психиатр был евреем и знал, что Жюль тоже еврей. – Это ведь Франция, в конце концов. Благочестивые, поднаторевшие католики и те идут сюда исповедоваться. Те, кто перестал ходить на исповедь, приходят каяться в том, что не исповедуются, – чем не исповедь. Евреи, у которых исповедников нет, – чемпионы по саморазоблачению, однако, рассказывая мне о своих грехах, настоящих или вымышленных, вы их не искупаете. Моя работа – не прощение, но понимание.
– Я знаю. Потому и не считаю, что вы или кто-то вроде вас сможет мне помочь.
– Может быть. А может, и нет. – Дунаиф сочувственно подался вперед – если такое вообще возможно; но ему удалось. – Расскажите мне.
– Рационально это или нет, но я чувствую себя ответственным за смерть многих людей и даже животных. Когда умирает кто-то из близких, я думаю, что раз я не смог его спасти, значит я убийца. Эта идея не поддается логике, но от нее не избавиться.
– Это началось – когда? – спросил Дунаиф.
– С моих родителей. Во время войны. Я не спас их.
– Сколько вам было?
– Четыре с половиной.
– Я не останусь без работы, потому что раны младенчества и детства тавром впечатаны в жизни мужчин и женщин. Вы думаете: «Это случилось тогда, и я не могу вернуться и все исправить», – конечно не можете. Но посмотрим на это под другим углом. Теперь вы, взрослый человек – осмелюсь даже сказать, если позволите, человек пожилой, – обвиняете четырехлетку, которому случилось быть вами, за неспособность самолично победить вермахт, СС, люфтваффе, кригсмарине, милицию Виши, коллаборационистов… Вы бы стали винить четырехлетнего, который не был вами?
– Конечно нет, но вы ошибаетесь. Любовь – абсолют. Ее нельзя измерить, или обуздать, или достоверно проанализировать. Она – единственное, за что вы хватаетесь, падая в пропасть. Когда любишь, твои переживания и могущество близки к божественным. И, подобно музыке, любовь наделяет тебя способностью так далеко шагнуть за пределы возможного, что ты даже сам этого не понимаешь. Так вот, когда ты любишь, как ребенок любит своих родителей, ты находишься в плену иллюзии, что безграничная сила твоего чувства способна их защитить. Не способна, я знаю, но моя душа этого не знает и заставляет меня желать смерти, чтобы я мог разделить их судьбу.
– Гамлет спрыгнул в могилу Офелии. Но потом выпрыгнул обратно.
– Вот и я это делаю, образно говоря, всякий раз. Но позвольте, я продолжу. На этом все едва ли кончилось. Луи Миньон и его жена Мари прятали нас некоторое время. Я оставался с ними в Реймсе, пока мне не исполнилось семь. Потом уехал жить к кузенам в Париж. На станции Луи и Мари обняли меня. Они плакали. Я плакал. И Луи попытался втиснуть мне в ладонь монетку, он сказал: «Купи шоколадку», но я не взял ее. Я был маленький мальчик, очень растерянный маленький мальчик, и думал, что, отказавшись от подарка, я выражаю свою благодарность! Его это глубоко ранило, а две недели спустя он умер. Я знаю, что не я убил его, но сами видите!
А следующей была моя собака Жюди. После того как меня отослали в Париж, меня сильно донимали в школе – безотцовщина, еврей, заика, да еще и с реймским акцентом, ребенок, чьи невзгоды продолжились тысячью затрещин и кровью – в буквальном смысле. Однажды, когда я возвращался избитый домой, Жюли выбежала встречать меня. Она любила меня, а я любил ее. У меня никого, кроме нее, не было. Но в тот день без всякой причины я ударил ее. Никогда не забуду, как она закричала. Иногда мне снится ее крик. Почему я ее обидел? Теперь-то я знаю, ну и что? В обычном состоянии я взял бы ее на руки. Она так виляла хвостом, так рада была меня видеть, но я пнул ее больно. Она давно умерла. Порой когда я думаю о ней, то не могу сдержать слез.
Но и это еще не все. Был у меня кузен на двадцать лет старше меня – герой, служивший в «Свободной Франции». Он был высок ростом, у него была красивая девушка, и они брали меня с собой на всякие развлечения и долгие прогулки. Молодые влюбленные иногда репетируют родительство. Это было важно для меня, потому что я хотел быть в точности как он. Я всегда печалился, когда он уезжал, потому что, откровенно говоря, родственники, приютившие меня в Париже, не хотели иметь со мной ничего общего. Я их не виню. Ребенком я был трудным. Но мой кузен смотрел глубже. У них был маленький садик, и там был шланг для полива растений и травы. В том саду я играл или предавался раздумьям. Однажды в конце сентября он должен был уехать, и такси ждало его у ворот, чтобы отвезти на вокзал. Он сошел с крыльца в сад, чтобы попрощаться со мной. На нем был прекрасного кроя костюм. И что же я сделал? Я так не хотел, чтобы он уехал, что облил его из шланга. Кузен мой весь промок и продрог, но у него не хватало времени переодеться, потому что он должен был успеть на поезд. Меня ругали так, словно я душегуб-убийца. Но он вмешался и сказал, что все в порядке. Его взгляд сказал мне, что он все понимает и по-прежнему любит меня. Два месяца спустя он умер от меланомы. Что я знал тогда? Я думал, что он заболел, потому что простудился. Много лет я считал, что убил его. Конечно, я знаю, что это не так. Но какая разница.
Было еще много случаев подобного рода: питомцы, которых мне пришлось усыпить, животные, которых я сбил на машине, даже голубь, на которого я наступил, выходя из казармы в предрассветных сумерках. Но есть две очень длинные тени. Время истекает, так что я расскажу о них вкратце.
– Не волнуйтесь о времени. Вы можете прийти еще.
– Не думаю.
– Если дело в финансах… – начал было Дунаиф. Для него платежеспособность клиента не стояла на первом месте.
– Не поэтому. – Жюль помолчал немного, а потом продолжил: – Я расскажу еще о двух случаях, но их может быть три. Вот в чем проблема.
Первый произошел в Алжире в пятьдесят восьмом, в северном секторе линии Мориса. Я был восемнадцатилетним призывником. Мне повезло, потому что служил я в горах, далеко от городов. Наша задача была не допустить вылазок со стороны Туниса, а таких было много. Это было честнее, чем почти все в той войне, и не так тяжело в моральном смысле. Мы были солдатами, которые воевали против других солдат, прорывавшихся из-за границы, чтобы принять участие в гражданской войне, на которую мы сами тоже пришли из-за границы. Так что в каком-то смысле мы были одинаковы.
Я-то надеялся, что стану военным музыкантом, буду играть в Елисейском или на парадах, но в дефилирующих оркестрах виолончель не предусмотрена, партию фортепиано исполняет глокеншпиль, и эти места тоже не пустовали. Так что я оказался на горе Джебель-Шелия, в сосновом лесу на высоте двух тысяч метров. Это место у черта на рогах было очень красиво: снежная зима, потрясающие виды с высоких обрывов на сотни километров, дикие лошади на плоских плато внизу и густые леса на скалистых склонах.
Нашу базу окружали мины и колючая проволока, и мы патрулировали дороги на бронированных машинах, изредка на наши патрули нападали. Это был тихий сектор, потому что лазутчики предпочитали обходить горы стороной, а там их встречали другие подразделения, по большей части, и до нас они не добирались. Мне нравилось там, вернее, нравилось бы, если бы не война, которая заставляла меня тосковать по дому так, как другие тосковали по женщине: глубокое желание, которое физически ощущается всем телом, каждой его частью. Очевидно, многие не способны испытать такое, и это очень плохо. Хотя я решил, что скорее умру сам, чем убью невинного, это не было проявлением идеализма. Идеализм мне был ненавистен. Просто я был не в состоянии совершить над другими то, что сделали с моим отцом и матерью, вот и все. Но вокруг этих гор, где зелень в гуще леса так же глубока, как синева неба вверху, не было никаких мирных жителей, и я думал, что смогу избежать таких испытаний, что на войне случается чаще, чем воображают себе большинство людей. Тогда я был гораздо сильнее, чем теперь…
– Для своего возраста вы в отличной форме, – заметил Дунаиф.
– Может, и так, но в молодости энергия переполняла меня и изливалась, как лава из вулкана. И я вызвался добровольцем. Ради чего? Я ведь уже был там. Но мы были уязвимы. Днем наши машины было слышно за километр, а ночью еще и видно – благодаря свету дуговых фар на крыше, – наверное, километров за сто. Такая неэффективность была опасна не тем, что враг мог скрыться и пройти незамеченным, а тем, что он мог собрать силы и уничтожить наш маленький блокпост. Не из каких-то стратегических соображений, а просто чтобы убить нас, завладеть нашим оружием, отпраздновать маленькую победу.
Я пошел к командиру и все это ему изложил. Он был из тех, кто превыше всего печется о собственном успехе. Выслушав мое стратегическое эссе – я был молодой салага, – он сказал: «Так что вы рекомендуете? Патрулировать без техники?» – «Да, – ответил я. – По двое или по трое за раз, легковооруженные, тихо караулят в засаде». – «Хорошо, – сказал он, – сделайте все в точности, как указано в вашем плане. Вооружайтесь по своему усмотрению, идите куда хотите, охотьтесь в лесах». – «Но я думал, что группу возглавит сержант», – сказал я. – «Нет-нет! – сказал он. – Командовать будете вы». – «Я?» – «Вы». – «И сколько у меня в подчинении?» – «Один. Вы сами». – «Могу ли я взять кого-то еще?» – «Возможно, это и хорошая идея, но я не могу рисковать другими. Освобождаю вас от всех нарядов, кроме того, что вы предложили. Можете заниматься этим, и только этим отныне и впредь. Двенадцать часов в лесу ежедневно, при свете или ночью – выбор за вами. Берите вооружение, какое вам необходимо. Очевидно, что для ваших целей наш радиопередатчик будет слишком тяжелым, поскольку новых нам еще не доставили. Так что не забудьте взять пару ракет, чтобы связаться с нами или вызвать подкрепление. Вам в голову пришла отличная идея. Давайте ее опробуем».
Я патрулировал в лесах по двенадцать часов – днем или ночью или между ними, например начиная в ноль часов тридцать минут и возвращаясь в пятнадцать тридцать, вооруженный автоматом с шестью запасными магазинами, двумя гранатами, сигнальным пистолетом и штык-ножом. В зависимости от времени года я запасался бутылкой-другой воды, шоколадом и хлебом. Труднее всего было патрулировать в снегу, порой совсем невозможно, но снег выпадал редко и быстро таял. И поскольку враг знал о снеге меньше нашего, сугробы затрудняли его движение лучше, чем если бы у нас было две армии вместо одной.
Поначалу ничего не происходило. Но однажды днем я обходил дозором горный склон. Это было так давно – пятьдесят шесть лет назад, – что, хотя я помню мельчайшие подробности, я не помню, какое время года было тогда. Это могла быть и поздняя осень, и зима, и ранняя весна, потому что на мне был свитер. Я уверен в этом, у меня хорошая зрительная память. Форма у нас была коричневая, как почти всё в той стране, и это была лучшая маскировка, но в горах командир сделал одно доброе дело – добыл нам зеленое обмундирование. Я мог неподвижно стоять в зарослях, и никто меня не видел из-за густых ветвей.
Несмотря на то что до сих пор я не поймал ни одного лазутчика, ухо я всегда держал востро, особенно когда передвигался: в движении ты особенно уязвим. Когда сидишь в засаде, у тебя существенное преимущество перед тем, кого ты караулишь. А когда ты двигаешься, каждый звук объявляет о твоем присутствии. Я двигался осторожно, короткими перебежками. Стоял чудесный день, небо голубело, дул легкий ветерок. Почва была довольно сухой. Вооружен я был как обычно: автомат в руках стоял на предохранителе (а вдруг споткнусь и упаду). Наверное, в тот день я был не в духе, по всей видимости из-за стычки с кем-то из сослуживцев или офицеров. Мало ли тогда было обид и разочарований.
Я делал несколько шагов, потом останавливался и прислушивался. Метр-другой, затем несколько минут неподвижности и тишины. Во время одной из таких пауз мне показалось, что я слышу разговор шепотом. Пока я снимал автомат с предохранителя, пульс мой ускорился, и на мгновение я оглох от тока собственной крови в артериях. Но я заставил себя успокоиться и стал продвигаться вперед короткими шажками. Прямо передо мной сквозь гущу сучьев я увидел очертания двоих, их одежда сияла в лучах солнца. Глупость какая. В лесу надо избегать пятен света. Они говорили шепотом.
Я оглядел все вокруг. Мне не очень-то хотелось, чтобы меня пристрелили или прирезали, пока мое внимание сосредоточено на этих двоих. Вскоре я убедился, что, кроме этой пары ведущих беседу, вокруг ни души. Не знаю, как долго это продолжалось, но я крался в их сторону очень медленно и бесшумно, пока не оказался по другую сторону толстого дерева, под которым они стояли. Один из них был старый араб с пистолетом в кобуре на широком поясе с портупеей. С ним рядом стояла девушка лет двадцати, француженка, во всяком случае европейской внешности – голубоглазая блондинка. На ней была черно-белая клетчатая куфия, обернутая вокруг шеи, как теперь молодежь сплошь и рядом носит в Париже. Ее образ никогда не сотрется у меня из памяти. Мне было восемнадцать. Как только я увидел ее, я не просто возжелал ее, я по-настоящему влюбился и потерял всякий страх и всякую осторожность. На какие безумства способны люди в этом возрасте? Не знаю, потому что я, наверно, и сейчас снова смог бы.
– Влюбиться?
– Да, причем даже в ту, что хочет меня убить. Араб делал наброски на карте, а девушка чертила план расположения нашей базы. Они отмечали оборонительные укрепления, комментировали, советовались, корректировали. Это была зона военных действий, закрытая зона. Я знал, что они враги, но не воспринимал ее в этой роли. Я по-прежнему чувствовал к ней симпатию.
Они были так увлечены своим делом, что не видели меня, пока я не оказался прямо перед ними. Я ничего особенного не делал. Просто подошел туда, где они стояли. Когда они увидели всего в двух метрах французского солдата, автомат, направленный прямо на них, ужас и страх в их глазах истекли кровью печали и отчаяния. Но старик-араб был опытнее, и его отчаяние испарилось, как только он заметил, как я смотрю на девушку. В тот же миг, когда я велел им, по-арабски и по-французски, поднять руки, он распрямился, притянул девушку к себе и загородился ею. Хотя она была все еще потрясена и напугана, девушка крепко сжимала блокнот и карандаш. Все случилось мгновенно. Он выхватил пистолет и медленно поднял, направив примерно в мою сторону. Я же старался прицелиться в него, но девушка загораживала большую часть его туловища. Они начали отступать, наугад, рискуя споткнуться.
Она была в смятении. И не была заложницей. Я преследовал их, держа палец на гашетке, и боялся, что если споткнусь, то убью их обоих, но шел не глядя, потому что не мог отвести глаз от них ни на секунду. Снова и снова я велел им остановиться, но они не останавливались. Я хотел застрелить его. Он был вооружен, он был шпионом, не подчинялся моим приказам. Но они двигались, а я держал в руках свой не шибко точный автомат, и единственной открытой целью была его голова. Мало того что я решил лучше умереть, чем убить невиновного, хотя ее вряд ли можно было назвать невиновной, но я еще и любил ее. Я был несчастен, потому что не поговорил с ней, несчастен, что они уходили. Какое-то время я следовал за ними, а потом позволил им уйти. Застрелить их было бы ужасно. Я знал, каково мне будет видеть ее агонию на земле. И даже его. Убить их я не смог.
Можете представить, как я грыз себя по пути на базу, потеряв всякую осторожность, как я спорил сам с собой, доложить или нет о случившемся. Я доложил и был наказан: два месяца в военной тюрьме. В тюрьме пришлось трудновато, мягко говоря. Но это было ничто по сравнению с дальнейшими событиями, с тем, что с тех пор не отпускает меня.
Пока я сидел в тюрьме, на нашу заставу напали. Войска противника прошли через лес обходным маршрутом, который, вне всякого сомнения, тщательно зафиксировали на карте те самые старик и девушка. Кем она была, я так и не узнал. Француженка? Из колонов? Немка или шведка? И так-то я чувствовал себя не в своей тарелке из-за того, что сделал и чего не сделал, но во время нападения погибли пятеро солдат. Некоторые были моими друзьями и ровесниками, или почти ровесниками. Их жизнь оборвалась в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом или в самом начале пятьдесят девятого года, не помню точно. Там было гораздо теплее, как я уже сказал, и времена года перепутались у меня в памяти. Был ли я невиновен в их смерти? Наверное, они все равно погибли бы во время нападения, даже если бы не было той разведки, но я не могу сказать, что не чувствую своей вины.
Иногда я думаю, что вот эта моя склонность, это ощущение причинности и ответственности так же абсурдно, как поведение одного моего приятеля-музыканта, переставшего пускать меня в свою машину из-за того, что правая задняя шина однажды лопнула, когда я сидел на заднем сиденье справа.
– В абсурде особенно, – сказал Дунаиф, – проявляется диктатура эмоций. Чтобы попасть в погребальные камеры пирамид, приходится выбирать самые извилистые, нелогичные пути. В контексте ничто из рассказанного вами не лишено логики, и то, что вы мне рассказываете, безусловно необходимо рассказывать.
– Это давит на меня и всегда будет тяжким грузом. Хуже всего перед сном и сразу после пробуждения. Есть и другие, но я не хочу избавляться от их тяжести. Это только усугубит грех.
– Грех?
– Ну, не грех, ошибку. Ужасную ошибку.
– Я поражен тем, – заметил доктор, – как сильно каждая из них усугубляет другие.
– Я должен был умереть много лет назад, но все живу и живу.
– И в каком году, вы полагаете, вам следовало умереть?
– В сорок четвертом.
– Вот это практически наверняка оказывает влияние на все остальное, потому-то вы и не стали об этом рассказывать, – наверное, вы не можете, только констатируете, как будто это произошло не с вами, а с кем-то другим.
Какой бы ни была реакция на эти слова, психиатр ее не уловил и растерялся. Жюль просто продолжил, как будто ничего не слышал:
– Я уже говорил вам, ну или вы сами могли вывести из того, что я рассказал, как сильно и быстро я влюбляюсь. Беда это или нет, не знаю, но у меня есть друзья, которые ни разу не влюблялись, и я не хотел бы оказаться на их месте. Когда я встретил свою жену, я влюбился так, что думал, будто сошел с ума. Она умерла четыре года назад.
Ей было шестьдесят шесть, у нее было железное здоровье, и выглядела она как минимум на пятнадцать лет моложе. Хотя, наверное, это было тщеславие или иллюзия, но оба мы чувствовали себя, как будто нам тридцать лет. В молодости мы могли за день пешком пройти пятьдесят километров по горам. Даже в то лето, когда ее не стало, мы пересекли Пиренеи, мы купались в ледяных потоках. Господи, видели бы вы ее обнаженной, вы бы подумали, что ей тридцать. Мужчины моего возраста – полагаю, я слишком стар теперь, так что должен говорить: «не такие старики, как я», – заводят любовниц, влюбляются. Они хотят жить. То, что они ищут женщин помоложе, – биологическое побуждение, даже если они не знают об этом. Впрочем, это не умаляет их справедливой благодарности.
Я никогда этого не делал, но ведь мне это и не было нужно. Она была красивой и гибкой до самого конца. Болезнь ударила неожиданно, так же как поражает она молодых женщин. Мы были достаточно стары, чтобы приготовиться в абстрактном смысле думать о смерти или разговаривать о том, что будет, если кто-то из нас умрет, но даже в шестьдесят шесть и семьдесят смерть казалась чем-то очень далеким. Наверное, в наши дни это случается постоянно, когда пожилые люди порой крепки, как солдаты, и, как солдат, смерть застает их врасплох.
Мы сидели на террасе, собирались поесть. Все казалось замечательным и совершенно нормальным. Внезапно она согнулась пополам от боли в животе. Такое случалось иногда, очень изредка, и она сказала, что ей просто надо прилечь. Но через полчаса ей стало так плохо, что мне пришлось отнести ее в машину. Оказавшись внутри, она заплакала. Я уверен, она подумала, что никогда уже не вернется домой. Вот тогда-то мной овладел ужас, какого я не испытывал с тех пор, как был маленьким ребенком. Как при падении в бездну. Когда я впервые прыгал из самолета, за те секунды, пока вытяжная стропа не раскрыла парашют, я ощутил всепоглощающий страх.
Был уже довольно поздний вечер, и я мчался по Парижу весь путь от Сен-Жермен-ан-Ле, где мы жили, до больницы Питье-Сальпетриер. Я понимал, что дело серьезное, не хотел тратить время, получать направление, да и наш врач работал там, поскольку мы с Жаклин оба из Сорбонны и жили в Латинском квартале. И вот больница… что тут сказать? Она для бедных и обездоленных. Но наш доктор был там. Ему нет равных. Через руки врачей Питье-Сальпетриер постоянно проходят потоком тяжелейшие больные, так что врачи эти – настоящие эксперты. Но я все думаю, что должен был отправить ее в Швейцарию, в сверкающую, тихую, дорогую клинику – неторопливую, современную, где стены чисто вымыты даже с наружной стороны, чего в Питье, конечно же, нет и в помине. Но Питье похожа на полевой госпиталь. Создается впечатление, что, с чем бы ты к ним ни обратился, они уже видели такое вчера или третьего дня.
Так оно и было, но Жаклин больше не вернулась домой и больше никогда не ездила на машине. Последние шаги до каталки возле входа в отделение неотложной помощи, последний взгляд на небо над ней, последний глоток воздуха на улице – все было последним. Она гнала меня домой, но я просидел возле нее всю ночь. К полудню следующего дня нам сообщили диагноз, сказали, что у нее рак поджелудочной железы.
Тут Жюль сделал паузу, чтобы взять себя в руки.
– И врачи порекомендовали поместить ее в хоспис. Мы сказали: «Нет, лечите, давайте самое агрессивное, экспериментальное лечение. Боритесь!» Они слышали это раньше, уже много раз, и я ненавидел выражение их лиц, когда они пытались объяснить нам, что это безнадежно. Откуда они знали? Они же не Бог! Они нехотя уступили – так бывает, если как следует надавить. И ближайшие несколько дней я дергал за все ниточки, до которых мог дотянуться. Слава богу, их было не много. Я ведь простой преподаватель музыки. От моего влияния не было никакого проку. И все же у нас были лучшие врачи, и они были настойчивы, как мы и просили. Не столько Жаклин, сколько я. Она была на полпути к смерти, покорилась. И с той поры стала пугающе прозрачной, эфирно-спокойной, безмятежной, и красота ее обрела хрупкость и нежность, какой я никогда не видел, наверное, потому, что она таяла, исчезала. Чуть ли не испарялась у меня на глазах. Я чувствовал, как ее сущность покидает тело, буквально возносится, словно она уже наполовину в ином мире или присягнула на верность утешительной силе, о которой я не догадывался и которую мне не дано увидеть. Я чувствовал, как она стремится к ней и покидает меня, превращаясь в пар, сублимируя, как снег на солнце. Я не мог это остановить.
Ее оперировали восемь часов. Сказали, операция займет часа четыре, а то и все шесть часов и мне не стоит сидеть в комнате ожидания. Это слишком тяжело, отвлекитесь, сказали они мне. И я ходил. Там был маленький парк и километры коридоров. Знаете, как называется парк?
– Я не раз там бывал, но не знаю.
– Парк Величия. Должно быть, какой-то психотерапевт рассказал им, что желтый, кремовый и бежевый укрепляют здоровье и поднимают дух. Желтый подобен свету солнца. Он там повсюду. Навесы, жалюзи и панели в отделении онкологии – сплошь желтые. Я пошел к Сене. Каждый раз, слыша свисток поезда на сортировке у депо Гар-д’Остерлиц между больницей и рекой, я принимал это как сигнал и начинал молиться. И я действительно молился в тихих, уединенных местах. Молился по-своему, как молюсь только я. Миньоны были католиками, поэтому я становился на колени и складывал руки, как Жанна д’Арк – как человек, подумалось мне вот сейчас, приговоренный к казни. И поскольку я еврей, то и молился я как еврей. Я говорил с Богом. Я просил за жену, которую любил больше всех на свете. У стены депо я молился так истово, что меня била дрожь. Меня заметил водитель мусоровоза. Африканец. Он остановил машину, решив, что я нуждаюсь в помощи. Потом он увидел, что я плачу, обнял меня и сказал: «Не надо, не надо, все образуется, все образуется». Я бы не остановился ради незнакомца, рыдающего у стены сортировочного депо. И кто из нас человечнее?
В больницу я вернулся, когда уже стемнело. Операция должна была начаться утром, но ее отложили из-за экстренных случаев. В девять ко мне пришли. К тому времени от меня мало что осталось. Дверь распахнулась, и ворвались двое в развевающихся на ходу халатах и болтающихся под подбородками масках. Они улыбались. Чудо! «Мы провели самые тщательные исследования, какие только возможны, – сказал один из них, – и тут же сделали довольно много биопсий. Придется подождать несколько дней для полного подтверждения, но мы ничего не обнаружили. Похоже, мадам Лакур страдала панкреатитом, и он вполне излечим, не вижу причин ей не выздороветь».
Все изменилось, как только я представил ее выздоровление. Я буду сам готовить. В сентябре будет еще достаточно тепло, чтобы есть на террасе. На Рождество мы поедем купаться в тропическом море. Я подумал о Полинезии и немедленно решил потратиться. Знаете, в больничном городке есть несколько банановых пальм, высаженных прямо вдоль улицы с восточной стороны. Родом из Африки или Южной Америки, каково им, когда выпадает снег? Наверное, все дело в том, что деревья выжили, хотя все думали, что они погибнут. Наверное, это слишком эфемерно, но я все равно так понял и думал лишь о том, как повезу Жаклин в теплые, благоуханные края, где веет морской бриз над бирюзовой волной. Отпускник из меня плохой. Меня трудно было вытащить из Парижа – работа, распорядок. И я всю жизнь лишал ее отпуска, потому что вечно тревожился о деньгах и делах. Понимаете, я из тех людей, у которых безупречная посещаемость и жесткий график. Не думаю, что я хоть раз в жизни забыл о назначенной встрече или не выполнил работу. И что теперь в этом хорошего?
Две недели она выздоравливала в больнице, но была сама не своя. Последствия операции оказались очень серьезными и болезненными, и Жаклин не могла есть. Потом она начала принимать жидкую пищу и чуточку окрепла. Дома я все устроил так, чтобы ухаживать за ней. Мои молитвы услышаны. Теперь я ни на шаг ее от себя не отпущу. Мы поедем к южным морям, будем сидеть на террасе, она наденет соломенную шляпу, потому что не любит, чтобы солнце попадало на лицо, – благодаря этой нелюбви кожа у нее выглядит как у более молодых женщин. А я, с другой стороны, ну – посмотрите на меня сами.
Вечером накануне выписки я съел ужин, который Жаклин есть не могла, она питалась через соломинку. Доктор сказал, что дома ей можно начать с рисовой каши и постепенно возвращаться в норму. После долгого пребывания в больнице она была еще слаба, но спутанность сознания прошла. Первые послеоперационные дни она воображала, что стена ее палаты – вертикальная поверхность бурных зеленых морских волн с белыми гребнями и зыбями и что дельфины выпрыгивают из них и плюхаются обратно – горизонтально, словно сила тяжести изменила направление и действовала из стороны в сторону, а не сверху вниз. Это доставляло ей радость. Я пытался ее отвлечь от этих грез, вернуть к действительности, удержать, не хотел, чтобы она снова уплыла от меня, пусть даже ради такого изысканного видения. Это была ошибка. Мне следовало позволить ей погрузиться в океан, я должен был с радостью присоединиться к ней и уйти вместе с ней как можно дальше.
В тот день я отправился на веслах по реке. Это был мой единственный перерыв. Мне хотелось сохранить силу и выносливость, ведь я чувствовал нависшую над нами угрозу, словно мы были солдатами на осажденной заставе или моряками в штормящем океане. Поэтому я трудился как вол, чтобы вести хозяйство в доме и оставаться здоровым. Что будет, если я тоже заболею? В начале сентября температура стояла отличная и вода была пусть неспокойная, но гладкая. Когда вода гладкая и темная, а течение быстрое, кажется, будто паришь по воздуху. Особенно если ветер попутный, а вокруг тихо, разве что издалека доносится гул дороги, кажется, что ты в параллельном мире. Меня воодушевлял ее скорый приезд домой.
Приблизительно в полдевятого я встал со стула у ее кровати в больнице и начал собирать свои вещи. Мне хотелось съездить домой и закончить подготовку к ее возвращению. Спальня наша всегда была довольно аскетической – мы в ней только спали, никогда не используя, в отличие от многих других, как место уединения. Но Жаклин придется проводить там довольно много времени, и, чтобы сделать ей сюрприз и создать уют, я купил персидский ковер (потому что она всегда терпеть не могла холодный паркет), удобное кресло с оттоманкой и регулируемую лампу для чтения, а еще большой плоский телевизор – он мне доставил мороки, потому что весил почти сорок килограммов, следовало убедиться, что кронштейны надежно привинчены, а я никак не мог как следует приладить крепеж к стене.
Назавтра я собирался посадить ее в машину и увезти домой, но ей снова чудился океан, она была какой-то отстраненной, и я подумал, что это все упадок сил. Я легонько поцеловал ее, выпрямился и сказал, чуть ли не торжествуя, что вернусь утром и заберу ее домой.
«Я умираю», – произнесла она.
Я слышал ее слова, но как будто это не она сказала. Я прекрасно понимал, что произошло, но продолжал вести себя как ни в чем не бывало.
«Дома тебе будет замечательно, – пообещал я ей и поправил подушку и одеяло. – Вот увидишь. Осенью такая красота, а в конце декабря мы поедем на Тихий океан».
«Жюль, – прошептала она, глядя прямо перед собой, – я умираю».
Пребывая в совершенно иной плоскости, я улыбнулся, поцеловал ее еще раз и сказал:
«Увидимся утром».
И ушел, весь из себя благостный. Никогда в жизни до этого я не был настолько осведомлен о чем-то и настолько не способен это принять. И после со мной такого не бывало. В тот вечер я ехал домой через весь Париж, слушая радио и пританцовывая на сиденье. Я подавил ужас и печаль, лелея иллюзию такого желанного счастья.
Редко я переживал подобное состояние эйфории, в то же время совершенно ясно осознавая правду. Это как Макбет наоборот: кинжал был прямо передо мной, но я его не видел. В девять тридцать, в самый разгар моей возни с кронштейном для телевизора, зазвонил телефон. На том конце переспросили, я ли это, а потом они… она – какая-то медсестра, я не узнал ее по голосу – сказала: «Мне очень жаль, но ваша жена скончалась».
В руке я держал дрель – дрель! Я испытал такой удар, будто в меня выстрелили в упор. И все же мне удалось вызвать такси – сесть за руль я не мог, – удалось раствориться на заднем сиденье, назвать водителю адрес, дать ему понять, что не хочу разговаривать. Я протянул ему пятьдесят евро и даже не оглянулся, когда он вышел из машины и бросился за мной, чтобы отдать сдачу.
Мне позволили побыть с ней в палате одному.
Жюль замолчал. Он снова долго не мог произнести ни слова, но потом продолжил:
– Ей скрестили на груди руки и связали марлей, чтобы они не падали по сторонам. И такой же марлей ей подвязали челюсть, чтобы рот не открывался. Такую повязку вокруг головы я видел в детстве на картинках, изображавших людей с зубной болью. Медсестры и сотрудники клиники были недостаточно стары, чтобы видеть эти картинки, разве что они читали старинные журналы. Узел находился на макушке и торчал двумя ушками, придававшими ей сходство с зайцем. Могли бы постараться и придумать что-то другое для умершей. Зачем они поступили с ней так? Ей бы это не понравилось… Я поцеловал ее, и, конечно, она не пошевелилась. Как прежде, когда я знал и не знал, теперь я разрывался между желанием последовать за ней куда бы то ни было и желанием бороться за жизнь, чтобы она продолжала жить в моей памяти. Полагаю, равенство сил в этой борьбе и привело меня сюда, потому что состояние это трудно вынести. Но факт остается фактом – хотя не проходит и дня, чтобы я не думал об этом, ни секунды, чтобы он не осаждал мою жизнь в неприступной крепости внутри меня. И этот факт гласит: моя жена, которую я люблю больше всего на свете, сказала мне, что умирает, видела, как я ушел, и умерла в одиночестве. Как мне теперь с этим справиться? Я не могу.
– Я понимаю, – сказал Дунаиф, – почему вы готовы карать себя всю оставшуюся жизнь, и уверен, что даже если бы вы не знали об этом, то все равно нашли бы множество изобретательных и изощренных способов для наказания.
– Мне придется наказывать себя целую вечность, и все равно этого будет недостаточно. Они накрыли ее простыней и увезли прочь. Не пустили меня даже в лифт, но доктор был добр и сказал, что побудет со мной столько, сколько мне будет нужно. Когда я ушел, начался дождь. Я не знал, что делаю, несколько часов бродил в окрестностях Питье-Сальпетриер, вы же знаете, больница – как маленький городок, пока посреди ночи, сам не осознавая как, не оказался на рю Брюан. Я стоял, прислонившись к ужасной кладбищенской стене из грубого камня. Даже не камня – шлака с острыми краями. Я стоял там под дождем до самого утра, раздирая руки в кровь, потому что жена осталась по ту сторону, и я не хотел бросать ее. Как я мог сделать то, что сделал?
После долгой паузы Дунаиф спросил:
– О самоубийстве не думали?
– Это ваше предложение?
Дунаиф не смог сдержаться и рассмеялся, впрочем невеселым смехом:
– Нет, логичная гипотеза.
– И не сосчитать, сколько раз, – постоянно, когда смотрел на воду с моста. Но я слишком хороший пловец. Пришлось бы застрелиться, а потом прыгнуть. Но я столько лет уворачивался от пуль, что никогда бы этого не сделал. Наркотики мне отвратительны. Я слишком большой аккуратист, чтобы вскрыть себе вены. Видали, что творится при этом в ванной и на полу? Ужас!
– Нет, не видал.
– В кино.
– Да, в фильмах было. Но разве только способ вас удерживал?
– Нет. У меня иммунитет. Однажды я пытался покончить с собой, в семь лет. Я думал, что найду своих родителей, я страдал. В парижском доме был недостроенный чердак – кузины сушили там белье после стирки. Я взял бельевую веревку, как умел сделал петлю, перебросил веревку через балку, надел петлю на шею, влез на стул и без малейших колебаний спрыгнул. Но на чердаке вечно царила такая сырость, что веревка давно подгнила и в итоге оборвалась под моим весом. Когда я грохнулся на пол – тут и закончилась моя первая и последняя попытка самоубийства. Об этом не может быть и речи. Раз я до сих пор ничего подобного не совершил, уж поверьте, теперь я и вовсе от этого далек.
– То есть это неактуально.
– Безусловно.
– Уверены?
– Абсолютно. Никаких самоубийств, только верность. Верность им всем. Верность – это эликсир, облегчающий смерть, но одновременно – это свойство, наполняющее жизнь смыслом. Я не любитель выдавать красивые сентенции, но я – француз, и ничего с этим не поделаешь.
И не столько по словам Жюля, сколько по выражению его лица Дунаиф понял, что его не-совсем-пациент действительно не склонен к суициду.
– К тому же я не могу уйти сейчас. Мой внук, малыш…
Дунаиф привык к только что разведенным или безработным пациентам, внезапно сделавшим открытие, что у них депрессия. К женам или мужьям, полюбившим другого или другую и не знающим, что им делать, и к интеллектуалам, якобы томившимся в темных и тесных пещерах. Этот не таков.
Жюль внимательно оглядел комнату, словно желая избежать чего-то или оттянуть неизбежное.
– Еще одна смерть? – спросил Дунаиф.
– Надеюсь, что нет.
– Но?..
– Это не зависит от меня, не зависит ни от моих молитв, ни от чьих-то еще, просто громадный клубок фактов, событий, процессов, загадок – от поведения отдельных клеток, соединений, молекул и атомов до объятий мамы или медсестры, до облаков, несущихся по небу над больницей, где жизнь ребенка висит на волоске. Если вы думаете, что это вопрос чистой науки или молитвы, то ошибаетесь. Дело не только в методе лечения, который будет использован и который подобен ремонту тормозов в автомобиле, и не в том, что́ Бог решит как судья или царь, и не в стечении обстоятельств. Здесь все вместе и еще много чего неявного, скрытого. Это функционирование целого, в большем количестве измерений, чем нам известно, которые должны сливаться в совершенной гармонии и в совершенном ритме. Иногда такое совершенство очевидно. Оно переполняет произведения Баха и Моцарта, оно – суть чудес, прозрений и величайших явлений. Оно велело Жанне д’Арк пасть на колени. Оно заставило Данте узреть ярчайший, всепоглощающий свет. Оно – видения, посещавшие пророков. А век, в котором мы живем, назвал бы это безумием.
– Не думаю, что это так, – сказал Дунаиф. – Просто очень немногие сопричастны этому, а у всех прочих нет иного выбора, вот и зовут безумием непостижимое. Впрочем, это действительно было бы безумием и вы были бы сумасшедшим, если бы то, о чем вы мне только что рассказали, просто изливалось само по себе и не имело объекта.
– У него есть объект, – сказал Жюль. – Единственное дитя моей дочери, двухлетний мальчик, он болен лейкемией. Сначала он кричал и плакал и пытался вырываться, едва они приближались к больнице. Потом, как только они садились в машину, им приходилось колоть ему успокоительное. По мере развития событий он начал быстро уставать от борьбы и засыпал. Теперь он больше не сопротивляется. Я молился о том, чтобы умереть вместо него, но это не срабатывает таким образом. Я знаю, потому что получил наставление, когда умерла моя жена. Но если бы я мог, знаете, с какой легкостью я бы отдал свою жизнь взамен его жизни?
– Как далеко зашла болезнь?
– Не слишком далеко, но прогнозы плохие. Врачи смягчили формулировки для матери. Но она все равно знает. Когда малыш заболел, ей пришлось бросить школу медсестер. Она в курсе возможных последствий.
– Понимаю.
– У меня железное здоровье. Мне семьдесят четыре, но я так хочу соединиться со своей женой. Если то, что она испытывает сейчас или не испытывает, – небытие, то я тоже хотел бы испытать его. Почему мне даны силы двадцатичетырехлетнего, а это дитя так страдает? Видеть все эти трубки, торчащие из крошечного тельца… Мальчику уже сделали столько переливаний крови, что он перестал их бояться, а ведь ему всего два годика. Его мать и отец… его мама – мое дитя. Они этого не вынесут. Что я могу сделать?
– Наверное, ничего.
– Опять ничего?
– Опять ничего.
– Я виноват в том, что у меня очень мало денег. Будь я богат, я мог бы отправить его в США, в Техасский онкоцентр Андерсона, или в Кливлендскую клинику, или в клинику Мэйо, или в Гарвард, или в больницу Джонса Хопкинса. Они лучшие. Короли, шейхи и президенты – все лечатся там. Америка почти единолично забирает все Нобелевские премии в области медицины. Когда я был моложе, я просто не думал, что должен зарабатывать, чтобы накопить средства на тот случай, если произойдет нечто подобное.
– У нас отличная медицина. Не стоит так уж убиваться, что ребенок во Франции.
– Не такая, как там. И в тяжелых случаях предел возможностей разный. Чуть-чуть дополнительных усилий, новая терапия, вдохновение врача могут стать спасительной благодатью. Я полагаю, что в медицине, как и в музыке, стремление к совершенству сродни воззванию к присутствию Бога или, если вам нравится иное наименование, – красоты, милосердия, благодати. Но нет. Я был поглощен музыкой. Ее мне было довольно. Я никогда не боролся за должности, не заботился о деньгах. Даже докторскую не дописал. Все, что меня волновало, – музыка, и только она.
– Чем именно вы занимаетесь?
– Преподаю на музыкальном факультете в Сорбонне. Виолончель, фортепиано. Я не профессор, только мэтр. Я разбираюсь в теории, но учу еще и красоте звучания, и эмоциям, и это помещает меня на очень низкую ступень академической лестницы. Не только это, а еще бесконечные заседания ученого совета, которые тянутся, пока за столом не останется скопище скелетов. Именно я всегда не выдерживаю первый и, хотя все благодарны мне за это, считаюсь паршивейшей из всех паршивых овец. Я не выношу бюрократии и политику не перевариваю, но я помогаю своим студентам овладеть мастерством игры на инструменте и учу любить музыку. Платят мне гроши, и так было всегда. Я сочиняю, но музыка моя несовременна и невостребованна, мягко говоря. Пташки перелетные метались стайкой то туда, то сюда, то сразу во все стороны. А я шел напрямик, и теперь я совершенно одинок. Это крах, иначе и не назовешь. Если бы мне хватило дисциплинированности, чтобы стать хотя бы профессором – не воротилой каким, а просто профессором, – я бы, наверное, имел достаточно денег, чтобы помочь малышу. Его зовут Люк. Я думал уже, не ограбить ли мне банк: ведь я когда-то был и в какой-то мере навсегда остался солдатом. Клянусь, я сумел бы. Но что, если придется ранить кого-то или даже убить? И потом, солдат я или нет, но я уже старик.
– Пожалуйста, только не надо грабить банк, – сказал Дунаиф. – Это редко заканчивается хорошо.
– Не стоит волноваться. Но это мой последний шанс. Я действительно должен сделать что-то подобное. И сделаю. Сейчас мальчик дома, но он две недели провел в больнице, и я не мог даже навестить его из-за пересадки костного мозга и инфекции…
Дунаиф кивнул.
– Когда мне в следующий раз разрешили увидеться с ним, медсестра вынесла малыша к нам. Волосы у него выпали, личико отекло, щечки покрылись красной сыпью. Сестричка на ходу высоко подняла его на руках, он увидел родителей и меня и завопил от восторга. Невинная радость, удовольствие, как будто ничего плохого не случилось.