В Швейцарии я отмечал десятую годовщину своего призыва в армию.
Всю жизнь я пытаюсь из будущего послать сигналы себе прошлому, чтобы от каких-то вещей предостеречь, а к каким-то, наоборот, привлечь благожелательное внимание. Нечто вроде разговора на тему «Какими вы будете» или сочинения письма в XXX век, только наоборот. Периодически я слышал вопросы от того совершенно зелёного, очень коротко остриженного человека, который сидел на Угрешке в ожидании своей участи. Городской сборный пункт тогда мурыжил призывников по трое-четверо суток, многие ждали команды и вовсе неделями, после чего отпускались домой до следующего призыва и вели своеобразную жизнь после смерти: все их уже проводили и были крайне разочарованы, особенно если студент (которого с чувством вины и, соответственно, неприязнью проводили более удачливые товарищи) возвращался на курс. На него даже преподаватели смотрели как на ущербного. Отсроченная казнь всё равно настигала студента – на этот раз среди зимы. Мне повезло: я промаялся на Угрешке два дня, потом был на сутки отпущен и уж после этого наконец уехал в учебку, а оттуда в Питер.
И вот, сидя на Угрешке с круглой лысой головой, в трещащих на мне стареньких вещах, которые всё равно потом вернулись домой – их отослали из части, не на что было польститься, – я задавал вопросы себе двадцатидевятилетнему, на десять лет вперёд, и из июля 1997 года пробовал ответить: не помню, доходили ли до меня тогда эти сигналы. Связь выходит чаще всего односторонняя: когда можешь ответить из своего будущего, это никому уже не нужно. Одна радость, о которой писал Набоков, – убогая гордость от сравнения зависимого прошлого с холодным, но благополучным настоящим.
Вот он спрашивает: дождётся ли меня Н.? Дождётся, но окончательно ты женишься на другой, её однофамилице; и у тебя, и у неё это будет второй брак. Закончу ли я факультет? Эка важность; да, конечно. Буду ли работать по специальности? Да, даже слишком много. Как насчёт славы? Двусмысленная, но в метро узнаю́т. Как там будет… ну, там? Терпимо. Как мои всё это перетерпят? Нормально. С трудом, конечно, но перетерпят. Бить-то там – слишком сильно – не будут? Слишком сильно – не будут.
Я вообще всегда стараюсь утешать, если меня спрашивают о чём-то действительно наболевшем.
Итак, один я в июле 1987 года сидел на Угрешке (и в каком-то застывшем вроде янтаря времени всё это безусловно существовало и длилось), а другой я сидел в Швейцарии на кровати в отдельном номере пятизвёздочного отеля и смотрел по отельному телевидению порнуху, чтобы уж свобода так свобода. Если выбирать между этими двумя положениями – я, естественно, предпочёл бы второе, нынешнее, особенно если учесть, что мальчик на Угрешке существовал в тысяча девятьсот восемьдесят лохматом году, впереди у него было полно разочарований, а дома осталась сходящая с ума семья и очень сомнительная девочка, советский вамп, расплеваться с которой навсегда он, однако, сподобился только семь лет спустя. Если же сравнивать самих персонажей, второй мне опять-таки был симпатичнее, зане своя нынешняя рубаха ближе к телу, – хотя и первый всё уже понимал, и с рождения, кажется, а второй только привык и перестал дёргаться.
Планы на этот юбилейный день – прямо как подгадали! – у группы были грандиозные. Первая половина дня – подъём на гору Пилат, что близ Люцерна: канатная дорога, два километра высоты, далее сто метров пешком на вершину, чтобы было хоть минимальное ощущение собственного участия в подъёме и не стыдно было загадать желание, как это принято на самом верху. Только что бантиков у них не навязывают на шест, обозначающий вершину. Помнится, на Ай-Петри весь мой носовой платок с друзьями изорвали на эти бантики, чтобы вернее сбылось, – и кое-что сбылось, но, как обычно, совсем не так, как думалось. Блаженная пауза между первой и второй половинами дня заполняется обедом на вершине. Вторая половина дня – спуск с горы Пилат, опять же два километра, по канатной дороге, но уже по другой, – в ступенчатом вагончике, медленно скользящем по многозубой стальной гребёнке. После чего традиционно избыточный ужин с отцами города, возлияние с друзьями в баре и проезд по ночному городу на велосипеде (см. выше).
Во всё время этого упоительного подъёма, с зелёным, мятным жевательным мармеладом во рту, в только что купленной тирольской шапочке на голове, я прикидывал по часам, по минутам: вот мой первый наряд – мытье угрешского сортира – за попытку снестись через забор с караулящими рядом своими: пытались все, попался я. Вот мои уехали в надежде, что мне вечером удастся позвонить. Вот случившийся со мной в одном призыве журналист «МК» Костя Тарелин беседует со мною про общих знакомых – я к моменту призыва уже успел перейти в «Собеседник» (скажи мне кто-нибудь, что я буду там и десять лет спустя, – я бы всё-таки удивился своему постоянству). Вот двадцатидвухлетний грузин, до того успешно косивший от армии, угощает меня домашним копчёным мясом, но кусок не идёт мне в горло, и он обижается: «Слушай, мясо ешь!» – и рассказывает мне, как недавно подцепил трипак. У меня к моим тогдашним девятнадцати было всего две женщины, с каждой по серьёзному роману – какой трипак, слушай! Как это можно, чтобы нескольких сразу! Но я его не спрашивал, только кивал со знанием дела. Когда мы въехали на вершину Пилата, я прежний уже пытался уснуть, и было около двух по европейскому – четыре по-нашему.
Проскользив через пару облачков, мы благополучно затормозили на площадке почти у самой вершины – вид распахивался невыразимый, зелёно-серый, и сквозь нежный туман (призванный не замутнить картину, а лишь придать ей романтического флеру) виднелось огромное Люцернское озеро с отважно бороздящим его прогулочным пароходиком величиной со спичку. Хвойные леса, как зелёная шуба, накинутая на очень многочисленные и непарные плечи, закрывали почти все горы вокруг – только на самых дальних голубело то, что в литературе называется вечными льдами. Возмутительно сытые коровы жевали травку на плато в ста метрах внизу. Буйствовала растительность – обычные цветы и травки, разросшиеся и растолстевшие на альпийском воздухе до невероятной величины: то, что на среднерусском лугу выглядит как жёлто-зелёная метёлочка с медвяным запахом, тут было огромной травиной ростом с первобытный хвощ и соответственно пахло. У обрыва цвёл колокольчик величиной с детскую голову. Поднимаясь к вершине, я нашёл на скале эдельвейс.
В это же самое время, как любил писать тот же самый Толстой, я шёл на построение своей команды в полной уверенности, что меня в неё возьмут. Мне твёрдо обещали. Нам предстояло служить недалеко от Москвы. Двести километров, какой пустяк! Я успел со многими из этой команды познакомиться. Мы все были радостно возбуждены и отгадывали кроссворды – как сейчас помню, это было поразительно легко. Ведь мы были студенческий призыв: названия минералов, зверей и химических соединений подсказывали люди с естественных факультетов, литературу знали филологи, в технике разбирались МИФИсты. Тогдашние кроссворды были трудны, не чета нынешним, составляемым в расчёте на жену нового русского, которая их отгадывает между джакузи и массажистом. Но мы их щёлкали за двадцать минут и вскоре отгадали все, какие нашли. Никогда больше я не видел в одном месте столько наголо бритой интеллигенции.
Чего пожелал на вершине, я не скажу. Но к себе десятилетней давности я обратился оттуда со словами наиболее пылкого увещания, словно с большой высоты и в разреженном воздухе лучше слышно. Я умолял его не беспокоиться. Вот же я, говорил я. В Швейцарии. На горе Пилат. В тирольской шапочке и с эдельвейсом. Не знаю, слышал он или нет. Когда я на городском сборном пункте ненадолго заснул – мне Швейцария не снилась.
…Нас-87 уже строили, а мы-97, тоже строем, спускались в ресторан, где обворожительная собою португалка ожидала наших распоряжений: нам накрыли на веранде, откуда открывался не менее безумный вид, но уже не на озеро, а на горы. Всё вопило о Бранде, о Ледяной Деве, о Пер-Гюнте и фильме «Вертикаль», хотя во всех этих сочинениях имеются в виду разные горы (и только Ледяная Дева имеет отношение к Альпам). В этот момент, уничтожая сочный бифштекс (особенно милый на фоне копченого мяса под беседы о трипаке), я почти понимал альпинистов. Альпинизм мне всегда казался совершенно бессмысленным занятием, но ежели после восхождения (лучше бы по канатной дороге) дают такой бифштекс (лучше бы к нему прилагалась португалка) – восхождение имеет смысл! Всё запивалось ледяной водой из источника: грешно было портить такой вкус вином.
На обратном пути, в фуникулёре, мы разговорились с приятелем-журналистом о бессмертии души. Тема волновала меня всегда и будет, я думаю, волновать, пока я не получу негативного или позитивного ответа на вечный, хотя и самонадеянный вопрос. Как будто здесь можно что-то понять, как будто там будешь понимать себя здешнего! Всё равно что разговаривать с собой десятилетней давности: всё другое, все реакции, словечки, состав крови… но остаётся какая-то неизменная светящаяся точка – может быть, она и там никуда не денется? Я верю в Бога и был бы свободен от всяких сомнений, если бы меня не занимал так часто вопрос о смысле страданий, посылаемых человеку чаще всего ни за что ни про что. Бог не нуждается в оправданиях, но вопросы, заданные Иовом, в некотором смысле до сих пор безотчётны. Честертон говорил, что на вопросительный знак Иова Господь ответил восклицательным. Иов спрашивает: за что мою жену и деток? Господь отвечает: зато какие у меня горы! какие моря! какие звёзды! можешь ли впрячь единорога, чтобы пахал тебе? Не ищи воле Господа рациональных обоснований! Гляди, сколько у меня всякого всего! С безусловной поправкой на масштаб – и личности, и её несчастий – Господь проделывал со мною нечто подобное, восклицательное: зато какие у меня Альпы!
Господи, думал я, зачем, чего ради, я изнывал два года в ожидании повестки и столько же – в ожидании дембеля; и ломал себя, и сомневался в своём праве на существование – только потому, что я интеллигенция, а не народ, и не умею как следует вымыть пола? Зачем, Господи, я научился мыть пол, и не было ли это началом того отказа от себя, который сегодня зашёл уже слишком далеко, так что я и сам хорошенько не знаю, кого зовут моим именем? Чего ради, Господи, не спала ночей вся моя семья – два старика и несчастная мать, у которой всей радости только и было в эти два года, что возможность свидеться со мной да грамоты, которые я получал – чаше всего за трудовой энтузиазм и участие в художественной самодеятельности, потому что ходить строевым шагом, слава Тебе, Господи, я так и не научился. И ведь это, Господи, был лучший вариант, ты спас меня, Господи, поместив в лучшее место, не оставляя, ведя, – а один мой приятель служил на границе и там повесился, потеряв секретные документы, которые потом нашлись за шкафом и, главное, никому не были нужны! Он тоже был единственным сыном матери-одиночки. И, как писал в ответах на мои вопросы наш семейный кумир Стивен Книг, слишком велик соблазн увериться в бесконечном милосердии Божием, исходя из личного благополучия…
Господи, что мы будем делать с двадцатым веком во всей его красе? Что мы будем делать с человеком, Господи?
Примерно в это время, в шесть часов нашего, я уже построился вместе со всеми, но меня в последний момент вычеркнули из списков той команды. Я им не подошёл по здоровью и остался ночевать на Угрешке. Мне немедленно надо было сообщить об этом матери, которая дома мучилась неопределённостью, – было чем мучиться, усмехнётся какой-нибудь мудак, и я объясню ему, что было, было! ибо у нас в семье вообще очень крепкие связи между всеми, все вечно друг за друга с ума сходят, я сам понимаю, как всё это смешно и уязвимо, но что ты будешь делать! сам издеваюсь над этими интеллигентскими семьями, в которых все друг на друга орут, скандалят, рыдают из-за позднего возвращения любимого чада, которое и рвётся из-под этой опеки, и не мыслит себя вне этого купола над собой, – короче, я-97 в отличие от меня-87 никогда и ничего не берусь объяснять мудакам. Мне надо было позвонить, не злите меня. И я умолил какого-то офицера пустить меня в канцелярию Уг-решки – только на два слова, сказать, что всё нормально, но из команды меня вычеркнули и я ещё не уехал.
Мне пришлось соврать, что дома все больны, и меня царственным жестом допустили к ярко-красному телефону. Я успел только сказать, что меня не взяли в команду, – на другом конце провода мать, кажется, только и поняла, что сам я страшно напуган, и повторяла со слезами: «Димочка! Димочка! Маленький!» – заметьте, маленькому девятнадцать лет, он уже бабу один раз обрюхатил, – но сейчас я был действительно маленький, руки у меня тряслись, а у матери был голос раненой птицы. За что ей, Господи?
Я собирался ещё что-то говорить, повторял – мама, всё нормально, мама, всё нормально, – когда истекло моё время и офицер стал хватать меня за трубку. Я машинально отвёл его лапу, и это его взорвало.
– За руки хватать! боевого офицера! – кричал он, всё более распаляясь, и рядом с ним распалялся красный телефон, на рычаги которого он с силой шмякнул трубку. – Блядь! Я Афганистан прошёл! – и кричал он об этом так, что было совершенно ясно – никакого Афганистана он не прошёл, так и торчал всю жизнь на административных должностях в местах вроде канцелярии на Угрешке, а боевые действия его ограничивались тем, что он отбивался от комиссий на каком-нибудь продскладе, – но ему надо было себя завести. Он за шкирку вышвырнул меня из канцелярии, как щенка, и наказал проходившему мимо сержанту не разрешать мне спать до тех пор, пока я не вымою пол в одном из спальных помещений на втором этаже.
В этот момент я уже окончательно уверился, что всё происходит не со мной, сработал спасительный наркоз, и я был совершенно убеждён, что теперь всё будет прекрасно. Раз так хреново начинается, дальше обязано быть прекрасно. В некотором смысле так оно и оказалось, тем более что в этот момент, возя по жёлтому от пыли полу мокрую красноватую рогожу, я в очередной раз умер, как умер однажды в детстве в первом классе, а потом ещё один раз в десятом, а потом один раз на втором курсе, когда узнал, что есть другой, – в общем, матрёшка пополнялась всё новыми и новыми оболочками, но какая-то одна, самая маленькая, всё ещё трепыхнётся до сих пор: она, вероятно, и есть моя бессмертная душа.
Но теперь я уже пил с отцами города, и по случаю их прибытия внесли крепкое: обычно группе подавали вино, но тут, в виде особой милости, был внесён parroch, как в этой части Швейцарии называется очень крепкая, градусов сорок пять, сливовая или яблочная водка. По чистоте и ароматности она превосходит всё, что я пил до сих пор. Пусть это непатриотично, но я предпочитаю parroch всему, что производится в России, кроме разве самогона из сахарной свёклы, какой я пил у великого питерского поэта Нонны Слепаковой по случаю своего дембеля. Отвяжись, я тебя умоляю, сказал я вслед за другим великим швейцарцем и погрузился в ароматные волны parroch’а – старика Парыча, как мы называли его впоследствии. На пятой рюмке я понял, что всё в моей судьбе было на редкость гармонично и целесообразно.
Люцернское озеро, на берегу которого мы сидели, блестело нефтяным блеском. Близ берега высилась деревянная крепость – точная копия древней. Далёкие огни того берега дробились в воде и потому шли двойным рядом – сверху чётким, снизу размытым и как бы зыблющимся. Липы вдоль набережной всё ещё слабо пахли. Также слабо, но от того не менее отчётливо проступали над фонарями звёзды, складываясь в несколько смещённый, но в целом привычный рисунок северного неба. Мир держался в дивном равновесии, дышал божественной гармонией и справедливо воздавал мне за позор и страх десятилетней давности – воздавал многократной сторицей, ибо что значит какая-то Угрешка в сравнении с Альпами!
Но моя армия – но Люцернское озеро! – но моя мать, кричащая голосом раненой чтицы – но Альпы! – но офицер на красном телефоне – но гора Пилат! – но Пилат – но Христос! И последнее слово в этом диалоге было всё-таки «да».
Да, да, да, всё правильно.
Ночью, вернувшись в номер, я сонно включил телевизор и узнал, что баскские террористы, в серьёзность намерений которых никто не верил, всё-таки убили ни за что ни про что испанского мальчика, захваченного за пять дней до того близ банка, где он работал. По всем каналам европейского телевидения рыдали его жена и мать. На всех площадях европейских столиц шли скорбные митинги, и пассионарные люди в Мадриде клялись отомстить или пасть, как он.
3. ix.1997iностранец